Текст книги "Костер"
Автор книги: Константин Федин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 42 страниц)
Усталый от жары, он наконец велел ехать домой. Московские улицы быстрее покатились за его спину, и, когда уже поздно было придумывать – куда бы еще зайти, Пастухов вдруг почувствовал, что ему не жалко своей несчастливой пьесы. Он почувствовал, что настроиться на отдохновенный лад ему мешала не театральная неудача, а то состояние сжатой груди, которое, наступив три дня назад, притаилось в нем и не хотело отпускать.
С этим изменившимся чувством Пастухов наново взглянул на свою размолвку с театром и увидел, что она не имеет значения для него, потому что не имеет никакого значения для театра, для всех театров, собиравшихся поставить комедию, и главное – не может иметь того значения для зрителей, на которое он прежде рассчитывал.
В один миг после причудливых новых домов Можайского шоссе оборвалась Москва. Машина взлетела на Поклонную гору. Русской игрушкой проглянула издали выточенная церковь Покрова. Набегая спереди и уходя под бок, потянулись Фили с приземистыми жилыми бараками и с перекрещенными улицами старинного села. Простор равнины вливался в обвешанное редкими облаками небо, и на нем разрозненно виднелись фабричные трубы, массивы высоких зданий.
Одни эти названия – Фили, Поклонная гора – уводили Пастухова по исхоженным тропкам размышлений в давно прошедшие времена. Который раз за свою жизнь задавался он вопросом – повторяет себя человеческая история или нет? И если повторяет, то во всем и всегда ли? Во многом, слишком многом есть сходство между тем, что когда-то бывало и что происходит нынче. Но ведь неизбежно и различие. Чего больше? Существует прогресс, и, значит, различий между минувшими и нынешними временами становится все больше. Но одно меняется быстро, другое слишком медленно. Сколько раз за десятилетие отыщет себе новое русло какой-нибудь ручей, а леса стоят веками и скалы недвижимы тысячелетья:.
Бонапарт ждет на Поклонной горе, когда «бояре» поднесут ему ключи Москвы. Все говорит, что час его торжества наступил. Но перед тем как нога его коснулась Поклонной, военный совет в Филях решает, что час пробьет позже. И вот торжеству нетерпеливого цезаря суждено обернуться униженьем. Из века в век цезари не только побеждают, но и просчитываются. И, однако, за одним цезарем является другой, гонимый неумирающей жаждою господства над миром, уверенный, что хорошо обучился истории и не даст ей над ним посмеяться. Повторится ли история на этот раз, несмотря на все различия времен? Заурядный австрийский фельдфебель, еще вчера смешной, а нынче превратившийся в чудовище, ужаснувшее Европу, – этот горлан в римской тоге, взятой напрокат в балагане древностей, – удержится ли он на цезарском помосте, на который вскарабкался, подсаженный пушечными королями Рура?
Пастухов глядит через смотровое стекло прямо перед собой. «Кадиллак» мчится по широкой линейке Минской магистрали. В боковое опущенное окно жужжит Встречный ветер, пропитанный горячим духом асфальта, еще мягкого от дневного пекла. Солнце уже опускается, и на северо-западе облака золотятся. Далеко впереди линейка шоссе кажется кинжалом, положенным на землю. Асфальт отсвечивает краской заката, и похоже, что кинжал окровавлен… Вчера сообщалось о новом налете бомбардировщиков на Минск. Что будет сообщено завтра? Каким еще варварством, каким срамом покроет себя восславляемая на всех перекрестках цивилизация Запада? Какими еще жертвами, какой отвагою ответит народ, снова вынужденный кровью отстаивать советскую землю от нашествия врага? Что там сейчас, на другом конце этой новой, совсем недавно отстроенной магистрали? Как знать. Но вовремя, к самому сроку протянут на запад ее отшлифованный кинжал… Вдруг Пастухов увидел, как там, где склоняется солнце, прикрывая его, выпучилось громадное темное облако с отливом голубиного пера посередине и с огненной оторочкой по краям. Оно повторяло контур сфинкса, но вместо львиной головы несло остроносую морду павиана. Сфинкс не менял очертанья, не двигался. Только оранжевый хвост, обнимавший поджатые лапы, медленно вело книзу, будто страшилище собиралось им щелкнуть.
– Смотрите-ка, Матвей Ильич! – показал Пастухов на небо. – Жуть!
Он поежился, продолжая разглядывать странное облако, потом беззвучно засмеялся и посмотрел на шофера.
Матвей сидел строгий, сосредоточенный. Его челюсти, обычно игравшие мускулами, когда он не хотел отвечать, были крепко сжаты. Он по-шоферски быстро повернул голову вправо, косым взглядом задел Пастухова, остановил глаза на облаке и опять вперил их в даль дороги.
– А правда, страшно, – сказал он после молчания и набавил скорость.
«Черт знает! – немного насмешливо подумал Александр Владимирович. – Не хватает еще дожидаться небесных знамений!..»
«Кадиллак» брал отлогий подъём, и впереди постепенно открывалась близящаяся навстречу длинная колонна машин. В голове колонны катился «газик» с опущенным тентом, поверх которого вспыхивало на коротком древке воинское знамя. Командир, стоя позади древка, плыл в легкой скорлупке автомобильного кузова и, словно капитан буксира, наблюдающий за караваном, посматривал за следовавшими тягачами с пушками на прицепах.
Матвей сбавил ход. Можно стало приметить загорелые лица красноармейцев, плечом к плечу сидевших на тягачах. Гусеницы, скрежеща, выжимали на асфальте рубчатые дорожки глубокого следа, а бежавшие за тягачами прицепы тяжкими колесами стирали рубцы и наносили на шоссе елочку резиновых покрышек.
Грохот колонны, и эти тесно сидящие расчеты артиллеристов на тягачах, и обтянутые брезентами, прямые, точно гигантские указки, стволы орудий на прицепах – все это изредка встречал Пастухов и прежде по той же дороге к себе домой. Но его поразило, что передвижение артиллерии сейчас наполняло чувство чем-то чрезвычайно значительным, как будто по виду знакомая картина могла вместить в себя смысл наступивших событий.
Надо было поворачивать влево, и Матвей остановил машину, пропуская колонну. Тогда положенные дистанции между бегущими орудиями стали казаться длиннее, сам бег медленнее, скрежет тягачей пронзительней. Пастухов старался лучше вглядеться в красноармейцев, но движение сливало их в короткие полосы, мелькавшие мимо, он не мог ухватить глазом ни одного лица в отдельности, и от этого люди чудились составной частью катившихся стальных машин.
Когда колонна прошла и «кадиллак» свернул с магистрали на лесную дорогу, воздух все еще пропитан был газами бензина, горелого масла, вонью перемятого асфальта, и далекое грохотанье тягачей долго не угасало в ушах. Пастухову хотелось как-нибудь выразить возбужденные свои чувства, но то, о чем он думал, представлялось ему слишком отвлеченным для Матвея, и он сказал первое, что подвернулось на язык:
– Хороша тяжелая наша артиллерия, правда?
– Это зенитки.
– Я понимаю. Я про калибр.
– Калибр средний, а не тяжелый.
Снисходительность, с какой неторопливо отвечал Матвей, остудила Александра Владимировича. Он был небогат военными познаниями. Но, наделенный уменьем держать себя с достоинством, скромно переменил специальный разговор на общедоступный.
– Исковеркают асфальт гусеницами. Жалко шоссе.
Матвей выдержал куда более продолжительную паузу, чем раньше.
– Людей жальче, – нахмуренно сказал он.
Пастухов поднял брови: пожалуй, слово как раз было тем самым, что залегло в мыслях, о чем бы он ни начинал думать. Жалко людей, жалко себя, жалко налаженной, такой содержательной жизни, которая вот-вот, наверно, разладится и рухнет. Не таится ли в душе шофера нечто очень близкое тому, что не пускает Александра Владимировича в эти душные дни вздохнуть полной грудью? Бог его знает, этого Лялю! Очень может быть, Юлия Павловна справедливо считает его весьма деликатным созданьем.
– А как по-вашему, Матвей Ильич, деревня лихо будет драться?
Веригин ответил сразу, но словно бы с неудовольствием откалывая словечко за словечком:
– На деревне стоим. Надо – она дерется. Надо – замиряется… Да всегда пашет, – отрубил он под конец и дал сердитый сигнал, неожиданно тормозя.
Дорогу загораживали машины. Что-то происходило за вытянутым поворотом на выезде из леса. Тут начинались земли колхоза, соседнего с дачей Пастухова, и он хорошо знал места. Он с удовольствием распахнул дверцу.
– Пойду взгляну.
Сразу за поворотом столпилась кучка людей, неподвижная, тихая, – деревенские женщины в белых, платках, дачницы с загорелыми, босоногими ребятишками, шоферы. Слышался стук по загоняемым в доски гвоздям.
Поперек дороги стоял грузовик. Несколько человек кончали стелить примост к открытому кузову с построенным из брусьев станком для коня. Чуть в стороне от дороги низкорослый мужичок-крепыш, в заломленной на затылок кепке, держал за повод гнедую лошадь.
Это был знакомый Пастухову колхозный конюх – пожилых годов Малоярославец, безбровый, с круглым, рыжим от веснушек лицом и подвернутой с одного бока верхней губой. Он глядел немигающими сизыми глазами, как налаживают примост. Рука его с поводом не шевелилась, весь он был скован напряжением и, несмотря на малый рост, странно похож на лошадь, которая, насторожа уши, тоже не сводила блестящих черных глаз с людей, работавших у грузовика.
Пастухову с первой минуты стало ясно, что колхоз сдает коней по поставке в армию. Но только увидав конюха с лошадью, а в полусотне шагов – разинутые воротца конюшни, казавшейся сиротски брошенной среди поляны, он ощутил, как затомилось сердце, будто это у него самого забирал ремонтер добрую гнедую из опустевшей, уже ненужной конюшни.
Совсем неподалеку отсюда начинался тот пойменный лужок, куда гоняли лошадей в ночное. Здесь как-то вечером, на прогулке, Пастухов расслышал добродушно-острастный, хрипатый голосишко: «Ку-да, ку-да!» Жеребята норовили зайти в клевер, на смежное поле, и с неохотой, но послушались, повернули назад, к стреноженным маткам. Сидя на корточках, мужичонка затягивал на колу длинную привязь, на другом конце которой пущена была пастись статная гнедая кобыла. На пастбище и состоялось знакомство Александра Владимировича с колхозным конюхом.
Это был человек настолько словолюбивый, что не успел Пастухов полюбопытствовать, почему это все; лошади пасутся вольно, а гнедая привязана, как он в ответ начал выкладывать про кобылу что надо и не надо, и едва ль не всю свою бесприхотную жизнь.
Оказалось, гнедая была нравна и хитра, и если уж когда не дастся стреножить да вырвется в поле, то хоть скачи за ней верхом – не сгонишь, не заарканишь, не приманишь и лаской.
– Сказать по-настоящему, не конюхово это дело – сторожевать в ночном. А подмоги колхоз не дает. Поставили раз парня, на манер подпаска, да никудышного. Все только лается. Я ему выговор: «Ты что на коня материшься? Что он тебе – человек? Конь любит с собой обращение». А парень все свое. Выгнал его. Вот и маюсь один.
Поговорить особенно разохотили конюха папироски из пастуховского портсигара – выкурено их было за тот вечер на луговых кочках с полдюжины и про запас на ночь положено в кармашек не меньше. Он рассказал о службе своей в Малоярославце и о том, как приуныл в этом невеликом городе, пошел искать местечка по душе, из деревни в деревню, осел у самой Москвы, прижился, был принят в колхоз.
– Доверие мне полное, – говорил он, входя во вкус своей повести. – Конский состав у меня на высоте. Молодняка другая смена подрастает. К примеру, бедовая эта гнедая была жеребенком, как я приступил к руководству, а нынешний год второй раз сама ожеребилась. Все бы хорошо, лучше не надо. Да вот год назад овдовел… Жена у меня была обыкновенная. Прожили вместе тридцать лет, и что я к ней, что она ко мне без особого внимания. А померла – все одно отпилили мне руку. Ни обшиться, ни постираться, ни щей сварить. Хожу, машу одной рукой – как есть ничего не образуется. Только и свет что в конюшне. Домой хоть и не заглядывай… Стал я соображать – не жениться ли на какой старухе? Дай, думаю, схожу к покойнице, спрошу ее, может, что присоветует, надоумит. Купил четвертинку, пришел, отпил на могилке половину, спрашиваю: «Как, мол, ты скажешь? Плохо мне без тебя, обносился весь, не с кем словом перемолвиться, только и покричишь что на кобыл». А она и досказать не дала, про что я хотел. Спокойно так говорит: «Дурак ты, дурак старый, помирать тебе пора, а не жениться…» Из-под земли! Вот ей-богу! Аж меня прознобило всего… Хотел убежать – ноги дрожат, нейдут, того гляди, свалюсь. Ну, кое-как удержался, допил остаток. Корочка была в кармане, посорил у крестика крошками, сказал спасибо за совет, да – тягу! С той поры ни с чем и живу.
Сейчас, глядя с дороги на конюха, Пастухов не узнавал его. Так хорошо помнилось лицо любопытного знакомца, когда он раскуривал папироски и спичкой озарялись крапины веснушек на его пухлых щеках и странная улыбка подвернутой губы. Крылись тогда в его смешливых чертах наивность и мыслишки себе на уме. Теперь ничего не оставалось от прежнего в этом лице. Оно было жестко в каждой складке, как наплыв на коре дерева;.
Примост кончили делать, люди у машины расступились, негромкий голос прозвучал в тишине: «Давай веди!» Вокруг стало еще тише, словно чего-то все ждали.
Конюх потянул за повод, тронулся вперед, и лошадь сразу пошла за ним, острее насторожив уши и раздвинув дрожащие ноздри. Конюх шагал отрывисто, как на марше, и твердо ступил на примост, только шаги его укоротились, когда он, подымаясь, согнул колени. Звонко отозвались доски на цоканье подков по примосту, скрипнул кузов грузовика. Конюх с ходу ввел за собой лошадь в станок, поднырнув под его боковой брус, а на передний у затылка кабины кинул и туго примотал повод.
Кончив дело, он слегка хлопнул лошадь по шее и, не глядя на нее, спустился на землю, стал спиной к машине. Пока шумно заделывали брусом станок позади лошади, скидывали примост и запирали на крюки борт грузовика, он все стоял неподвижно, с открытыми своими сизыми, как олово, глазами. Но вздрогнула, забарабанила выхлопами машина, и он обернулся на лошадь.
Она косила сверкающим, испуганным глазом, отыскивая хозяина, не в силах двинуть привязанной головой, перебирая тревожно ногами, вздрагивая всем своим плотным, красивым станом. Вдруг всю окрестность огласило ее перекатистое, долгое ржанье. И сразу, только оно на низком угрожающем ворчании оборвалось, прилетело вырвавшееся из конюшни ответное, пронзительное жеребячье ржание, точно отчаянный вопль. И матка забила копытами, заторкалась в станке и опять заржала по-степному дико.
Тогда конюх сорвал с себя кепку, швырнул ее обземь, со всей мочи крикнул что-то бессмысленное и побежал. Он бежал сломя голову, размахивая руками, как бегают мальчишки, напрямик через поляну, к конюшне, и без оглядки скрылся в темноте ее распахнутой двери.
Машины засигналили, начали разворачиваться, распутываться на узкой дороге. Люди молчаливо расходились.
Пастухов не мог двинуться с места. Он отдавал себе отчет, что стоит уже один на поляне, и, как всегда, его ненасытные чувства не переставали поглощать внешний мир. Он приметил, что поблизости видневшийся приусадебный участок одинокой избы засеян рожью и что цветущий колос будто посыпан белой пылью, а стебли снизу еще синеют. Но сознание его не закрепляло впечатлений, а подчиняло все чувства одной мысли.
Мысль состояла в том, что наступила жизнь, совершенно несхожая с тем, что было прежде, что люди уже сменили все прежнее на что-то новое и переменились сами. Прежнего не стало, а новое было понятным только тем, что оно грозно. Он стоял и стоял, а эта мысль, точно внезапное открытие, на которое натолкнуло его зрелище расставания конюха со своей гнедой, мысль не прекращала упрямого кружения, пока до слуха не долетел вежливо-краткий знакомый гудок.
«Кадиллак» дожидался на опустевшей дороге. Пастухов сел рядом с Матвеем, и тот, по обычаю выдержав паузу, сказал: Мобилизовали лошадку-то? Мобилизовали! – тотчас ответил Пастухов.
Он мельком покосился на Матвея. Ему показалось, что слова шофера недружелюбны и он не все договорил. Но вернулась навязчивая мысль, что теперь не надо думать о прежнем, и Пастухов даже сказал себе какой же он олух, что расстраивался своими театральными делами. Сейчас их уже нет, они только были в отлетевшем, возможно навсегда, прошлом.
Он увидал открытые ворота на даче, – его ожидали. Размышления перебились. Он спросил себя: чего мог не договорить Матвей? Не хотел ли он сказать что вот, дескать, лошадку мобилизовали и не дурно бы забрить также вас, уважаемый Александр Владимирович? Но это же нелепость! Давно уже не в тех годах Пастухов, чтобы воевать. Да и довольно все-таки умен Матвей Ильич, чтобы такое подумать…
Не те года, не те! Но как-никак в свои пятьдесят восемь Пастухов прямо-таки хоть куда! И с удовольствием сейчас усядется за стол пображничать с гостями. Наверно, они уже собрались. Ах, если бы не эти задержки в дороге!
Матвей сделал ловкий, всегда удивлявший Пастухова поворот, так приятно откидывавший седока вбок, и самочувствие Александра Владимировича тоже совершило легкий, незаметный поворот. «Кадиллак» въехал в дачный сад. Пастухов провел ладонью по лицу, ото лба к подбородку, и стал самим собой, то есть совершенно прежним.
3
Прибыло уже пятеро гостей, когда Пастухов вошел в столовую с распахнутыми окнами и дверью на веранду, где был накрыт стол.
– Мы ужасно тревожились за тебя, – сказала Юлия Павловна, хотя никто не обнаруживал тревоги, а все улыбались хозяину.
Он также с довольной улыбкой рассматривал гостей, – это были люди, встречавшиеся у него, хорошо знакомые друг другу.
– Я выстоял чудовищное сражение, – медленно сказал он, выбирая, с кого начать здороваться.
– Сражение? Где же это, дорогой друг? спросила худая дама.
– В «Гастрономе», – ответил он, подходя к ней. – В очереди, из которой вырвался, оставив противнику две пуговицы.
– Ну, что это, Шурик! – умоляюще сложила руки Юлия Павловна. – Зачем тебя понесло в «Гастроном»? Я же тебе сказала: дома все есть!
– Ты только поди, Юленька, посмотри на кухне, какого я отвоевал титанического рыбца! – говорил Александр Владимирович, нагибаясь к худой даме и целуя ее немного костлявую, но приятную, с длинными пальцами руку. – Это уж даже не рыбец, а какой-то абсолютный чемпион мира!
Кругленький гость, выглядывая из-за цветов на кабинетном рояле, крякнул, прикрыл, а потом выпучил светлые, как бумага, добрые глаза.
Юлия Павловна, смеясь и в то же время показывая неудержимый интерес к рыбцу, выбежала из столовой.
Худая дама взяла в ладони лицо Александра Владимировича, как берут ребенка, когда хотят сказать, что готовы от любви его съесть, поцеловала в лоб, сказала проникновенно-тихо, с большими паузами:
– Неизменный. Всегда неизменный. Как это хорошо. Особенно в эти дни.
– Да… эти дни… – тоже тихо сказал Александр Владимирович и задержался в наклоненной позе.
Любовь Аркадьевна Доросткова, актриса известного московского театра, немолодая, отличной сценической репутации, давно дружила с Пастуховым. Они встречались редко, как многие москвичи, даже обитающие по соседству, но каждый раз, встретившись, переживали минуту растроганности. Александр Владимирович глядел в умные, подведенные карандашом глаза Доростковой, а Любовь Аркадьевна – в глаза Пастухова, – оба с тоскливо-нежным выражением, будто говорили: вот ведь безжалостная жизнь, – мешает нам видеть друг друга каждый день!
Пока они здоровались, муж Любови Аркадьевны, режиссер Захар Григорьевич Торбин – вечный рыцарь, отпечаток вкусов и лепщик славы жены, – стоял около нее с неподвижно простертыми руками и молитвенной улыбкой. Застывший его жест почти пел за него: приди, приди ко мне скорее, иначе сердце мое не выдержит этого беззвучного экстаза ожиданья!
Пастухов наконец вошел в раскрытые режиссерские объятия и сам обнял Захара Григорьевича.
– Сто лет вам жить, милый наш друг, – проговорил Торбин.
Голос его тремолировал, слеза накоплялась у переносья.
– Какой, значит, он? Абсолютный чемпион мира? А? – спрашивал кругленький гость, выбираясь из-за рояля.
– Ты уж крякнул, Карп Романыч! Не терпится! – баском заметила его супруга, Муза Ивановна Ергакова, женщина рубенсовских красок. Взгляд ее выразил насмешку и утомленность – соединение нередкое у людей, которые для разнообразия супружеской жизни ничего друг другу не спускают.
– А почему я должен терпеть, а?! – задорно вопросил Ергаков. – Ради кого было сражаться в «Гастрономе»? А? Правда? А? Терять пуговицы, а?
Он тряс хозяину руку, а другой рукой толкал в локоть подошедшего доктора Нелидова, и все не переставал вопрошать, выпучивая свои бумажные глаза на жену, на Пастухова, на доктора:
– Кому предназначается этот самый чемпион мира? Дорогим гостям? А разве я не дорогой гость, а? Почему же не крякнуть, а?
– Подождал бы акать, пока не выпил, – сказала Муза Ивановна пренебрежительно.
– А в предвкушении нельзя? Ну, поздравляю, дорогой, а? Какой у тебя нынче юбилей? По-моему, подбирается к шестидесяти, а?
– Перестань толкаться, – сказал доктор.
Пастухов глядел на Нелидова хитровато, немного свысока.
– Что, спорщик? Выставляй шампанское, – сказал он с добродушной усмешкой и хмыкнул в нос.
Доктор вынул платок, прогладил длинные, как усы, брови, – все словно обдумывая ответ.
– Постараюсь расплатиться. Если не успею – считай за мной. Завтра я – в военкомат.
Пастухов отступил на шаг.
– Вы проиграли пари, доктор? – спросила Муза Ивановна.
– Вас берут в армию? – почти в голос с ней, но беспокойнее, спросила Доросткова.
– О чем пари? – настойчиво повторила Ергакова.
– Тебя забирают, Леонтий? – негромко выговорил Пастухов.
– Да, третий раз надеваю военный китель.
– Но ведь на войне нужны хирурги. Разве вы хирург? – спросила Доросткова.
– Десять лет вы у нас в театре, и мы всегда считали вас терапевтом, – добавил ее муж, – а вы хирург?
– Volens nolens, – сказал доктор.
– Он главным образом мичуринец, – улыбнулся Ергаков и снова толкнул доктора в локоть.
– Он не хирург и не мичуринец, он – невежа, – сказала Муза Ивановна. – Почему вы не отвечаете, Леонтий Васильевич, какое пари вы держали?
– Сколько ты выставляешь? – спросил Ергаков.
– Не примазывайся, – заметила ему Муза Ивановна.
– Да, черт возьми, пари! – вздохнул Пастухов и тяжело провел ладонью по лицу. – Я честно хотел бы тыщу раз проиграть, чем этот один раз выиграть.
– Ну, положим! – засмеялась Муза Ивановна. – Выиграть всегда приятней.
Пастухов посмотрел на нее строго.
– Я спорил с Леонтием, что война неизбежна. Он утверждал, что мы из войны вышли.
Было одно мгновенье чуть неловкой паузы, когда, наверно, каждый подумал, что у всех на душе одно и то же и никак нельзя избежать всеобщей мысли о событии, которое проникало в жизнь до самого ее ядра.
Ергаков отвел глаза к окну, они стали еще светлее и подобрели.
– Пари, извиняюсь, легкомысленное, – сказал он, словно обиженно.
Любовь Аркадьевна, разглядывая свои красноречивые пальцы и как будто обращаясь к ним, произнесла в тоне сожаления:
– Но ведь все были убеждены, что война будет. Разве кто из вас верил фашистам? Ни капельки. Все было подстроено ими для обмана. (Она резко оторвала взгляд от пальцев.) Подло подстроено.
– Решительно никто не верил! – отчаянно подтвердил Захар Григорьевич.
– Я бы даже не подумала спорить. Верный проигрыш, – сказала Муза Ивановна.
– А Леонтий думал выиграть, – сказал Пастухов и потом прижал доктора к себе и поднял голос, чтобы слышали все: – И давайте скажем начистоту – еще прошедшую субботу большинство было одного мнения с доктором.
– Ничего похожего, – гордо отвернулась Муза Ивановна.
– Никогда! – воскликнула Доросткова: она казалась расстроенной больше всех, и это передавалось ее мужу, который нервно поламывал пальцы.
Опять развеселясь и толкнув доктора под локоть, Ергаков сказал:
– Как же это, а? Опростоволосился, Наполеонтий Василич?
– Старо, уважаемый товарищ, – хмуро отозвался Нелидов.
– Да уж там старо не старо, товарищ Гибридов, а шампанское – на стол!
Муза Ивановна нетерпеливо вздернула плечи.
– Гибридов – тоже старо, Карп Романыч. Не прикидывайся, что тебе весело.
– Наполеонтий Василич Гибридов, – досаждал Ергаков, не сдавая позиций шутника, но с улыбкой немного поблекшей.
– Меня зовут Леонтий Васильевич Нелидов, – еще больше нахмурился доктор.
– Идите вы ко всем чертям, – сказал Пастухов, обнял приятелей, столкнул их животами. Ергаков засмеялся, выпаливая свое словечко – а? а? – будто понуждая всех согласиться, что он неотразим. Нелидов мрачно сказал:
– Остроумные люди не повторяются, – и отпихнул от себя Ергакова в низенький его живот кулаком.
– Гривнины! Благословенная чета Гривниных! – серебряно оповестила Юлия Павловна. Каблучки ее были слышны еще перед тем, как она вбежала в комнату, остановилась в дверях и повела рукой, приглашая новых гостей.
Бойко вбежал за ней Никанор Никанорович Гривнин – близкий сосед Нелидова по дачному участку и тоже приятель Пастухова, – человек в галстуке бантиком, в широком неглаженом костюме, под которым все время чувствовалась странная работа тела: оно то вдруг заполняло собой мягкий пиджак, так что набухали плечи и выпячивалась грудь, то вдруг съеживалось, и не только пиджак, но жилет и рубаха обвисали на нем, чтобы через мгновенье опять набухнуть под напором грудной клетки. Он был светло-рус, кудряв, веки его розовели от просвечивавшей крови. Смена жизнерадостности и удивленья, похожего на испуг, происходила у него скачками, и он так же часто казался восторженно-счастливым, как потрясенно-несчастным.
Вбежав, он тотчас спохватился, что не пропустил вперед жену, и бросился назад.
Она вошла – полная, уравновешенно-довольная, показывая большие светлые зубы, – приубавив шаг, поклонилась, проговорила сочным голосом:
– Я очень рада, о-о!
Француженка родом, Евгения Викторовна была давнишней спутницей Никанора Никаноровича, которого называла «Мой de L'academie» (Гривнин не был академиком, но преподавал живопись и носил звание профессора), считала мужа единственным современным пейзажистом, ласково снисходила к его несколько сумбурному быту, что самой ей не мешало оставаться прижимистой и домовитой.
Ей навстречу пошел хозяин, они расцеловались. Пастухов осмотрел ее с головы до ног.
– Черт знает сколько в тебе шику, Женя.
– О-о! – ответила она и снова огляделась. – Никанор, смотри, как красиво георгины отражаются в пианино!
– Очень, – быстро согласился Гривнин, – только, матушка, это не георгины и не пианино, а пионы и рояль.
– О-о, ты не можешь без колкостей! – сказала она и засмеялась, и ей в ответ начали все смеяться, женщины – целуясь с ней, мужчины – ожидая очереди поздороваться.
Гривнин поднес хозяину завернутый в газету маленький этюд в рамке. Картину развернули, Пастухов сощурился, держа ее в вытянутой руке, Гривнин внезапно засмущался, пробормотал:
– Так себе… нотабена к твоему рожденью…
– Поскупился! – воскликнул Ергаков.
– Пустячок, – сказал Гривнин с извиняющейся улыбкой, отошел на середину комнаты, вопросительно помычал – гм? гм? – и вдруг полной грудью дохнул, в изумлении обводя всех розовым своим взором.
– Как вам нравится? Вы понимаете или нет? Ломят и ломят напропалую! Будь они прокляты!
Мужчины бросили рассматривать картинку, подступили к нему ближе. Ергаков продекламировал:
– Гром пушек, топот, ржанье, стон, и смерть, и ад со всех сторон… А? А?
– Феноменальная память на стихи, – вполне серьезно сказал Пастухов, – откуда эти забытые строчки?
– Брось, пожалуйста, издеваться, – неожиданно покраснел Ергаков.
Гривнин будто уже забыл, о чем начал говорить, и поворачивал голову со светлой улыбкой, оглядывая по стенам картины, точно узнавая приятных знакомых.
– Ты любишь, Александр, свои старые пьесы? Какое, наверное, наслажденье – взять и перечитать!
– Необыкновенное! – ответил Пастухов. – Иногда просто хочется завыть.
– А я люблю вот так поглядеть… на самого себя.
Все стали повертываться, следуя за взглядом Гривнина. Когда-то Пастухов купил несколько его картин – излюбленные гривнинские мотивы: вода, пепельные ветлы, дороги, уходящие в нежные дали, пасмурное утро либо просветы неба после дождя, и опять те же ветлы, вспыхнувшие сталью влаги.
– Талантливо все-таки! – сказал Гривнин. Лицо его сияло от внутреннего умиления. Ему сочувственно улыбались.
– Ей-богу, здорово! – еще больше просиял он. – Хотя и не очень много мыслей… Что делать?.. Мысли передаются жанром, портретом. А если кому не дано?
– Если, в само деле, не дано? Тогда как, а? засмеялся Ергаков.
Гривнин стал серьезен.
– Я сделал больше полсотни автопортретов. Напишу, покажу. Спрашивают: это, наверно, ты?..
– Страшный кошмар! – сказал Пастухов и обнял Гривнина.
– Вы про искусство? спросила Юлия Павловна, подводя под руку Доросткову и Евгению Викторовну.
– О, мой de L'academie всегда только об одном! сказала Гривнина.
– Да, вы знаете, это ужасно! почти на самом деле ужаснулась Юлия Павловна. Судьба жены художника делать вид, что ей не надоело слушать каждый день разговоры об искусстве. Надо быть настоящей героиней, чтобы это выдержать! Надолго ли может хватить терпенья? У одной женщины – на год, у другой – на два. Но только у редких – на всю жизнь.
– Ты сама, Юленька, из редких? – спросил Пастухов и часто помигал, точно хотел прочистить глаза, чтобы лучше смотреться в лицо жены. – Понять страдания жены художника нетрудно, брезгливо двигал он опущенными губами. – Надо только представить себе, что было бы с ней, если бы она вышла замуж за водопроводчика и он каждый день плел бы ей про фановые трубы.
– Шурик сердится, но я говорю, что мы, жены, обязаны всегда с увлечением слушать наших водопроводчиков (Юлия Павловна приложила голову к плечу Доростковой, потом к плечу Гривниной). Софья Андреевна Толстая – всем нам поучительное назиданье. Если бы она терпеливо слушала за обедом и ужином проповеди Льва Николаевича, может быть, не было бы никакого Астапова?.. (Она сделала задумчивую мину.) Мне кажется, частые семейные драмы в среде художников объясняются именно этим неуменьем женщин годами слушать с утра до ночи: искусство, искусство, искусство!.. Это неизбежно ведет к разводам.
Все хором засмеялись, но так же сразу утихли, и кое-кто взглянул на хозяина.
Безжалостно раздался полный удовольствия голос Музы Ивановны:
– Это что? Предупреждение?
Юлия Павловна значительно поглядела на всех женщин по очереди, будто посвящая их в свои особые мысли.
– Интересно, Юленька, но немного длинно, – сказал Пастухов.
– Однако я страшно начинаю беспокоиться, – другим голосом сказала Юлия Павловна. – Стол накрыт на веранде, и мы должны откушать, пока светло: там не сделано затемнения.
– Да, затемнение… – сказала Доросткова.








