Текст книги "Костер"
Автор книги: Константин Федин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 42 страниц)
Тогда чего же терять время, а? – забеспокоился Ергаков. Кого вы ждете? – по-деловому спросила Муза Ивановна. Хозяйка подняла брови.
– Как кого? Должны приехать народные.
– Ах, народные? Кто же именно? спросила Гривнина. Тетя Лика, разумеется, – сказала баском Муза Ивановна.
– А еще кто?
Шурик просил тетю Лику привезти Улину, – сказала Юлия Павловна несколько пышно, как подносят сюрприз.
– Будет Аночка? – на громком шепоте проговорила Доросткова. Разве она в Москве?
– Ах, Улина! – скучно сказала Муза Ивановна. – Это которая приезжала с этим… как его, этот периферийный театр?
Нас не было в Москве, когда Аночка приезжала, и я страшно рада, что она сегодня будет, – сказала Доросткова с нежностью, – я ее обожаю.
– Ну что она за Аночка! Вторая молодость к концу… возразила Муза Ивановна.
– Она цветет, как вербена, – сказала на шепоте Доросткова.
– Удивительное существо, – вздохнул Захар Григорьевич, – и достоинство необычайное: актеры при ней галстуки подтягивают.
– Берите пример, женщины: рассказывают, она возит с собой мужнины фотографии! – вдруг нравоучительно сказал Пастухов.
– Это говорит больше о муже, чем о ней, – сказала Муза Ивановна.
– Мои, к примеру, фотографии Муза Ивановна не возит, а, а? – засмеялся Ергаков.
– Гудок! Слышите? Едут, едут! – воскликнула Юлия Павловна и побежала через веранду в сад.
Все пошли за ней.
Тимофей трусил по дорожке – открывать ворота, Чарли, навострив уши, обгонял его с увлечением, какой-то красный кот с перепугу махнул по стволу липы в гущу кроны.
В сад осторожно въехал длинный черный лимузин.
Маленькая старушка, сперва попробовав одной ногой землю, как пробуют лесенку, спускаясь в купальню, бочком выбралась из дверцы автомобиля, вытянула за собой допотопный ридикюль и с улыбкой во все лицо осмотрела встречающих. Глаза ее совсем потонули в радушно лукавых морщинах. Пастухов взял у нее сумку, она подняла руки для объятий. Но раздалось сразу несколько голосов:
– А Улина?
– Аночка разве не приехала?
– Где же Анна Тихоновна?
Морщины тети Лики расправились, блеснули быстрые глаза.
– Родимые мои! Вы что ж, не знаете, что ли? Ведь она, наверно, к немцам угодила!
– К немцам? Аночка?
– Бог с вами, Гликерия Федоровна! Она же в Москве!
– Кабы в Москве, милые!
– В себе ты, матушка, или нет? – оторопело сказал Пастухов. – Где ж мы ее с тобой видели?
– Сашенька мой, – с выступившими слезами ответила она и быстро прижала к себе руку Пастухова. – Да-ть Аночка наша за день до войны в Брест улетела! На гастроли!
– Боже мой! – выдохнула Доросткова, закрывая лицо длинными своими пальцами, и Захар Григорьевич участливо потянулся к ней.
– Ну, здрасте, приехали, – баском сказала Муза Ивановна.
Все двинулись к дому, по пути наскоро целуя Гликерию Федоровну – кто в щеки, кто в губы.
Ступив на крыльцо, она вдруг оборотилась назад, еще раз осмотрела всех мокрыми, горько-сморщенными глазами, потрясла головой, будто жалеючи всех нестерпимой бабьей жалостью, сказала:
– Вот ведь мерзавцы какие, что делают, супостаты!
И пошла в дом, кулачком вытирая лицо.
4
Есть дружбы, которые выражаются постоянными взаимными насмешками или подтруниваньями друзей. Это особый фасон, рожденный неприязнью к открытым излияниям чувств. Люди, умеющие любовно посмеяться над приятелем, умеют посмеяться, над собой, знают настоящую цену шутке. Искренностью симпатий поощряется юмор, и юмор исключает показные высказывания любви – они отдают лестью.
Застольный шум у Пастухова на веранде был похож на зауряд-дачные семейные празднества. Может быть, всего было побольше – побольше болтовни, смеха, спичей, побольше и споров, цитат к месту и не к месту, громких, однако не слишком радикальных расхождений. Вин было немного, зато на разный вкус, и каждое только на изысканный. Совсем не было пения.
Пастухов заметил однажды, что, когда не о чем разговаривать, тогда поют. Карп Романович весело возразил:
– По-моему, поют, чтобы не было слышно, о чем разговаривают.
Пастухов сощурился на него.
– Так вот почему ты всегда порываешься сколотить хор! По-твоему, наши разговоры надо замазывать от чужих ушей пеньем?
– Ах, что ты! Просто я музыкален…
Намек не очень понравился Александру Владимировичу: по части музыкальности природа отнеслась к нему безразлично, и он это скрывал.
Теперь диалог возобновился. Когда выпиты были первые бокалы за новорожденного и за хозяйку, Ергаков вызвался сказать экспромт. Юлия Павловна потребовала, чтобы все налили вина и сейчас же после экспромта выпили за его автора. Карп Романович поднялся, выпучил на хозяина глаза, заигравшие от первых порций сухого, прочел:
Он Мельпоменой вставлен в раму
В честь признанных своих заслуг.
Он к пенью глух, он любит драму,
Зане он в пенье туг на слух.
Все, кроме хозяина, захлопали в ладоши. Карп Романович сиял. Он потянулся к Пастухову со своим бокалом, но тот сказал, подымаясь:
– Минута терпенья! Пьем здоровье Карпа Романыча, но не раньше, чем все прослушают мой ответ на его «зане».
Гости притихли. Он сморщил нос, слегка пофыркал и прогнусавил речитативом:
Хи-хи! Стихи! Люблю стихи я,
Зане оне– моя стихия.
Под общий смех он любезнейше чокнулся с Ергаковым. Разделывая на тарелке цыпленка, прислушивался, как комментируют соревнование импровизаторов. Ергаков закричал:
– Я посрамлен! Жалкий любитель, я складываю оружие к ногам профессионала. Какой блеск рифмы, а?! И что за элегантная вольность в обращении с грамматикой!.. Стихи, насколько понимаю, род мужской. И вдруг они стали оне.А?
Пастухов забил ножом по бокалу. Дожевывая, не подымая взгляда, он выждал внимания и сказал как можно тише:
– Следуют разоблачения… Во-первых, Карп Романыч располагал почтенным сроком на сочинение своего экспромта. Владея в совершенстве стихом, он на протяжении недели… подыскал две… удобоваримых рифмы и даже… аллитерацию…
Голоса со всех концов стола уже перебивали его. Он не менял ни позы, ни тона. Муза Ивановна басом вторглась в шумы:
– Карп Романыч потел над стишком всего только одни сутки!
– Это была его Болдинская осень! – крикнул Гривнин.
– Доктор! Вы же классик! – пропела Доросткова.
– Вы классик, Леонтий Васильевич, – вторил ей супруг. – Разъясните недоразумение с Мельпоменой!
– Но дайте Шурику закончить разоблачения! – звенела колоратура Юлии Павловны.
– А что с Мельпоменой, что? – всерьез беспокоился Ергаков.
– Во-вторых, – начал Пастухов и подождал, когда гости угомонятся, – я не отвечаю за двустишие. Ни за грамматику, ни за рифму. Шедевр принадлежит стихоплету дореволюционных времен.
– Плагиат! – чуть не взвизгнул Ергаков.
– Нисколько. Я сказал, что это мой ответ, а вовсе не экспромт. Память подвела, не могу назвать автора. Но он был пророком. Он предчувствовал приход эпиграммиста Ергакова. Занеже подцепиша Карпа на свой крючок.
– Долой плагиатчика! – протестовал Карп Романыч.
– Леонтий, добей его, – почти скомандовал Пастухов. Нелидов положил пенсне перед своей тарелкой.
– Богиня Мельпомена, – вступил он учительски, – покровительствовала трагедии. Но трагедия древних, вы это знаете, включала хоры. Оценив заслуги пастуховской драматургии, богиня тем самым отдала дань всей совокупности звучания сценического искусства Александра…
– Послушай, ты!.. – прервал было Ергаков, но его остановили дружные возгласы, требовавшие, чтобы он дал договорить. Любовь Аркадьевна умоляюще сложила и вскинула руки.
– Милый доктор, но ведь надо отличать хоры в понимании древних от того, о чем говорится в эпиграмме. Права я? – обратилась она к мужу.
Захар Григорьевич не успел ответить: доктор продолжал:
– Несостоятельность эпиграммы, которая противополагает драму пению…
Ергаков был не в силах слушать дальше.
– Если ты сейчас не прекратишь свою лекцию, ты, клистирная трубка…
– О, о! – завосклицала Евгения Викторовна и ее певучие нотки подхватили на разные голоса все женщины, и хохот мужчин аккомпанировал им рокотаньем.
– Наших бьют! – кричал Гривнин, как защитник, прижимая к себе доктора.
Ергаков вскочил, попробовал что-то сказать, но безуспешно. Муза Ивановна потянула его за рукав и усадила.
– Сдаюсь! – протяжно выкрикнул он, склонив голову, озираясь исподлобья со смиренно-лукавой улыбкой. – Ну, что вы подняли хай? В конце концов, что я сочинил? Стихи военного времени, не больше.
До сих пор молчавшая тетя Лика встрепенулась, точно в испуге провела ладошкой по плечу Пастухова, с укоризною остановив бесцветные свои глаза на Карпе Романовиче.
– Что это вы, батюшка?
Гривнин утратил всю живость и спросил холодно:
– Ты это серьезно?
– Ну, если хочешь, чтобы серьезно, то ведь я шутил не больше вас всех, – сказал Ергаков. – И, наконец, не угодно ли вспомнить предложение хозяйки дома и выпить за…
– Да, да! За милого Карпа Романыча, которого совершенно напрасно исклевали в кровь! – бравурно и ласково договорила Юлия Павловна.
С питьем, однако, не поладилось, хотя все притронулись к вину. Ергаков один решительно осушил бокал и, чтобы сгладить наступившее затишье, опять начал говорить. Похоже было, он себя выгораживает.
– В общем, ясно, почему на меня ополчились. Зависть! Я сказал экспромт, а вы этого не умеете делать. Вот и все… А насчет твоего вопроса, Никанор Никанорыч… Давай не шутя. Подлинная поэзия живет вечно и во все времена года. Для нее нет зимней или какой иной спячки. Но я имел в виду стихи, приуроченные к событиям. К тем или другим. Так сказать, служебную поэзию…
– Оратор, перестань нести чушь! – сказал Пастухов. – Служебная поэзия – просто не поэзия.
– Она тогда поэзия, – настаивал Ергаков, – когда исполнена волнения. Сейчас, как никогда, перед поэтом стоит задача писать взволнованно…
– Крышка, брат, коли волнение становится задачей, – опять перебил Пастухов. – Тогда дело поэта безнадежно, как если станет задачей любить женщину. Да еще «как никогда».
– Я понимаю. Я хочу…
– В том и беда, что не понимаешь! Искусство, так же как знание, как наука, существует независимо от того, когда оно добыто – в войну или когда еще.
– Ты повторяешь меня!
– Но я не повторяю твоих глупостей. Война повышает требования к каждому человеку, стало быть, и к поэту тоже. Не каким-то служебным должно быть искусство в войну, но лишь самим собой. И разве только выше.
– Ах, это замечательно верно! – проникновенно выдохнула Доросткова, и казалось, муж дохнул с нею одной грудью.
– Шире, а не выше, – возразил Гривнин, – искусство должно стать шире.
– Что это означает – шире? Ниже? Хуже? Примитивней? – добивался Пастухов.
– Шире – значит распространеннее, – заявил Гривнин с некоторым удивлением перед тем, что сказал.
– Но тебе лучше знать, что распространенней видишь, когда подымаешься выше.
– Распространенно – это чтобы не для одного моего глаза, а чтобы для целого миллиона глаз, – сбивчиво торопился художник и вдруг вызывающе кончил: – Если нынче потребуется плакат, я брошу пейзаж и буду рубать плакат!
– Если только сумеешь, рубака! – дружелюбно улыбнулся Пастухов.
– О, я узнаю наших метров! – всем по очереди показывая жизнерадостный зубатый рот, провозгласила Евгения Викторовна. – Они уже сидят… как это говорят… о такой лошадке?..
– Сели на своего конька, – подсказали ей.
– Уже сели на коньки, – поправилась она.
– Женя, прелесть! – рассмеялся Пастухов. – Ты вынула у меня изо рта, что я хотел сказать. Каждый теперь должен сесть на своего конька. Работать то, что лучше всего умеет. И во всю силу.
Он отпил несколько маленьких глотков вина, пожевал губами, хотел что-то добавить к своей мысли, для него самого совершенно нечаянной. Но тут Юлия Павловна принялась громко перечислять закуски, которых еще никто не отпробовал, и посмотрела за окна, с изящной озабоченностью поводя своею красочной головой. Время шло к сумеркам, а ужин, не в обычай пастухов-ским празднествам, подвигался вяло.
Александр Владимирович тоже взглянул за окна и вновь ощутил тот, другой, простиравшийся где-то в бледном небе мир, грозную власть которого он стряхнул с себя, подъезжая к воротам дома. Перед ним вспыхнул глаз лошади, горящий страхом, и он увидал ее начищенное, лоснящееся рыжизной и дрожащее тело. В уме его путалась чепуха из фраз о коньке и коньках, но не было весело, и он чувствовал, что привычное подшучиванье друг над другом не доставляло гостям искреннего удовольствия. Хоть и безобидно, но шутки маскировали собой то, чего никто не скрывал и что было явью. Пастухов вспомнил, что надо скорее кончать с ужином и переходить в комнату, где подготовлено затемненье.
Он взглянул на тетю Лику, в ее сморщенное лицо с подобранными по-старушечьи, но тотчас улыбнувшимися губами.
– Что сидишь точно на поминках? – спросил он в усвоенной смолоду просторечно-грубой манере, всегда получавшейся у него удивительно приятной, почти нежной.
Гликерия Федоровна сразу прониклась этой озорной нежностью и с готовностью общенья, которая движет сердцем актрисы, отозвалась порывисто, но так, чтобы слышал он один:
– Сашенька, милый мой! Не выходит у меня из головы наша Аночка! Проснусь, подумаю, так и бросит меня в холод.
Он не нашелся, что сказать и только часто замигал, продолжая глядеть на нее в упор.
– Грызет меня совесть, убиваюсь, – прошептала она и тихонько подалась к нему ближе.
– При чем твоя-то совесть? Ты, что ль, пошла на нас войной?
– Ах, Сашенька! Ведь чуть ли не я сама взяла да спровадила Аночку в Брест.
– Что ты плетешь?
– Уж чего там, касатик! Расписала ей брестскую труппу, выпускников институтских наших, похлопотала о молодежи…
– Да кто тебя дернул сватать? Когда ты успела? – изумлялся Пастухов.
– А в прошедшую пятницу, как она нам с тобой встретилась, прихожу домой – трещит телефон. Она сама, наша милая, из гостиницы. Явились к ней от театра, рассказывает, директор с администратором, зовут на гастроли. Говорит, сама смеется, вроде и не думает о гастролях. А я вдруг распелась. Так уж, мол, хорошо получится, ежели свой первый сезон театр начнет с твоих гастролей. Поезжай, мол, не раздумывай… Очень уж молодежь способная.
Тетя Лика нагнулась, подцепила с пола свой ридикюль, сейчас же застрявший между стульев, неуклюже и сердито начала его дергать. Пастухов помог вытащить ридикюль и молча ждал, пока она раскрывала его, шарила, как в суме, и потом вытянула невесомый шелковый платочек, стала прессовать мокрые щеки.
– Ну! – поторопил он.
– Тут нукай не нукай, милый мой, – вздохнула она. – В субботу собиралась Аночка ко мне, прийти, не пришла. А в воскресенье, как услыхала я по радио… Ох, господи! (Она снова комочком платка размазала по морщинкам легко побежавшие слезы.) Кинулась я звонить в гостиницу. Насилу-насилу добилась. А мне словно спицей в ухо: гражданка Улина вчера утром выбыла!.. Так я и села, ни жива, ни мертва.
– Мало ли что выбыла! – неуверенно сказал Пастухов. – Уехала, может, куда еще…
Гликерия Федоровна обвела гостей вопрошающим взором.
– Неужто я дура, бог с тобой! Вся Москва говорит – в субботу поутру улетела в Брест. И в институте знают, и где только ни спрашивала…
Она прижала к губам платочек, на мгновенье отстранила его, со всхлипом вытолкнула из груди:
– Видно, уж никакой надежды!
Перед ужином она отказывалась говорить об Улиной – мешало волнение, и ее не расспрашивали. За столом, уже с середины рассказа, голос ее звучал громко. Все слушали. У Доростковой навертывались слезы. Ергаков порывался выпить, но Муза Ивановна блюстительно перехватывала его руку. Гривнин сидел напыжившийся, с пылающими веками. Ему очень хотелось утешить Гликерию Федоровну, и он наконец отыскал утешение:
– Но как можно винить себя в чем-нибудь, когда это… как гром (он с воплем затряс над головой руками), гром над нами всеми грянул!
– Грянул, я и крещусь! – слезно подхватила его вопль Гликерия Федоровна и правда меленько перекрестила грудь, как делала, по необоримой привычке, перед всяким своим выходом на сцену.
– Тетя Лика, а вы об Улиной у мужа ее не интересовались? – деловито спросил доктор. – Мужу, наверно, известно. Кто он у нее, актер?
– Он инженер, я знаю, – сказал Захар Григорьевич.
– Инженер в Сормове, – подтвердила Любовь Аркадьевна.
– Проснулись, родненькие! – сказала тетя Лика. – Давным-давно не в Сормове. Сколько лет как в Туле. Аночка прошедший сезон только из-за мужа и согласилась играть в Туле. Он там партработник какой-то…
Будто и не было слез, она обратилась с любопытством к Пастухову:
– Тоже ведь, как ты, саратовский, муж-то ее. Извеков. Не слыхал такого?
– Извеков? – переспросил Александр Владимирович. – Не помню, матушка, нет.
– Извеков… что-то как будто… – начал Гривнин и живо хлопнул себя ладонью по лбу. – Нет, не то!.. Но так же вот! Извеков… Ученик мой рассказывал, помню, одну историю. Там, кажется… в истории этой…
– Меня сегодня с одним твоим учеником в «Национале» познакомили. Славный этакий мордоворот, – сказал Пастухов.
– А по фамилии?
– Черт его… Зовут, по-моему, Иван. Да и с лица Иван!
– Рагозин? – вскрикнул Гривнин, весь задвигавшись от удовольствия. – Иван Рагозин! Мой, этот мой! Насчет физиономии ты это верно. Анфас у него округленный.
– Постой, постой, – говорил Пастухов, протягивая над столом руку и щелкая пальцами. – Что это за история, о которой ты… Погоди! Извеков! Да ведь это… Никанор! Какой же это Рагозин?..
Но распутать невразумительную путань с фамилиями не удалось.
Крикливые женские и мужские голоса долетели, из сада. Юлия Павловна выглянула в отворенное окно, сейчас же оборотилась к Мужу, испуганно шепнула:
– Шурик! – И, уже кидаясь к двери, на бегу досказала вслух: – Там драка.
Ергаков вскочил, броском навалился локтями на подоконник, высунувшись едва не наполовину в сад.
– Товарищи, товарищи! – позвал он в тревоге.
Все начали подниматься, шумно двигая стульями. Пастухов встал мешковато, одернулся, проговорил, неестественно отделяя слово от слова:
– Прошу, пожалуйста, оставаться на веранде! – И удалился картинным шагом.
5
Кухонная дверь стояла настежь. В маленьких сенях жались заплаканные женщины, не давая выйти на крыльцо Юлии Павловне, которая старалась заглянуть наружу и что-то требовательно бормотала.
Александр Владимирович молча протиснулся вперед, отстранив жену, и, спустившись на две ступени, оглядел свысока поле боя.
Шофер лимузина, темноволосый, устрашающе плечистый малый, возвышался между Веригиным и Тимофеем Нырковым, широко раздвинув руки, не пуская противников сойтись. Он удерживал Матвея, упирая ладонь в его грудь, а другой рукой легонько отталкивал петушившегося Ныркова.
Матвей белый и словно похудевший, с надвинутыми на злые глаза бровями, ненавистно следил за перекошенным лицом Ныркова. Было видно, что схватка остановлена, но не кончена, и шагни только в сторону усмиритель, как буяны сцепятся вновь.
Пастухов спустился еще на ступеньку и медленно возложил крестом на грудь руки, надеясь одною монументальностью позы всех призвать к порядку. Нырков ухватил его появленье, смекнул, что пора искать расплаты, вызывающе зажалобился:
– Насилье на мне произведено, Александр Владимирыч! Истребовать милицию надо! Товарищ шофер свидетель. Матвей удар мне нанес. В самое это место, сюда… – Он тер скулу, закрывая пятерней половину дергавшегося лица. – Протокол на него составить, на лиходея! Не шуточный удар! С ног сбил. За такие дела под суд!
Матвей повернулся ко всем спиною. Шофер, понимая, что свое дело выполнил, отошел прочь – руки за спину. Нырков понемногу сбавлял голос и придвигался поближе к хозяину.
Пастухов, довольный внушительным воздействием своего вида, сошел наконец с крылечного пьедестала на землю.
– Не похоже на вас, Матвей Ильич, – сказал он властно, но на низкой ноте, что звучало не столько выговором, сколько отеческим попреком.
– Но что такое произошло? – раздался сверху изумленный и вкрадчивый голосок.
Он бросил назад строгий взгляд. Женщины уже стояли на крыльце, и впереди всех – Юлия Павловна, как всегда, похорошевшая от волненья. Пастухов возвысил тон, давая почувствовать, что он один вправе рассудить дело как следует.
– Устраивать потасовки? Скандалить? Что это вам вздумалось?
– А чтобы этот сволочуга не ждал к нам своих немцев! – глухо ответил Матвей, опять с угрозой посматривая на Ныркова.
– То есть как своих? – успел спросить Пастухов, но Тимофей перекрыл его слова криком:
– А что я сказал? Свидетель у тебя есть?
– Дурак ты болтать при свидетелях! Мы тебя знаем!
Матвей сунул в пиджачный карман руку и так судорожно рванулся к Пастухову, что он невольно отступил и на крыльце ахнули женщины.
– Вот, – сказал Матвей, все еще тяжело переводя дыханье, и потряс выхваченной из кармана бумажкой. – Я ему показал повестку, он прочел и говорит… Вон у сторожки разговор был… Дурень, говорит, будешь, коли явишься. Пойдешь ты или не пойдешь в армию, все одно немцы фронт наш поломали. Добьют таких, как ты, придут, наведут порядок. Я спросил: фашистский порядок-то? Он мне: не знай какой, только самый для нас подходящий. Куда придут? И сюда, говорит, придут.
– Бреши больше! А кто слыхал? – опять крикнул Нырков.
– Скажи спасибо вон шоферу, а то я вытряс бы из тебя твоих немцев!
Пастухов взял у Матвея бумажку. Держа ее далеко от сощуренных глаз, прочитал, не спеша вернул и крепко утерся ладонью. С брезгливой миной он глянул на Ныркова.
– Ступайте к себе в сторожку.
– Я сам знаю, куда мне иттить! – запальчиво ответил Нырков, тряхнув головой на Матвея. – Клепать на меня? Я тебе это не спущу! Участковый разберет…
Он вздернул брючишки, с форсом сделал поворот и шибко засеменил к садовой калитке. Ему только посмотрели в затылок.
Внимание всех притягивал Веригин, осанкой и лицом выражавший свою полную, но возмущенную правоту. Шустро сбежала к нему по ступенькам; кубастенькая женщина с прилизанными на прямой пробор льняными волосами и крошечной головкой. Лишь теперь узнал в ней Пастухов жену Матвея, которую видел раз в жизни. За нею сошли вниз, кто был на крыльце. Из сеней показывались гости.
Юлия Павловна взблеснула россыпью своих ноготков, поправляя, впрочем нисколько не потревоженную, прическу.
– Как это было молчать, Матвей Ильич? – укоряюще спросила она. – Прямо нельзя поверить!
– Отчего нельзя? – сказал он грубовато.
– Но когда? Когда вы уходите? – продолжала она, все время рассматривая его жену, которая старалась приладить на мужнином пиджаке надорванный лацкан. – Надо было предупредить нас, чтобы мы знали.
– А я знал? Только что вот из города жена привезла повестку. Завтра являться.
– Как? – тихо выговорила Юлия Павловна, на миг замирая. – А мы?.. – вылетело у нее вдруг, но она оглянулась на Александра Владимировича, и он поправил ее:
– Мы что же, больше не увидимся разве?
– Это мне неизвестно, – уже спокойнее сказал Матвей и отстранил женины руки от своей груди. – Брось. Дома зашьешь. Сейчас поедем…
Он неторопливо осмотрел всех вокруг, увидел выжидающие, нацеленные на него взоры, прогладил кудерчатую свою голову и, точно скидывая с нее мешающую тяжень, махнул рукой.
– Теперь как военкомат – завтра меня в часть направит или – когда еще. (Он едва заметно, будто стесняясь, улыбнулся.) Вернее будет, пожалуй, проститься.
– Ах боже мой! – вздохнула Юлия Павловна, обеими руками обхватывая протянутую ей руку Веригина.
– Спасибо вам за все. Счастливо оставаться, сказал он чуть веселее и неожиданно расплылся в сияющей своей уверенной улыбке. – Придется вам, Юлия Павловна, с завтрашнего числа заступить мою должность. За руль пожалуйте.
Она с игривостью засмеялась.
– Ты как, Шурик, согласен положить мне веригинскую зарплату?
Пастухов, не отвечая на смех, сказал за нее, что хозяйка приглашает гостей в комнаты. Подошедшего проститься Матвея он подвел к соседям-дачникам, и сперва они, потом остальные гости уважительно трясли ему руку, желали, кто тише, кто громче, сякой удачи и, не торопясь, уходили в дом. Опять стала утирать глаза кулачком Гликерия Федоровна, и заразительная горечь добрых ее морщинок отозвалась на лицах других женщин: стряпуха пустила в ход подол передника, и у жены Матвея, ревниво косившей на плачущую молодую домработницу в модной юбке, полились слезы.
Отведя Матвея за угол дачи и не выпуская его локтя, Пастухов начал строго говорить:
– Я прошу мне писать. Где, как и что… Мы не должны терять связь. Если понадобится моя помощь, немедленно сообщи, чтоб я тебе мог…
Он вдруг понял, что впервые сказал Веригину «ты», и это мгновенно тронуло его самого. Показалось, настала минута вылиться чувствам, накопленным за годы службы шофера. Но только он произнес слова о верной службе, как защекотало в горле. Растроганный вконец, он прижал к плечу голову Матвея, на его по-мужски краткий поцелуй быстро ответил двумя в обе щеки, и пошел.
В коридорчике, соединявшем кухню с комнатами, он, натолкнулся на Ергакова.
– Кадры дерутся у тебя, а? – засмеялся Карп Романович, локтем пихнув Пастухова в бок. – Нехорошо, драматург! Воспитательная работа с личным составом запущена, а?
– Иди к черту! отрубил на ходу Пастухов.
У себя в кабинете он выдвинул средний ящик стола, отсчитал несколько билетов из бумажника. Ему бросился в глаза электрический фонарик рядом со стопкою книг. Он повертел его в ладони, зажег. Огонек засветился ярко. Он взглянул за окно: сумерки сгустились. Он опустил фонарик в карман, задвинул ящик, хотел идти. Но в ладони оставалось ощущение чего-то приятного, прохладного и удобного жалко было бы расстаться с таким фонариком. Подумав, он положил его на старое место, опять полез в стол, добавил из бумажника еще два билета к отсчитанным раньше.
Вернувшись и найдя коридорчик пустым, он позвал из кухни Матвея и, когда тот вошел, прикрыл за ним дверь, в темноте нащупал его руку и заставил зажать в кулаке деньги.
– Тут подъемные, – негромко сказал он. – За расчетом велите жене приехать к Юлии Павловне. И не забывайте, о чем договорились. Договорились? – спросил он, тронул Веригина за плечо и ушел в столовую.
Здесь было оживленно: гости переносили с веранды закуски, вина, приборы, ставя, где придется, не исключая рояля и кирпичного карниза над топкой камина. Хозяйка дирижировала суетой, но каждый делал, что получалось, и незаметно стол на веранде опустел, овалами, кружками расставились по комнате стулья, в затворенной двери щелкнул ключ.
Никто не садился. Пастухов с женою взялись разматывать шнуры оконных шторок. Это была черная бумага, накатанная на палки в размер рам. Когда шнуры были пущены, рулоны начали раскатываться, шурша и постреливая щелчками покоробленной на склейках бумаги. Сумрак комнаты мерно переливался в темноту. Все почему-то молчали. Занявший позицию у электрического выключателя Ергаков тихонько откашливался. Одна за другой палки стукнули о подоконники. Наступил мрак.
– Порядок, – сказал Ергаков, и в тот же миг вспыхнула под потолком люстра.
Все ослепленно огляделись, будто попали в иной мир и не знают, чего от него ждать.
– Кто-нибудь дайте мне вина, – на глубокой, дрогнувшей нотке попросила Доросткова.
Кругом задвигались, стали отыскивать свои бокалы, наливать, рассаживаться, перебрасываться одним-другим словечком, пока, странным образом, вновь не сделалось тихо.
Обводя взглядом комнату, ерзая на стуле, Гривнин несколько раз кряду повторял удивленный вопрос:
– Знаете, на что стало похоже? На что? Знаете? – И сам ответил, будто вычитывая по буковке: – Похоже на зиму…
Попробовали пошутить. Муза Ивановна, обмахиваясь веерком, требовала затопить камин. Юлия Павловна жаловалась, что, живя в деревне, возит дрова из города и в сарае – ни полена. Ергаков утешал – чего, дескать, тужить, когда в доме столько гривнинских ветел? Хватит протопить целую зиму! Даже Евгения Викторовна ужалила обожаемого своего de L'academie:
– О, я стала бы капиталист, если бы за его красивые деревья платили, сколько за дрова.
Александра Владимировича не только не забавляла болтовня, но она казалась ему унылой и была противна. Он не верил в возможность другого общего разговора, чем тот, который всплывал сам собою и которого хотели бы избежать, потому что пришли на званый ведер. Пастухов чувствовал – пир не получался.
– Никто не может угадать, что такое будет нынешняя зима, – сказал он, когда шутки оборвались паузой.
– Ты о войне? – с невинным любопытством спросила Юлия Павловна.
– Нет, о парижских модах… Кстати, их нынче контролируют гитлеровские обер-лейтенанты.
– Невероятно! – вспылил Гривнин.
– Что именно невероятно? Капитуляция модниц?
– Я эти дни хожу точно лунатик. Но вдруг очнусь и – хвать за голову! Как это мы дали себя обвести вокруг пальца?
– Наш милый доктор, – усмехнулся в ответ Пастухов, – передал мне разговор с одним виднейшим нашим штабистом. Доктор усомнился в пригодности наших мерзких дорог для современной войны. Штабист ответил, что доктор – ребенок, и успокоил его: если, заявил, на нас нападут, то мы совершенно готовы, чтобы пользоваться отличными дорогами противника… Правда, доктор?
Нелидов наклонил голову. Все заволновались, Пастухов участливо покивал доктору, с улыбкой заметил:
– Поэтому ты дерзнул пойти со мной на пари, бедняга! (Он помолчал.) Да. Люди, которые войну готовят, в какой-то момент отдаются в руки обстоятельств и не знают, куда эти обстоятельства их приведут… Войны никогда не наступают в заранее намеченные сроки.
– Это можно также прочитать в неглупых романах, – ввернул Ергаков.
– Но я не заимствую, – парировал Александр Владимирович, небрежно вложив в губы пациросу, и зажег спичку.
Раздумчиво, но с твердым убежденьем прозвучал голос Нелидова:
– Дело будущего – исследовать, объяснять, судить. Война идет, и мы должны думать только о победе.
– Только о нашей победе! – на шепоте повторила Доросткова с поднятой головой.
Пастухов швырнул догоравшую спичку в тарелку, пососал обожженный палец, медленно дотянулся до бокала, встал.
– За славу советского оружия… – проговорил он тихо, и за ним поднялись все и выпили молча.
Минута эта, как он ее воспринял, разомкнула настоящее чувство и привела с собою простоту искренности, которой недоставало вечеру.
– Но, черт возьми, – снова всем телом задвигался Гривнин, – мне никто не хочет ответить, зачем мы дали водить себя за нос, чтобы потом напороться на такое вероломство!
– Остынь, метр, – сказал Пастухов. – Выкинь из башки это слово. Мораль проста. Не надо с разинутым ртом считать в небе галок. Вероломство существует столько же, сколько человеческая вражда. Займись историей. Наш классик может тебе порекомендовать что-нибудь поучительное. Какой-нибудь пример, Леонтий, можешь?
– Примеров слишком много, – пожал плечами доктор.
– Зачем поднимать пыль с книжных полок? – сказал Ергаков. – Жизнь рвется в окно… Александр Владимирович доверил свой дворец вкупе с собственной персоной ревнительному стражу. А страж оказался контрой! Вероломство или нет, а?







