Текст книги "Костер"
Автор книги: Константин Федин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 42 страниц)
– Помоги-ка… Я тут обстрекался в крапиве.
Он искательно улыбается, будто ему нужно замять какую-то смешную неловкость: Да и не пришло ли время улыбнуться, хотя бы тому, что уже не существует ничего неловкого, ничего смешного? К тому же и он и Анна Тихоновна насквозь видят друг друга.
– Не бросай меня, – говорит он с той же нелепой улыбкой на дрожащем лице, наперед зная, каков будет ответ.
– Никогда, никогда! – восклицает она в порыве странного сочувствия к нему и стыда за себя.
Он опирается здоровой рукой о ее плечо. Они подходят к воротам, и тут, словно на что-то наткнувшись, она отступает и глядит в землю.
Растянутая спираль толстой проволоки и рядом деревянный брусок валяются на дороге. Откуда взялась у Анны Тихоновны небывалая сила – размотать эту проволоку, выбить этот брус из-железных скобок ворот? «Если силу породил страх, – внезапно приходит ей на ум, – что же тогда? Значит, нет страха – нет и сил? Ах, ведь это совсем не так», – сбивается она, изумленно переводя взгляд на свои тонкие пальцы.
– Я тебя почти догнал, когда ты сюда ломилась, – говорит Цветухин.
Вся в набежавших мыслях, она молчит, – да это и не мысли даже, а так, коловращение какого-то вопроса, который переиначивается на неосмысленные лады. «Может, у меня есть совсем иная сила? – спрашивает она себя. – Но такой силы, как от страха, не было и нет. Страх – самая большая сила. Эти изверги убивают нас от страха. От своего страха. Им страшно, и они убивают. Ах, вздор!» – опять останавливает она себя.
– А наших нет и нет, – говорит Цветухин.
– Каких наших? Вздор! – отзывается Анна Тихоновна, все продолжая спорить сама с собой. «Это вздор, что страх. Это одиночество. Не на кого рассчитывать. На одну себя. Вся сила в одиночестве. Если каждый положится на одного себя, он в десять раз сильнее… И все не то, не то!.. Зачем только бегут все вместе? Я не добежала бы до красноармейца, если бы – с Цветухиным; Он обессилел. Боже мой, как можно было его бросить? Не раскрой я ворота, он так и остался бы в поле. Его убили бы. И меня тоже. Как всех…»
– Егор Павлыч! – неожиданно вскрикивает она. – Что же там со всеми? Чего мы стоим?
Наверно, оба они эту минуту одинаково боялись выйти за ворота, точно за какой-то заговоренный порог, и вдруг пошли, пошли, набавляя шаг, открытыми ртами хватая горкло-палящий жар полудня.
Над полем зыблется туман от истолченной в порошок земли. Желтый свет, струясь, пробивается вниз. По сторонам мелькают тени. Вон кто-то бежит, кто-то плетется вперевалку, кого-то медленно несут. Звуки слышнее и слышнее. Надсадный голос выталкивает из груди приказанья. Женщина причитает, как вопленица у разверстой могилы. Взвизгивает пронзительно ребенок. Плачи, плачи наступают издали мучительным хором, и вблизи кто-то хрипит.
– Дети! Слышите? Скорее! – задыхаясь, торопит Анна Тихоновна отстающего Цветухина.
Но оба они вдруг останавливаются.
Небо – источник земной радости, краса жизни, теплый покров человека, – небо стало злобным вором и врагом. Опять близится гул, и воздух дрожит в нарастающих его волнах. Бомбардировщики показываются в светлой синеве. Растопыренные крылья растут, и вырастает их число. Неужели они обманно скрылись, чтобы вернуться, лишь только развеется пыльный туман и люди в поле станут видны? Они вернулись, чтобы убить живых, добить недобитых. И небо сейчас рухнет на землю, чтобы разрушить ее.
Анна Тихоновна опять бежит. Ей кажется, она бежит назад, бежит туда, где ее спаситель. Прильнуть к его мокрой, потной гимнастерке, обнять его, прижаться и ждать, ждать, когда все кончится, пронесется, когда снова земля отделится от неба. Только он – этот мальчик и богатырь, только он один убережет ее от смерти. Никто не видит, как она бежит за своей жизнью от смерти. И где же, где те ворота, к которым она безоглядно мчится и за которыми – ее жизнь?
– Ложись! – доносится до нее слабый, но страшный голос.
Она быстро озирается. Поле пусто, люди исчезли – прилипли, наверно, к земле. И по пустынной земле скользит, разрастаясь, огромная серая тень растопыренных крыльев, с коротким, словно обрубленным хвостом.
– Ложись! – кричит Анне Тихоновне бегущий за нею Цветухин.
Она уже не слышит голоса, но видит, как Егор Павлович скрывается где-то между наваленных куч мусора, и сама, споткнувшись о мусор, куда-то летит или все еще бежит, бежит без остановки.
Так было…
Сознание вернулось к Анне Тихоновне с ее стоном от боли. Это не было тем обычным сознанием, которое является с пробужденьем на смену отошедшим снам. Призраки еще жили рядом с действительностью, и то казалось Анне Тихоновне – она в самом деле пишет Наде письмо и смотрит из окна московской гостиницы, как поливают улицу, то словно бы во сне видит красноармейца на посту, и он отворачивается он нее, и она хочет ему что-то крикнуть и не может.
Но забытье постепенно отступало перед болью.
Анна Тихоновна лежала ничком. Вплотную перед глазами ее, когда они открылись, высилась груда щепок, стружек, комьев извести с кирпичной крошкой. Ее щека прижималась к этой груде, но боль лица была слабее ломоты, тяготившей голову и тело. Насилу повернувшись на бок, она приподняла голову и увидала на мусоре кровь. Щеку саднило. Она пощупала ее. Пальцы сейчас же склеились. Но она как будто осталась безразличной при виде крови, попробовала сесть, и не могла. Прислушиваясь к отдаленным крикам, она старалась понять – те ли это голоса, хор которых слышался, когда она вышла через ворота в поле с Егором Павловичем, или же это новые плачи и вопли? Почему она лежит, придавленная ноющей тяжестью к земле? Упала ли она сама или кто-то ее толкнул? Почему она разлучилась с Егором Павловичем? И где он теперь, Где?
Она наконец одолела боль, согнула колени, обхватила их и села. Кругом дымилась пыль, вверху бледно-желтая, светящаяся, снизу почти непроглядная.
Вдруг сбоку и совсем близко от себя она увидала Цветухина. Он сидел на такой же, как она, куче строительного мусора и, глядя на Анну Тихоновну, медленно потирал подвязанную руку. Они понимали, что видят и узнают друг друга, но молчали и долго не двигались.
Потом Цветухин встал. Он шел к Анне Тихоновне, высматривая, где ступить, будто не доверяя земле. Подойдя, он с тем же недоверием вглядывался в ее лицо.
В это время слышнее стали автомобильные гудки. Он показал в ту сторону, откуда они доносились, и так же молча, одним жестом дал Анне Тихоновне понять, что надо идти. Ей все же не хватало сил подняться. Он подал руку. Она исподволь начала подтягиваться, вставая. Какой-то момент они держались как дети, которые приготовились покружиться, и тогда руки их чуть-чуть не расцепились, и отчаянное усилие исказило их лица. Но и тут они не вымолвили ни слова, и немота все так же продолжалась после того, как Анна Тихоновна уверилась, что может двигать ногами. Если бы что-нибудь сказалось в эти минуты словами, то разве только изумленье, что перенесенного было все еще мало, чтобы умереть.
Они брели полем. Она изредка покачивалась, и он останавливался, чтобы удержать ее. Повременив, они опять трогались вперед. Пыль разрежалась. Все лучше становилось видно. Голоса резче долетали до слуха.
Они обходили воронку с выброшенной из глубокой пасти чистой глиной, когда на другой стороне ямы появился человек, который что-то нес. Он обогнал их, маршем отмеривая крупный шаг. Неожиданно он стал. По-прежнему держа свою ношу, немного нагнувшись, он смотрел в землю. Но почти сразу, как он остановился, кто-то крикнул:
– Не оглядываться!
Человек кинулся с места, и Анна Тихоновна увидала свисавшие у него через руку легкие ножки ребенка: в лад с быстрым бегом удалявшегося человека они подскакивали в воздухе.
Этот ребенок – раненый или мертвый – поднял ее силы, она опомнилась, и происходившее окончательно отделилось от того, что ей мерещилось, когда она приходила в себя после беспамятства. Отстранив руку Цветухина, она сама повела его.
На том месте, где только что стоял человек с ребенком, лежала женщина. Над нею нагибался красноармеец – коротенький, с плечами и спиной как шар. Это его команда раздалась – «не оглядываться», и сам он не мог не оглянуться, и стоял теперь неподвижно, уткнув кулаки в колени, и против него остановились Анна Тихоновна с Цветухиным и тоже глядели на женщину.
Она лежала навзничь, и что в ней, прежде всего, бросалось в глаза – был ее вздутый беременный живот, туго обтянутый яркой шотландковой юбкой. Распростертые голые до плеч руки вдруг отрывались от земли и, согнувшись в локтях, плавно складывались на высокой груди, чтобы через секунду опять раскинуться, упасть на земли и потом снова медленно скреститься на груди. В движениях этих, которые все повторялись, особенно когда руки откидывались на стороны, заключена была не только мука, но, казалось, необыкновенное удивление. Серое лицо женщины, с завалившейся книзу челюстью, было неживым.
– Отходит, – сказал красноармеец одному себе и распрямился, снял пилотку, обтер ею взмокшее лицо. – Катком проехали по народу, – все так же тихо договорил он и, вдруг оглядываясь, взмахнул рукой, закричал: – Ребята! Ко мне! Двое! Двое ко мне!
Невольно обернувшись, Анна Тихоновна увидала ворота, за которыми она выстояла первый налет и откуда сейчас выбегали несколько бойцов, рассеиваясь в поле поодиночке.
– Ну, чего стали? – голосом, привыкшим по-старшински командовать, сказал красноармеец, – Ноги держат – шагайте до тракта. Раненых берут на машины.
Он показал, куда идти.
Снова Анна Тихоновна взяла Цветухина под руку – наступал ее черед быть ему поддержкою, как он был ей поддержкой, когда ее силы истощались. Она была не одна и уже знала, что вдвоем они не дадут уснуть своей воле к жизни.
Жить, жить! – никогда еще с таким упрямством не требовала жизнь борьбы за себя и никогда не испытала Анна Тихоновна такой власти этой борьбы, какими были сейчас упрямство и власть измученного, изломанного ее тела. Жить, жить! – твердило оно почти ожесточенно и с тем большей злобой, чем беспредельнее виделись вокруг людские страданья, грознее, уродливее витала повсюду смерть.
Шоссе было засыпано выбросами грунта от взрывов, обломками, осколками грузовиков, повозок, камнями и растерзанным беженским скарбом. По канавам и дальше в стороны от них торчмя высились перевернутые машины, валялись опрокинутые лафеты с орудиями. И вое же в этих хаотических следах, оставленных судорогами земли, среди тел убитых, рядом с искалеченными, обессиленными, потерявшими ясность ума людьми, – все же там и тут шевелились, выкарабкивались из хаоса уцелевшие машины; перепрягались лошади; несли, вели раненых, помогали друг другу перевязаться, подобрать с земли, что может как-нибудь изгодиться человеку. Все громче треск моторов врывался в людские стоны, глушил их и шумом своим будто звал народ продолжать судьбою вынужденный исход: уже толпились женщины с детьми в очередях перед готовыми двинуться грузовиками, хлопотали о порядке добровольцы-распорядители.
Последнее, что Анна Тихоновна увидела на этом поле смерти, было кольцо артиллерийского расчета вокруг подыхающей лошади. Грязный тяжелый круп с поджатыми ногами и откинутым, слипшимся от крови, коротким хвостом не двигался, а конь все сучил передними расползающимися ногами, силясь подобрать их, чтобы приподняться. Голова его то отрывалась от земли, то падала и, наконец, высоко вскинулась на вытянутой шее. В этот момент стоявший ближе всех командир вынул из кобуры пистолет, наставил коню в ухо и подряд дважды выстрелил. Голова рухнула наземь, ноги выпрямились, дрогнули. Конь утих.
На эту смерть Анна Тихоновна глядела из кузова грузовой машины, набитого ранеными, куда ее усадили вместе с Цветухиным. Она следила за лошадью пристально, не отрываясь. Она понимала, что это сильное, красивое животное надо было пристрелить. Понимала, что его гибель должна вызвать у нее жалость. Но она не могла и не старалась понять, почему не испытывает ни жалости к погибшему коню, ни страха, что на ее глазах его убивают. Она смотрела на него как слепец. Все в ней сосредоточилось на том, чтобы не дать рассудку пошатнуться.
Она взглянула на Егора Павловича, и встречный его взгляд отозвался тем же упрямым чувством самозащиты, которое властвовало над ней. Она увидала в растрепанной белой гриве Цветухина запутавшуюся щепку, аккуратно вытянула ее, отрывистым движением пальцев отряхнула от сора его волосы и потом начала приглаживать свои…
Часами двумя позже их грузовик после проволочки в городе Кобрине добрался с колонной машин до поезда, отведенного далеко от станции; он принимал раненых летчиков с разбомбленного Кобринского аэродрома, и вокруг него быстро набухали толпы беженцев.
2
Вагон был переполнен, но в проходе люди все еще двигались, проталкиваемые вперед теми, кому удавалось взобраться с подножки в тамбур. Егор Павлович старался держать раненую руку как можно выше, подпирая ее здоровой, которая угнетала его болью не меньше, чем раненая. Анна Тихоновна, спиной вплотную к нему, стала опорой его локтям. Она жадно отыскивала глазами кого бы попросить, чтобы дали ему сесть.
Женщины с детьми на руках лепились друг к другу по скамьям и на полу. С верхних полок свешивались пыльные босые и обутые ноги ребятишек, теснившихся, как на нашестах куры. Несмотря на давку, все словно бы примирились, стихли, и только снаружи отчаяннее доносились голоса потерявших надежду попасть в поезд.
Кто-то снизу потолкал Егора Павловича. Он тяжело наклонил голову. На самом краю скамейки примостился толстяк-актер.
– Думал, я один кавалер на весь вагон, – сказал он горестно-шутливо, – ан старикам и впрямь у нас почет. Жив, оказывается?
Анна Тихоновна попробовала сдержать собой Цветухина под напором людей.
– Поступитесь местечком для раненого! – нежданно-жалостным позывом протянула она, оглядывая женщин.
Старуха, устроившаяся на полу с беленькой девочкой, погладила ее успокаивающе по острому голому плечику, кивнула актеру:
– Ты, батюшка кавалер, встал бы. Наместо тебя, я чай, двое усядутся.
Вагон дрогнул от сильного толчка, в проходе люди отвалились назад, Анна Тихоновна толкнула Цветухина, он очутился на коленях актера. Где-то прокричали громко – «поехали», слово повторилось едва ль не всеми устами, и с ним будто слабый свет облегченья скользнул по измученным лицам. Старуха начала креститься, бормотать молитву.
– Приподымись, Егор, дай вылезти, – сказал актер. Обняв Анну Тихоновну, он подтянулся, встал, помог Цветухину усесться.
Старуха оборвала молитву, принялась быстро распоряжаться:
– Садись, Флорочка, садись живей с дяденькой, – говорила она, подсаживая с пола девочку и стараясь втиснуть ее на скамью под бок к Цветухину. – Дяденька добрый. Садись.
– Это как же, бабуля, зовешь внучку-то? – сердито спросил актер.
Старуха махнула рукой.
– Кабы я нарекала-то! Папочка у ей больно образованный. Флориной назвал. Так и пошло… Сиди, Флорочка. Пускай дяденька ручку здоровую за спинку тебе положит. Вам обоим и не обидно.
– Флора, – по виду все еще Сердито, но с глубоким вздохом проговорил актер. – Цветы природы… Косят под корень, терзают вас… За что?
Он перевел взгляд с девочки на Цветухина, дотронулся до платка, в котором покоилась раненая рука, спросил:
– Помнишь, чей подарок?.. Курносую нашу не забыл, Егор, а?
Цветухин молча прикрыл глаза. Актер, потерев краешек платка в пальцах, точно на ощупь пробуя шелк, посмотрел на Анну Тихоновну, мелко замигал.
– Все, что от нее осталось. От курносой, Егор! Платочек…
Он было всхлипнул, но удержал вздох.
– После жабинской второй бомбежки, как ни искали… Ничего!.. А всю первую рядышком пролежала со мной. На поле!.. И еще с нами парень был. Тоже пропал. Все смеялся. Оникой-воином меня прозвал. Талант!.. А курносая-то что за чудо была травести! Как играла мальчишек! Неотразимо! Да ты сам видал, Егор! В Ленинград ее переманивал, верно, а? Егор, слышишь?.. За что же ее теперь, за что?.. Лучше бы меня. Отжил, отмыкался. Уж все равно…
Он больше не сдерживал всхлипов, понуро свесил на грудь свою белоснежную, вздрагивающую голову. Старуха сказала твердо:
– Война любит молодых, – и тут же испуганно покосилась на внучку и вновь закрестилась.
Пока актер говорил, Анна Тихоновна не отрывала взгляда от девочки. Встречный взгляд малютки сначала робко и ненадолго, потом смелее, пристальнее отвечал ей любопытством и участием. У Анны Тихоновны выше и выше вздергивались щеки, собирая морщины под воспаленными нижними веками, и вдруг по вишневым засохшим царапинам ее лица капля за каплей побежали слезы. Может, от истощения сил, а может быть, потому, что не отступало от ее взора поле смерти, по которому она только что прошла, но на нее наплывали красные круги и в них беспорядочно виделись детские лица – одно за другим и одно из другого, как эти плывущие красные круги: лицо Нади, чем-то схожее с беленькой девочкой, но потемнее, и лицо Сашеньки с жутко-алой, разорванной челюстью, и бледное, подернутое известковой пылью лицо братика Сашеньки с ниткой почерневшей крови на виске, и снова – Надя, Надя, вдруг маленькая, а то взрослая, в один миг сплошь залитая красным, и за этим красным – курносая артистка, протягивающая Егору Павловичу зубную кружечку. Тогда расслышала она писклявый, но полный какого-то серьезного увещания голосок девочки:
– Не плакай, тетя. Ведь мы по-правдышному едем. Ведь да, бабушка?
– Едем, милая, едем! – ответила старуха. – Ты у меня счастливая. Вот мы и едем. А тетя пускай поплачет. Сердце бабье слезами облегчается.
Анна Тихоновна, не вытирая лица, взяла узенькую, горячую руку девочки и стала мягко пожимать ее в своей малосильной ладони. Теперь девочка совсем уже не отводила от нее глаз, и странным успокаивающим лучением светились эти глаза, вызывая к себе благодарное, тихое чувство.
– Сколько тебе лет? – спросила Анна Тихоновна.
– Пять стукнуло, – гордо ответила девочка.
Все, кто расслышал ответ, облучились улыбками, и было это так нечаянно, что каждый с недоверием к себе оглядел соседей, а затем опять улыбнулся, видя, что и в безысходном горе не гаснет бесследно человеческая ласка. Цветухин тоже открыл глаза на девочку, переглянулся с Анной Тихоновной, с актером, и на минуту как будто исчезла его тупая подавленность своею болью.
Девочка, наверно, не задумывалась над причиной оживления взрослых, но оно не ускользнуло от нее. Она продолжила разговор и с вежливой серьезностью сообщила Анне Тихоновне:
– У меня точь-в-точь родинка на плече, как у папы.
Она немного выпятила остренькое плечо, покосилась на него и убедительно договорила:
– Это от родинки мой папа счастливый. Его не убьют. Правда, бабушка?
Анна Тихоновна кинула быстрый взгляд на бабушку. Старуха нагнула голову, сказала себе в колени:
– Так, Флорочка, так… В крепости твой папочка. В крепости-то как убить?
Кто опустил, кто поднял глаза, невольно отворачиваясь от девочки. И тут она начала меняться в лице – из-под насупленных бровей испытующе следить за взрослыми, строго шевелить оттопыренными губками, шепча какое-то тайное слово, пока внезапно удивительной угрозой не прозвучал ее писклявый голосок:
– Папа мой немцев всех перестреляет!
В людской тесноте нельзя было пошевельнуться, все только покачивались с ходом поезда, но после слов девочки будто застыли, и с верхних полок недоверчиво смотрели на нее сосредоточенные, молчаливые дети. Старуха страшно засуетилась, что-то отыскивая в своей кошелке со всякой всячиной, обрадованно вытянула за уголок тонкую раскрашенную книжку, принялась совать ее внучке:
– На вот, на, возьми. Попроси дяденьку, он тебе почитает. Твоя смешная книжка. Посмейся-ка. Возьми!
– Почитаешь? – с сомнением спросила девочка Цветухина.
Он будто очнулся, вскинул руку, подержал ее над собой, растопырив пальцы, схватился за голову.
– Очки! Как теперь я? Очки!..
– Ах, Егор, милый! – вздохнул актер. – Чего же плакать по волосам? Того гляди, сымут голову.
Кто-то было подхватил – снимут голову, – громко напомнив, что нет цели для бомбежки приманчивей, чем поезд. Но так и довисло жестокое напоминание без отзыва – никто не хотел говорить вслух о том, чего каждый страшился про себя.
Поезд шел, не задерживаясь подолгу на маленьких станциях. С каждым перегоном прибывала надежда, что опасность уже не возвратится вновь. Но с ростом этой надежды злее томили голод и жажда. Кто был с детьми и успел захватить с собой съестного, отдал его детям либо приберегал для них, а сам терпел наравне с теми, у кого не было во рту ни крошки с прошлого вечера.
Уже клонилось к новому вечеру, но в открытые окна залетал по-прежнему знойный воздух. В духоте вагона и дети и взрослые расслабленно поддавались дремоте. Редко-редко слышался между вздохов чей-нибудь вялый голос.
Но вдруг взорвалось сразу множество голосов, наполнивших весь вагон, и был миг, когда, наверно, в каждой голове пронзающе пронеслась одна и та же мысль: опять!.. Только это был именно один миг, столь же острый, сколько ничтожно краткий и тотчас исчезнувший, потому что из конца в конец вагона шумевший рой голосов звучал каким-то восторгом избавленья:
– Хлеб, хлеб! Вода!
Похоже было, будто настежь распахнулись двери школы и под долгожданный звонок горохом высыпали из всех классов на двор ученики и кричат, кричат освобожденно под топот неудержного своего бега. Случилось это, когда поезд словно ощупью пробирался к станции с длинными платформами. У станционного здания вдоль перрона выстроились, лицом к подходящему поезду, девушки с ведрами, полными воды, отсвечивавшей розовыми кругами на закатном солнце. Корзины с хлебом стояли тут же. Во всей строгой линейке девушек и, очевидно, назначенных соблюдать порядок мужчин, которые расставлены были по самому ранту перрона, виделось что-то озабоченно продуманное, почти торжественное, как перед смотром. Неожиданность могла бы почудиться сном, если бы явь не сдунула обворожения, едва поезд начал останавливаться: люди спрыгивали с подножек, руки тянулись из окон, умоляя, требуя скорее утолить жажду и голод.
Анна Тихоновна с актером вцепились в раму окна, изо всех сил противясь хлынувшим с полок, ребятишкам, готовым заодно со старшими отстаивать право на глоток воды, кусок хлеба. В актере пробудилась азартная распорядительность, он покрикивал, не разжимая скрюченных пальцев на раме:
– Сперва ребят! Ребята! В очередь, в очередь! К порядку, товарищи! Хватит всем, всем!
Поданное с перрона ведро он ухватил за дужку, но подтянуть его кверху не мог. Анна Тихоновна помогла ему обеими руками. Вдвоем они подняли и поставили ведро на раму. На них плеснуло водой. Актер кричал что было духу:
– Разольете! Граждане ребята, не нажимайте! Тише! Порядок!
Но порядок по неизбежности быстро установился сам собой: не хватало посуды. У кого нашлись чашка, манерка, кружка, те протягивали их к ведру через головы остальных и получали воду первыми. Все вокруг смирили свое нетерпенье и, замолкая, ревниво провожали глазами каждый глоток счастливцев. Попытка этих счастливцев добиться повторной порции была дружно пресечена. Господство справедливости учредилось, и справедливость, как всегда, потребовала жертв: поили детей, и старшие дети давали пить сначала младшим, а матери думали не о надзоре за ними, но трепеща о том – самим останется ли что-нибудь на дне ведра.
Вряд ли от кого понадобилась горшая жертва, чем от Анны Тихоновны и актера, которые черпали, раздавали воду. Пусть еще дышала она не остуженным теплом кипятильника, но они непрестанно слышали ее зовущий плеск, руки их были мокры, перед глазами сменялись одно за другим обрадованные мгновеньем лица. Но ведь обязаны же были они показать пример порядка, раз сами призвали к нему других. Актер прильнул было к воде, улучив момент хлебнуть через край ведра, но Анна Тихоновна одернула доброхотного распорядителя с решимостью, от которой он опомнился.
В эти минуты пылкого общего дела воспрянувшая энергия Анны Тихоновны боролась в ней с изнеможеньем. Мельком увидала она лицо Цветухина. Он сидел на своем месте, неподвижный, с закинутой головой, прислоненной к стенке купе. Лицо его казалось слепком, второпях сработанным из глины, и он ничем не отличался бы от слепка, если бы не прыгала его нижняя челюсть: он будто откусывал от воздуха маленькие кусочки и жевал.
Получив из рук какой-то женщины кружку, Анна Тихоновна зачерпнула воды, но не воротила кружку, а подняла ее, глянула прямо в глаза ожидавшей женщине:
– Надо дать раненому.
– Бог с тобой! Давай живей, – ответила та.
Перед Анной Тихоновной посторонились. Она поднесла кружку ко рту Цветухина. Его зубы застучали по фаянсу. Вода потекла за ворот рубашки. Он сделал два-три глотка.
– Вам плохо, Егор Павлыч?
– Заснуть бы, – сказал он нехотя.
Она плеснула немного, воды ему на голову, потеребила, как ребенку, волосы и обтерла мокрой ладонью его лицо.
– Сейчас к вам сяду.
Она шагнула назад к окну, глядя в кружку, наполовину еще с водой.
– Попей, попей сама, – вдруг сурово-участливо сказала женщина и в то же время высвободила из ее пальцев кружку, залпом допила остаток, пробилась к ведру, зачерпнула пополнее, осторожно подала Анне Тихоновне:
– Пей!..
Это были первые глотки Анны Тихоновны с тех пор, как мирной ночью, посматривая в любящие лукавые глаза Егора Павловича, она чокнулась с ним вином, и – по нетленному обычаю – они пожелали друг другу счастья. Теперь вода ожгла, как вино, горько-сладкою болью. Анна Тихоновна качнулась. Ее поддержали, усадили рядом с Цветухиным. Она нагнула его голову себе на плечо. И так они остались на скамье, оба с закрытыми глазами.
Взрослая девушка и с ней подросток-пионерка в красном галстуке прошли вагоном, роздали хлеб, и по купе началась дележка подушных пайков. Они были скудны, эти первые пайки войны, но каплей и крохой они зачали веру, что пострадавшие не обречены на произвол, не брошены теми, кого люди зовут «своими». Именно эти «свои», взволнованно приготовившие раненым и беженцам встречу на неведомой станции, именно они заново пробудили доверие к жизни. И разве только прирожденному скептику пришло на ум, что поезд просто случаю обязан счастливою заботой станционного начальства, и этим скудным хлебом, и этой бедною водой. Жизнь тем и стоит, что верит в самое себя, хотя бы грозили отнять ее у человека.
– Евангельское чудо, больше ничего, – сказал толстяк-актер, с благоговейной улыбкой дожевывая свой паек.
– Ты, батюшка, помене точи лясы-то, – остановила его старуха. – Знай приличие…
– И верно, мать. Поужинали, давай поспим, – предложил он.
– Тьфу тебе, старый! – отмахнулась она, загораживая от него и привлекая к себе свою внучку.
Мало было снов, как мало сна недолгой ночью и бесконечными июньскими сумерками заката и восхода над равниной Полесья. Земля не отдохнула, лежала мутной как в похмелье, накрытая душными туманами болот, редких полей, непроглядного леса.
Сказка промелькнула и не повторялась. На одних станциях встречало поезд глухое безлюдие, на других – растерянная суета. Все в вагоне вспоминали поутру, что исполнились сутки, как Брест проснулся в войне. Уже известно стало, что не один Брест подвергся внезапному нападению, – назывались город за городом, которые бомбил немец. Но это были слухи, никто толком не знал, верны ль они. Говорили, что война идет по всей границе, с юга до севера. Но и это не принималось за достоверное. Почти дословно на станциях повторялся эпический ответ железнодорожника-украинца, когда его спросили – что говорит наше радио:
– Наших мы увесь день и не чулы. Нимець марши грае. Та Гитлер гавкае.
Ничего не менялось в томительной дороге. Надежды оживали перед каждой остановкой и, неисполненные, оставались позади. Испытания неизвестностью, голодом, тоскою и болями состязались одно с другим, росли от перегона к перегону, пока вечером поезд не дотащился до Пинска – большого города, породившего в людях, задолго до прибытия, большие ожидания.
3
На разъездах безмолвно стояли вагоны – разрозненные либо сцепленные в короткие составы. Вокзал бурлил народом, но в бурлении не было и тени той возбужденно-нетерпеливой отрады приездов и отъездов, которой обычно полны вокзалы. В гуле сдерживаемых голосов таилась настороженность, будто все друг в друге видели тревогу и всякий пытался ее скрыть, как больной, которому страшно признаться, что у него жар.
Расспросы перекрестно захватили тех, кто собрался бежать из города, и тех, кто прибежал с границы. Подтверждалось все худшее, что узнавали беженцы в пути, а все новое, что услышали они по прибытии, не обещало лучшего: истекшим вторым днем войны уже отбыли из города пинские власти. Горожане воочию наблюдали их бегство и вольны были решать на свой страх – уходить самим или оставаться на месте.
Первое, что стало твердо известно беженцам, было приказание немедленно очищать вагоны и всем переходить в вокзальные помещения. В сумятице, царившей около служебных комнат станции, передавали из уст в уста, будто срочно формируются поезда для раненых и беженцев, но тут же говорилось, что сам начальник станции, замкнувшийся у себя в кабинетике, не может ответить – что означает «срочно» и когда поезда будут отправлены.
Как только Анна Тихоновна устроила Цветухина на полу в уголке пассажирского зала среди детей, плачущих или забавляющихся на материнских коленях, на узлах и голых скамьях, она пошла привести себя в порядок.
Пока она продвигалась в очереди к умывальникам, надо было обогнуть плотно скученную группу женщин, которые теснились перед старым трюмо. Ей страшно хотелось тоже посмотреть на себя, но темное, в мерклых радугах зеркало было узко, она видела только чужие лица да мелькание рук, работающих пуховками, губной помадой и наскоро оглаживающих прически. Невольно она начала поправлять свои волосы в тот самый момент, как сразу две женщины отошли от зеркала, и в просвет она опять увидала чье-то чужое лицо и тонкие руки, красиво и странно-знакомо закладывающие прямые светлые пряди волос за уши. Вдруг ее руки остановились, и по остановившимся рукам отражения она узнала в чужом лице себя. Она тут же зажмурилась, сжала в пальцах лицо и так, не в силах глянуть на свет, подталкиваемая очередью, дошла до умывальника.
Она старательно, до привычного похрустывания кожи, растирала руки под краном в теплой, казавшейся липкой воде и потом долго мыла лицо, ощущая пощипывание царапин на нем, опасаясь сорвать подсохшие корочки и в то же время словно бы надеясь смыть начисто все то отталкивающе-чужое, что ужаснуло в зеркале. Ее торопили ожидавшие очереди. Она боялась снова взглянуть на себя и вместе неудержимо стремилась как можно скорее сделать это, настойчиво пробиваясь к загороженному женщинами зеркалу.








