Текст книги "Костер"
Автор книги: Константин Федин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 42 страниц)
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
1
Не двигаясь, с опущенными, бессильно сложенными в кулаки руками, стоял Пастухов, трудно дыша, и все глядел туда, где за полосой высокого кустарника исчез Алеша.
Мысли его неслись в разные стороны, он сводил их с усилием в одно русло, а они разливались струйками, увертливо перескакивая пороги, которые он им расставлял, и все меняя и меняя направление.
В этом безрассудном движении то виделась ему Ася с ярким молодым лицом; то вдруг заведующий литературной частью Боренька убеждал его, что надо сдать дирекции театра рукопись через две недели, иначе начнут репетировать другую пьесу; то выплывал откуда-то грузовик с вещами и Юлия Павловна причала: «Что же ты стоишь, Шурик? Где синий чемодан?» Вместе с ее криком повторялись слова Алеши об Ольге Адамовне, которая ослепла, а кто-то отвечал Алеше, что вот он прячется под кочками, а немцы катят по шоссе на мотоциклах. Пастухов спрашивал, что же это за дьявольская игра мозга – сразу думать о разных предметах, и в это же мгновение Юлия Павловна ему втолковывала, насколько бесчеловечно уехать самим и бросить на произвол тетушку. Он возражал Бореньке, что не к чему вообще репетировать, потому что мы отступаем и завтра, может, не будет никаких театров. А ему отвечала Ася, что в гражданскую войну тоже отступали, но театры были лучше, чем теперь…
Это была мгновенная слабость, это был полусон. Александр Владимирович, насколько мог, твердо потер рукой холодное лицо. Он покачивался. Ему показалось, он хочет курить. Он ощутил в другой руке спичечный коробок, и действительность начала пробуждаться перед ним.
«Хорошо, что подарил ему портсигар», – подумал он.
Он что-то нащупал в кармане пальто. Тетушка Юлии Павловны завернула ему на дорогу тонкие ломтики хлеба, сложенные по два и чем-то помазанные внутри, – это был последний такой сверточек. Пастухов развернул бумагу и, комкая ее в кулаке, стремительно заложил в рот хлеб и оторвал от стиснутых зубов зачерствелую корку. Запах лука с посоленным ржаным хлебом пронизал все его тело, и сразу все стало на свое место – где он находится, зачем приехал сюда, что происходило с ним в эти быстро пролетевшие минуты.
«Черт возьми, тут и поесть, наверно, не достанешь», – думал он, сочно глотая аппетитную еду и с каждым глотком все больше становясь тем Александром Владимировичем Пастуховым, каким был всегда.
Он пошел назад к дому.
Перед крыльцом стояла Мария Петровна, дожидаясь его. Она сняла с себя скатерть, постаралась прибраться, казалась моложавее и спокойней.
– Где ж мои конвоиры? – усмешливо спросил он.
– У всех ведь столько дела, – ответила она, тоном своим отклоняя шутку.
Он покомкал в кулаке еще не брошенную бумагу, огляделся и, хотя вокруг было насорено, сунул комок в карман, тотчас приметив, что изменил своему довольно барскому обыкновению кидать куда попало все, что надо бросить.
– А это неужели правда ваш сын? – спросила Мария Петровна, медленным наклоном головы указывая на аллею.
– Сын.
– Неожиданность какая для вас обоих, – сказала она приятно-сочувственно. – А ваша супруга где?
Он почистил языком зубы, взглянул в аллею, потом – с недоумением – на женщину. Она-смутилась.
– Вся жизнь – неожиданность, – выговорил он, приободривая ее вежливой улыбкой, и повел рукой на крыльцо дома. – Может, войдем?
– Пожалуйста. Я покажу, что еще осталось на своих местах, – ответила она.
Переступив порог, Александр Владимирович сразу остановился.
Передняя комната была заставлена ящиками, свертками, тюками. На березовом диване, отодвинутом от стены, высились обтянутые мешковиной, перекрещенные веревками рулоны бумаг или холстов. В отворенных шкафах виднелись разрозненные либо связанные в пачки книги. Лестница наверх была заслежена, усыпана соломой, стружкой.
Через зеркало, холодно повторявшее этот развал, Пастухов увидел Марию Петровну. Она стояла неподвижно, будто опять постаревшая. Он молча обернулся к ней. Она спросила:
– Может быть, посмотрим низ? Наверху укладывают вещи.
Она прошла вперед в открытую дверь против входа. Очень тихим голосом, но быстро, без запинки, она начала повторять тысячи раз произнесенные ею слова о комнате, в которой они очутились, и Пастухов понял: она ухватилась за свои заученные фразы в надежде, что они избавят ее от готовых проступить слез.
– Эта комната в семье Толстых называлась комнатой для приезжающих. Здесь ночевали приезжавшие в Ясную Поляну гости и друзья Толстого. Комната называлась также нижней библиотекой или комнатой с бюстом. Лев Николаевич велел сделать вот эту нишу в стене и поместил в ней мраморный бюст своего любимого (она приостановилась, глядя на пустую оштукатуренную, выбеленную нишу, и дрожащими пальцами стала вытягивать из-под узенького рукава платья носовой платочек)… своего любимого, – повторила она, – старшего брата Николая Николаевича, которого он звал Николенькой… Бюст сейчас уже упакован, – добавила она с покорностью, прихватила крепче платочек, вырвала его из рукава и отвернулась в сторону.
Пастухов озирался. Большой стенной книжный шкаф, как и в передней, стоял тоже раскрытый, и так же беспорядочно лежали в нем книги стопками, и связки книг, завернутые газетой, одна на другой, поднимались возле него с пола. Комната была опустошена, стены голы. Только два кресла со спинками в виде изогнутой решетки и диван приткнулись друг к другу да штора над стеклянной дверью в сад сиротливо висела на вздержках. Ножки одного кресла были обернуты мятой бумагой, но работа осталась недоделанной – бумага, шпагат валялись на полу и на диване.
Пастухов слушал продолжавшую говорить женщину, но думы его были не связаны с ее словами. Он будто и не думал вовсе, а удивительным телесным путем вбирал в сознание нараставшую работу своих чувств. Запах разворошенного гнезда, зябкая сырость воздуха, отзвук нежилых белых стен переселяли его в жизнь, которая некогда отсюда ушла, но в то же время сохранялась и сейчас вновь уходила, чтобы – может быть – снова возвратиться. Эта жизнь непонятно сплеталась в сознании Пастухова с его собственным прошлым, тоже ушедшим, но сохранившимся в нем и не желавшим прекращаться.
Тело его жило в этот момент многими жизнями – чужой и своей, прошлой и настоящей, и все эти жизни страстно хотели жить дальше и дальше.
Понять свое состояние он не мог, и у него не было желания это сделать, – он только всего себя так ощущал.
Голос женщины казался ему похожим на что-то с детства знакомое, и нежданно он вспомнил себя ребенком в хвалынской усадьбе матери: он стоит в маленьком зале перед гробом матери, а в изголовье у ней женщина в черном, перелистывая псалтырь, бормочет и бормочет тихим голосом. Он слышит ее, но не может уразуметь, что она читает, и только все его маленькое тело замирает от трепета перед гробом.
– …В течение пятнадцати лет здесь был кабинет Льва Николаевича. В этом кабинете с тысяча восемьсот семьдесят третьего по тысяча восемьсот семьдесят седьмой годы была написана «Анна Каренина». Тут Толстой работал на «Исповедью», когда у него укрепился тот переворот в его миросозерцании, о котором он с такой искренностью писал в этом сочинении.
Мария Петровна подняла взгляд и, боясь оторваться от одной точки потолка, как ученик, старающийся представить себе страницу книги, по которой заучил урок, прочитала:
– «…Со мной случилось то, что жизнь нашего круга – богатых, ученых – не только опротивела мне, но потеряла всякий смысл. Все наши действия, рассуждения, науки, искусства – все это предстало мне в новом значении. Я понял, что все это – одно баловство, что искать смысла в этом нельзя. Жизнь же всего трудящегося народа, всего человечества, творящего жизнь, представилась мне в ее настоящем значении. Я понял, что это – сама жизнь и что смысл…»
Пастухов дотронулся до локтя женщины. Вспугнутая, она оборвала свое чтение.
– Простите, кажется – Мария Петровна? – с вкрадчивой любезностью спросил он. – Я хочу вас просить, чтобы вы не утруждались. Если вы не против, я задам вам вопросы… гм-м… отдельные вопросы, если позволите…
Она согласно наклонила голову и стала ждать. Он молчал. Из передней донесся стук – там что-то уронили, – она насторожилась, но стихло, и она опять выжидательно, с любопытством стала смотреть на Пастухова: он был ей не совсем понятен. Можно было подумать – он не знает о чем спросить. Она еще немного повременила, но ей непривычно было молчать в присутствии посетителей – разговор был ее работой, и она сказала;
– Вот перед этим простенком стоял гроб с телом Льва Николаевича Толстого, когда его привезли сюда со станции Астапово, девятого ноября тысяча…
– Сюда из Астапова? – будто придя в себя, переспросил Пастухов.
Поощренная его внезапным интересом, она заговорила с увлечением:
– Да, девятого ноября тысяча девятьсот десятого года. Гроб стоял изголовьем к простенку. Народ, который стекался сюда отдать последний долг великому художнику слова, прощался с его телом, входя из передней, как мы с вами, и выходя вот через эту дверь на каменную террасу, в сад…
Пастухов видел себя в ту далекую черную саратовскую ночь, когда он метался по улицам и береговым взвозам, стоял под осенним дождем на Волге, одинокий, потрясенный смятением. Толстой еще был жив – он лежал в Астапове и ждал смерти.
Перед Пастуховым промчались из этой дали два беспробудно пьяных дня с приятелями, когда все ожидали единственно возможной развязки; и в клочки разорванная негодная статейка о Толстом, которую он старался сочинить; и тогдашние мысли о Дереве бедных и России! и в черной рамке длинная полоса газетной телеграммы – «в 6 часов 5 минут»: до сих пор угольями горели в памяти эти часы и минуты астаповского утра. Как это было бесконечно давно! Мог ли тогда Пастухов думать, что больше тридцати лет спустя, вот в эту минуту, он – в новом смятении духа – будет стоять в стенах, которые были последними, видевшими еще не истлевший лик Толстого? Неужели действительно это все он – один и тот же Пастухов, – он тогда и он теперь? И неужели полвека назад маленький мальчик, с ужасом глядевший на гроб своей матери, был тем же Пастуховым? И если он все тот же, то разумеет ли он, нынешний Пастухов, в самом себе и в происходящем вокруг него больше, чем разумел, когда трепетал перед гробом матери или когда в Астапове умирал Толстой? Тот ли он теперь? Если бы узнать, что будет в этих стенах еще через тридцать лет! Или через тридцать дней. Или хотя бы завтра. Что будет завтра? Бог мой, до чего беспомощен даже великий человеческий дар воображения! Никто, никто – ни даже Толстой – никогда не мог провидеть то, что случилось сегодня…
– Вы плохо чувствуете себя? – спросила Мария Петровна, озабоченно глядя на его лицо. – Здесь не проветривали сколько дней.
– Благодарю вас, ничего. Рядом, по-моему, должна быть комната под сводами? – без всякого перехода спросил он.
– Нет, это через комнату доктора.
– Проведите меня.
Они пошли назад, в переднюю, и, перешагивая через ящики, притворяя дверцы книжных шкафов в узком коридоре, пробрались в комнату с окнами в тот же сад. Мария Петровна не могла не сказать, что перед тайным уходом своим из Ясной Толстой ночью спустился сюда сверху, в халате и туфлях, со свечой в руке, чтобы сообщить доктору Маковицкому о своем решении немедленно уехать и о том, что доктор поедет с ним.
Она неожиданна остановила себя:
– Вы ведь все это знаете…
– Видите ли, – проговорил Пастухов, будто рассуждая с самим собой. – Все то, что когда-нибудь мы узнавали заглазно, на самом деле не такое, каким представлялось нам, пока мы его не увидели воочию. Это как с мечтой – осуществите ее, и она станет неузнаваемой.
Мария Петровна с выражением непонимания и горечи воскликнула:
– Как жалко! До этих ужасных дней у нас ведь было очень хорошо. Всем так нравилось…
– Я не о том. Я вовсе не разочарован… – начал он, но, собираясь объяснить свою мысль, опять без видимой связи спросил – Здесь? – и пошел к угловой двери.
Он сам открыл ее. За ней оказалась другая. Он покосился на Марию Петровну.
– Отворяйте, здесь двойная дверь, – сказала она.
Он нерешительно ступил в комнату.
2
Грузный выступ стены, служащий одной из опор сводов, широкой тенью разделял свет двух окон. Какой-то брошенный ящик был прислонен к этому выступу. Больше не было в комнате ничего. Своды заполняли ее мягкими тенями – голубыми, синими по белым стенам и потолку, бурыми по вековым сосновым половицам. Эти светотени наделяли оголенное помещение чем-то притягательным, точно оспаривая жизнь у суровых, почти казематных его очертаний, у старого, изъеденного годами железа оконных решеток и неожиданных увесистых колец, вделанных в сводчатый потолок. – Мне хочется побыть здесь, – попросил Пастухов, не очень уверенный, что его оставят одного.
Мария Петровна ответила с облегчением, что ее, наверно, заждались, что потом она покажет ему верхний этаж, – и ушла.
Под этими тяжелыми сводами нечего было осматривать. Что редкостного в полуторааршинных, приземистых стенах, выбеленных мелом? Тут был воздух, тут были свет и тени. Больше ничего.
Но, боже мой, какие это были неповторимые в мире стены! Какой бурей насыщался этот застывший воздух и как ослепителен был этот тихий свет для глаз человека!
Пастухов с детского возраста видел комнату под сводами на картинах, рисунках, снимках. Все чаще со временем он узнавал свидетельства многих людей и самого Толстого о том, чем была эта келья для дела его жизни. Памятью Пастухов легко расставил по местам те несколько вещей, которые здесь всегда находились. Стол со свечой, низкая скамья перед ним, длинное, годное для лежанья кресло с прямоугольной спинкой, коса в углу и пила на стене. Наверно, тут было что-нибудь еще. Но если бы не было именно этих вещей, кому стала бы известна комната под сводами?
Пастухов, пожалуй, помнил все прочитанное о ней, но яснее всего – то признание, которое сделал Толстой, сказавший, что ему нигде не может быть лучше, как здесь, совершенно одному в тишине и молчании.
Едва ли с меньшей полнотой, чем Мария Петровна, Пастухов мог бы перечислить произведения, созданные Толстым в этой комнате, служившей ему рабочим кабинетом дольше, чем какая-нибудь другая в яснополянском доме. Но только одно-единственное произведение, родившееся под этими сводами и начавшее здесь свое непостижимое вызревание, только оно одно не выходило из головы Пастухова с момента, как он сюда ступил.
Да, это происходило здесь, в этой комнате, похожей на келью, на подвал, на кладовую, каземат – на что угодно, но оставшейся навечно тем благословенным лоном, откуда явилась в мир самая человечная книга русской жизни. Тогда здесь, в тишине и молчании, Толстой, работая над этой книгой, сказал себе, что он теперь писатель всеми силами своей души.
Пастухов думал об одной этой книге, и у него складывалась о ней мысль, которая прежде ему не приходила: если бы Толстой не написал любую из своих книг, он остался бы таким, каков есть, но если бы не написал «Войну и мир», он был бы совсем иным. Эта книга касалась всех в России и потому касалась всего мира.
Вдруг Пастухов почувствовал, как с ним повторяется то, что он испытал, когда Алеша, убегая, скрылся из виду и он остался один: его охватывала слабость и вместе с нею двоились и троились торопливые картина его представлений.
Он с усилием отвалил от стены ящик, сел на него, облокотился на колени и заметил, что подергиваются пальцы.
– Склерозик пошучивает, Александр Владимирович, – сказал он себе, но шаловливый сарказм не мог остановить его сбившихся мыслей.
Опять, как было в комнате для приезжающих, ему стало казаться, что все от него уходит. Ушел сын, уходил на глазах толстовский дом. Вот так же уходили Ростовы, покидая Москву. Укладывались, увязывались узлы, спешили – что взять, что бросить – именно так, как сейчас в этом доме: что бросить на погибель, оставить ему? Онприближается к воротам, как близился тогда другой онсо своими двунадесятью языками. Но какой миг был тогда переломом? Ведь бросили, оставили и самое Москву. Пожар? Неужто сожгут и теперь? Неужто сдадут? Ведь все, как тогда: молодые уходят на войну, старые – от войны, оплакивая то, что бросают. Разве нынче иссякли слезы? В семьях плачут, как плакали у Ростовых. Но если все, как тогда, – значит, отстоим, пересилим? Ведь верит же Алеша… Как странно: глядя в прошлое, Толстой увидел в нем наше сегодня, а это сегодня было для него будущим. Но если он разгадал это сегодня – значит, он знает наше завтра? Как же Пастухов осмелился подумать, что Толстой не был провидцем?
Алеша прав: его отец пришел сюда, чтобы прикоснуться к самому драгоценному в своей жизни. Пришел за поддержкой своего духа, за решающим советом – как ему быть? Что делать в этот час одинокому Пастухову?
О чем он думал, вдруг решив заехать в Ясную Поляну? Он думал, что если бы пришел к Толстому юношей, саратовским реалистом, то, наверно, спросил бы о том, о чем тогда считалось нужным и приличным спросить Толстого, – о смысле жизни и о том, как спастись. И, может быть, Толстой, поговорив с ним, записал бы вечером у себя в дневнике, что вот, мол, выходил, говорил «обыкновенно» и что приезжал саратовский реалистик, глупый и, кажется, нечистый.
Если бы Пастухов пришел к Толстому в год своей затеплившейся столичной славы, когда театры стали играть его пьесы, в последний год жизни Толстого, то, наверно, уже постеснялся бы спрашивать его о таких глупостях, как смысл жизни, зная заранее ответ старца, – зная, что тот выйдет, как оптинский Тихон, как Зосима, и; привычно говоря свое «обыкновенное», повторит наставления о царстве божием внутри нас. Наверно, тогда, в тот год, Пастухов постеснялся бы разговора еще больше из-за боязни, что Толстой сразу разгадает фальшь желания петербургского драматурга спасти свою душу, ненужность для него советов и тщеславность его прихода. Потому что Пастухов действительно не мог нуждаться тогда ни в чем от старца, кроме того, чтобы в багаже своего тщеславия иметь историю поездки в Ясную Поляну и по временам казать багаж в столице: был-де у Толстого и Толстой говорил-де со мной.
Но что было бы, если бы теперь, в этот час сорок первого года, Толстой был бы жив и, выйдя из дома, глянул бы на пришельца Пастухова под Деревом бедных, – о чем спросил бы его Пастухов и что сказал бы в ответ старец? Может, Алеша и впрямь угадал правду? Может, Толстой сказал бы просто: если ты способен стать у пушки и палить из нее, как палил в восемьсот пятом году капитан Тушин, иди и пали во славу земли русской! И, может быть, спросил бы вдобавок: зачем ты, Пастухов, ходишь и выспрашиваешь, когда сам знаешь, что сейчас человек должен делать? И тогда ли, или теперь, в сорок первом, Толстой добавил бы к тому, что уже сказал: срам тебе, Пастухов…
И вот, зная все это, Пастухов не мог не прийти сюда, не сидеть здесь, не думать о передуманном. Он пришел, как приходят иногда на отцовскую могилу, которую забросили, чтобы поразмыслить о себе, чтобы почувствовать себя во всю силу своего сердца.
«Укажи, укажи, – думал он, обращаясь к Толстому, – дай мне отеческий совет – ты мог бы ведь быть мне отцом, если бы я был другим, если б с начала жизни я был всегда честен, прям и смел!»
Он опять увидал расставленные своей фантазией по комнате вещи, совсем рядом с собой – стол, низенькую скамью перед ним, свечу. Пламя чуть-чуть вздрагивало над фителем свечи, потрескивая и изредка наклоняясь, как будто на него кто-то тихо дышал. И с ясностью внезапной Пастухов разглядел низко опустившуюся над столом бородатую голову с огромным ухом и лбом в жилах, веточками сбегавших к темным насупленным, бровям. Толстой сидел сгорбившийся, в длинной холщовой блузе, обнимавшей колени, подложив одну ногу под себя. Он легко и так порывисто двигал рукой по листу бумаги, будто не писал, а быстро штриховал строки тонкими, в волосок, черточками, и только нет-нет слышалось, как вспискнуло перо.
Пастухов боязливо поднялся и начал, пятясь, отступать на цыпочках к двери. Толстой продолжал писать. Дверь стояла отворенной. Пастухов нащупал каблуком порог, перешагнул через него и, осторожно захватив ручку, захлопнул перед собой дверь. Он услышал, как от удара загудело под сводами и в этом гулком гудении раздался высокий, жутко знакомый по лесной встрече голос:
– Кто там?
Пастухов швырнул за собой вторую дверь, пробежал комнатой доктора, выскочил в коридор и прислонился к книжному шкафу. Приказательный, но почти веселый, громкий крик донесся к нему из передней:
– Сподниз его бери, сподниз!
Потом послышался частый топот по ступеням лестницы, и женщина незвонко от хрипоты закричала:
– Не надо выносить из дома! Это в подвал, в подвал!
У Александра Владимировича стучало в висках. Стук был частый, звоном отдававшийся в затылке и ушах. Он постоял еще, выжидая, чтобы прошел стук, затем подвинулся к косяку и с опаской заглянул туда, откуда минуту назад выскочил. Там ничего не изменилось: дверь в комнату со сводами была закрыта.
Снова зашумели в передней. Он вздохнул.
– Вывезут из дома все, останутся одни привидения! – сказал он с усмешкой над самим собой и стал пробираться коридором на шум.
3
В передней женщины с девушками разговаривали у зеркала и, когда появился Пастухов, смолкли, расступились, чтобы дать пройти между упакованных вещей, и стали с любопытством оглядывать его.
Мария Петровна вновь в своей опояске из скатерти, стараясь подобрать выпачканный ее край, сказала, что, если угодно, Александр Владимирович может подняться наверх. Он отговорился усталостью и тем, что ей некогда с ним заниматься.
– Что вы, что вы! – запротестовала она и тут же начала извиняться: – Правда, ведь ничего как следует не покажешь, все сдвинуто либо уложено, все не так… У нас-к вам… – добавила она, несмело всматриваясь в глаза Пастухова, – у нас большая просьба.
Он догадался: она не могла не выполнить положенной программы. Она выдвинула ящик подзеркальника, достала толстую книгу в лист величиной.
– Напишите, пожалуйста, на память. Ну, несколько слов! Только… где бы вам удобнее…
– Вот здесь, – показал он на лестницу.
– Что вы! Такая, право, пыль, – говорила она, в то же время развязывая на себе необычный передник и застилая им ступеньки.
Она тотчас вышла на голоса, долетевшие снаружи, а Пастухов присел, раскрыл и принялся перелистывать книгу.
Запись, попавшаяся ему, была помечена 22-м числом июня, и он подумал: первый день! День, когда грянуло то, что сейчас грозит этому дому… Он пробежал взглядом чистосердечные изъявления экскурсии учеников школы города Москвы. Его растрогало прилежание, с каким был графически выведен трехзначный номер школы: ученики, вероятно, любили школу под внушительным номером, и честь вывести эту цифру в важной книге поручили товарищу с самым красивым почерком.
Наверно, когда ехали сюда, дети еще не знали, что разразилось ранним утром в далеком Бресте, – иначе родители не пустили бы их из Москвы с экскурсией. Когда они возвращались домой, их маленькие сердца бились уже по-другому.
С каждым месяцем книга словно все больше теряла свою музейную выправку. Старая Орловская дорога становилась военной, и кто только не завернул с нее немного в сторону и не увековечил себя лихим росчерком в яснополянских анналах! Пастухов на секунду улыбался образцу истой галантерейности какого-нибудь воентехника 1-го ранга, который, «отправляясь на фронт, мимолетным проездом заехал в давно мечтаемую Ясную Поляну, в имение Л. Н. Толстого…». Но это еще шел июль. Тяжелым августом отяготилось военное слово, и ближе оно стало к делу, и черствая слышалась Пастухову сила за краткой строкой: «Жаль, что не мог видеть все ценности в настоящее время из-за ненавистного Гитлера. Да будет он уничтожен». Но наступил сентябрь – месяц трикрат умноженных жертв, и горе стало скупо на громкие речи: «Личный состав военно-санитарного поезда 93 уносит с собой воспоминание о великом соотечественнике…»
И вот заключительная концовка на чистой странице – как присяга на готовность «отдать жизнь за счастье народа, которому служил Толстой», – и подписи, да, подписи четырех бывших последними в доме.
Вот – третьей – рука сына.
«А! Он подписывается – Алексей Пастухов! Полностью – Алексей, чтобы не смешивали с Александром… Бог мой, он не хочет, чтобы его приняли за отца. Неужели он не прощает мне моей вины? К счастью, он сейчас понял, что я признаю вину. Алексей, Алешка! Он готов отдать свою жизнь. Но разве смысл в том, чтоб ее отдать? Неужели я не отдал бы свою жизнь, когда бы знал, что это чему-нибудь послужит, кроме смерти? Что за пользу принесет Алексей своей смертью?..»
Пастухов придержал размышления, дойдя до этого вопроса, и потом насмешливо спросил себя:
«А что за пользу приношу я своей жизнью?..»
Почти в тот же момент, когда он так уничижительно о себе подумал, с лестницы обрушился на него предупреждающий окрик:
– Па-азволь!
Он обернулся и увидел высоко над собой кудлатого, черномазого знакомца: мужичок, свернув голову на одно плечо, на другом нес ящик, с трудом переставляя по ступеням напряженные в коленях ноги.
Два чувства сразу всколыхнулись в груди Пастухова. Одно было обидным. «Шпеёна пымали!» – вспомнил он горько. Другое переполнило его тревогой: «Пазволь!» – это голос вокзальных перронов, береговых пристаней, дебаркадеров, пароходных палуб, причальных портовых стенок, где народ толпится в ожидании скорого отъезда, где расстаются, прощаются, где люди покидают одну жизнь и откуда уходят в другую. «Пазволь!» – голос тяжелой работы ради не терпящего проволочек дела, голос требования работы, чтобы ей не мешали.
Пастухов поднялся, захлопнул книгу и протянул ее одной из девушек у зеркала, продолжавших смотреть на него, пока он сидел. Девушка затрясла русыми букольками на висках и с таким испугом отшатнулась назад, будто ей предложили что-то недопустимое.
– Вы… не написали? – спросила она едва слышно.
– Лучше, чем написали здесь, кто был передо мной, не напишешь.
– Хотя бы вашу фамилию!
– Фамилия моя здесь есть.
Пастухов положил книгу на подзеркальник, сильно припечатал по ней раскрытой ладонью, точно говоря – быть посему! – сказал «прощайте» и ушел.
На крыльце Мария Петровна, загораживая протянутой рукой дверь, увещевала красноармейцев, окруживших ее подковой и требовавших, чтобы им показали дом. Она выпустила из двери Пастухова, снова протянула руку, не переставая уговаривать:
– Но я же объясняю вам: сейчас будем выносить вещи. Видите, пришли сразу две машины.
Боец постарше других, взмахивая сложенной пилоткой в красной от загара руке, грубым голосом сказал:
– Разве мы не понимаем? Пройдем раз, и все.
– Не чай пить. Сами на крлесах, – сказал еще кто-то.
Сержант, твердо и широко расставивший ноги, хмурил гладкое, с едва затененной верхней губой лицо и упрямо глядел в глаза Марии Петровны. Вдруг он скосил взгляд на Пастухова, дерзко подмигнул ему и произнес отчетливо расставленные, как на военных занятиях, слова:
– Для бойцов, значит, у вас эвакуация. А вот для товарища штатского эвакуации нет.
Мария Петровна оглянулась на Пастухова. Растерянность совестливого человека, которому надо было выйти из неловкого положения, мелькнула у ней во взоре, но она решила не сдаваться:
– Товарищ здесь как раз по поводу эвакуации… и может… может подтвердить, что экскурсий мы больше не водим.
– Товарищ эвакуатор, – резко сказал сержант, с неожиданным треском сдвигая каблуки, – разрешите провести экскурсию бойцов по Дому-музею товарища Толстого.
Пастухов засмеялся, и бойцы, приняв его смех за одобрение сержантской выходки и тоже смеясь, начали шумно обступать его, тесня Марию Петровну.
Она подняла голос:
– Вы же военные люди и мешаете работе. Это военная работа! Как вы не понимаете – в музее нечего больше показывать. Разве только стены.
– А хоть бы стены. Проживал-то в них какой человек! – проговорил боец с пилоткой в руке.
– Вот именно, какой человек! – требовательно и почти в слезах обиды посмотрела на бойца Мария Петровна. Вызов осветил ее лицо, и, видно, сама не ожидая этого, она закричала: – Не осматривать надо, а защищать эти стены!
Стало очень тихо, и глаза всех тяжело обратились к женщине. Свет ее измученного лица быстро меркнул, и вокруг как-то потемнело. Трудно было одолеть эту тишину и это потемнение грубому голосу бойца, когда он слегка хлопнул пилоткой по ладони и выговорил:
– А мы что, отказываемся?
С каким-то неестественным усилием он медленно подтянул кожей лба выгоревшие свои брови и серым взглядом из-под них прошелся по товарищам. Они все, как только прозвучал его голос, отвели глаза с женщины на него и смотрели открыто и сурово.
Тогда рука Марии Петровны, которой она загораживала вход, опустилась.
– Ну, идите скорее, – тихо сказала она, – я сейчас приду к вам…
Они молча сгрудились. Сержант взметнул гладколицую голову кверху, зачем-то оттопырил губы, потом твердо сдавил их и, разжав негромким взрывом звука «л», скомандовал:
– Пилотки снять!
Он опять, но на этот раз мальчишески-озорно подмигнул Пастухову и вошел первым в дом. За ним, по привычке безобидно наваливаясь друг другу на спины и – чтобы не давить ног – шаркая подошвами, тесным роем стали втягиваться в дверь красноармейцы.
Пастухов глядел на их выстриженные затылки, на малиновые раковины ушей, большие покатые плечи шинелей, вылинявших, как осенние мхи, и сердце его билось ясно слышными ударами, точно набирая в запас силы.
Мария Петровна терла глаза непросыхающим своим платочком. Когда последний боец вошел в дом, она тоже посмотрела ему вслед.
– А вот их не учат закрывать за собой двери, – сказала она не порицающе, а как бы виновато и детски всхлипнула. – Вы не знаете, как больно видеть сейчас посетителей. Вас особенно почему-то. Извините.
Грузовики один за другим завели моторы, чтобы подъехать к крыльцу задними, откинутыми бортами кузовов.
Пастухов наклонился к Марии Петровне и постарался перекричать шум:
– Спасибо вам за все!
– Ах, зачем вы это, что вы;– вскрикнула она в ответ, – вам спасибо! – И обеими горячими ладонями обхватила его руку.
Пастухов пошел к той аллее, на которой простился с Алешей. Моторы перестали трещать, и тотчас долетел до него перепуганный возглас Марии Петровны:
– Клумба! Зачем же вы наехали на клумбу!
Наверно, шоферский невозмутимый голос отозвался ей вразумляюще:
– Чудило-человек! Ты посмотри, что на шоссе творится. Клумба!..
Пастухов пошел к той аллее, на которой простился с Алешей. По дороге между садов с неожившими после лютых предвоенных зим яблонями.
Ему казалось, душа его успокаивается. Она могла бы испепелиться от тревог этого утра. Но, хотя ему представлялось, что все утро было для него трагичным, он не испытывал страдания. Наоборот, чем дальше позади оставался усадебный дом, тем прозрачнее становились его чувства, соединяясь с душистой прохладной осенью в ее многоцветно-металлических красках. Он думал, как много на свете хороших людей и что, наверно, только хорошие люди будут решать судьбу событий. Что, как ни страшны эти события, хорошие люди их не страшатся, а ведь очень вероятно, что самое главное в жизни – ничего не страшиться.







