412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Федин » Костер » Текст книги (страница 39)
Костер
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 13:25

Текст книги "Костер"


Автор книги: Константин Федин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 42 страниц)

– Да рядом… Вон машины у ворот.

– Там и стекла целы. Я шел сейчас мимо.

– Во двор надо, со двора видать.

– Не пускают, наверно?

– Кирпич разбирать будешь – пустят.

– Все как есть завалилось или чего осталось?

– Углы остались. Рухнуло самый раз над бомбоубежищем.

– Она сама-то кто будет?

– Дворничиха.

– Не дворничиха, а дворник, – наставительно поправил грузный рыжеусый человек и, видимо интересуясь, оценено ли его замечание, осмотрел всех, кто вокруг стоял. Сам он сидел на скамье рядом с тремя женщинами. Средняя из них почти лежала, навалившись локтями на спинку скамейки. Лицо ее было спрятано, виднелся на затылке узел русых волос и султаном выскочивший из него хвост косы.

– Маленькая девочка-то?

– В том-то и случай, напротив.

– Почему же?

– Потому… – сказал рыжий, держась наподобие ведущего экскурсию. – Чуть что не на выданье, как говорится… Ну, заупрямилась: «Ни на шаг, говорит, от тебя, мама. Куда ты, туда я». Матери, конечно, страшно за нее. Опасается. Велит, чтоб обязательно спустилась в подвал. Все, мол, пошли – затем и строили, чтобы укрыться. Та свое: «Пойдешь ты – и я с тобой. А нет – буду при тебе…» Мать ей грозить – прибью! Да и то сказать: при воздушной тревоге дворник обязан по своей службе нести дежурство. Может, и рада бы сама укрыться, а положением не допущено. Обратно – кто не на посту, тот обязан с прочими гражданами – в укрытия.

– Вы тоже были?

– Кабы так, то и теперь был бы там. Никак не тут… Находился на своем посту, при кране водопровода, в соседнем домовладении. А про что говорю, известно вот от женщин, которые тут сидят, – как с девочкой получилось. До воздушного боя когда дошло – разрывы, стрельба, – мать-то и загони дочку в подвал силком. Потребовала, одним словом, всерьез… Девочка, может, от страха пошла. Перед бомбами то есть.

– Ясно, не перед матерью, – сказал кто-то нетерпеливо. – Что же наконец с дочерью-то?

– Раз вам ясно, – заметил рассказчик, – чего же спрашивать?

Его обиженный тон вызвал переговаривание осторожных голосов с решительными:

– А вышел кто из подвала?

– Осталось бы кого выводить!

– Откопают – вынесут…

– К чему это размусоливать? Здесь мать!

Аккуратный старичок, рисуя кружева у себя в ногах тросточкой, сказал:

– Остановились, слушаете, а потом спрашиваете – зачем рассказывают? Интерес свободный. У каждого. Меня, скажем, интересует – дадут происшествию какое отражение в газетах? Или замолчат?

– Вы не рабкор? – осведомился вкрадчивый голосок.

Рагозин, озорно покосившись на Пастухова, спросил старичка:

– Вы перед бомбежкой изволили кушать баранку. Успели дожевать?

– Что, собственно, вы желаете?

– Я из свободного интереса. На этом бульваре как раз перед тревогой видел вас с большой такой баранкой…

– Если вы шутите… – начал старичок, налаживая на переносице очечки, но ему не пришлось кончить.

Женщина, полулежавшая на скамье, взвизгнула, забилась. Соседи подхватили ее с обеих сторон под руки. Она вырывалась, и ее стоны быстро перешли в повторяющийся выкрик:

– Сама!.. Сама!..

Ее едва удерживали – силы ее прибывали. Узел волос, видно наспех затянутый, распустился, и только от мига к мигу мелькало в космах бледное, оскаленное лицо. Ее стало ломать, и она вдруг сползла наземь с воплем:

– Убила!

Мужчины шагнули на подмогу. Рыжий, который вел рассказ, тяжело нагнулся, в обхват забрал колени бившейся женщины, и общими усилиями ее уложили на скамейку. Она продолжала выталкивать слова, но они все больше утрачивали раздельность, превращаясь в стенанье кликуши.

Круг любопытных сразу, как начался припадок, раздался шире, кое-кто ушел, но останавливались новые прохожие – кучка людей не убывала.

Пастухов, пораженный криками женщины, которые рассекали воздух, схватил Рагозина за рукав, словно ища поддержки. Тот не обернулся, и он решил расстаться с ним. Но крики не переставали доноситься до Александра Владимировича. Сделав несколько шагов, он остановился. Решимость была невелика: голова, мимо его воли, повернулась к той точке, которой он только что бежал. Он увидел – Рагозин догоняет его – и двинулся дальше. Поравнявшись, они будто и не собирались заговаривать. Взгляни на них кто свежим глазом, показалось бы – идут истомленные долгим походом. Но оба только начали поход и, чувствуя это, ревниво прятали потревоженный за ночь запас самообладания.

– Что это вам вздумалось одернуть старикашку? – спросил Пастухов с таким видом, точно на ходу спал и проснулся.

– Созерцатель!

– Кто?

– Ну, этот… свободно интересующийся! – зло выговорил Рагозин. – Языки чесать… когда надо откапывать людей! Копать, копать надо! – прикрикнул Рагозин и вытянул, растопырил вымазанные грязью горсти. – Завалы разбирать. А эти… Как их? Кто они? Комментаторы чужого горя.

– Словечко хорошо! – неожиданно легко одобрил Пастухов. – А. нам, старикам, значит… куда же?

Рагозин как-то стеснительно ухмыльнулся, но ответ его был прям:

– Старики должны всех звать к делу… Наболтают короба два. А хоть бы обмолвились – кто повинен в издевательских смертях? С кого мы потребуем ответа?

Он словно обрубил вопрос и шел помрачневший, опустив голову.

– Собственными глазами увидеть… прямое попадание!.. – Рагозин и тут недосказал, а вдруг с ожесточением сдавил виски кулаками.

– Кого винить – искать недолго, – погодя заговорил Пастухов. – Малые ребята – и те знают, что за враг на нас навалился. Но… беда одной матери – и мы стоим с повисшими руками: чем помочь? Чем? Может, вы докажете ей, что она ни при чем? Что это все – Гитлер? Она не станет оспаривать – он, проклятый. Да сердце-то матери будет виноватить ее одну… Есть на земле неизбежность исключений. Трагедии. Не на сцене, нет. На земле. Мать ведь поступала верно. Она слушалась своего сердца. Любовь руководила ею. Любовь предала ее. И та же любовь, то же сердце осуждают ее на муку. За верность им, в сущности…

– Мудрено что-то, – вздохнул Рагозин.

– Чего проще! И в простоте – что отчаяннее, если рука помощи опускается сама собой?

– До философии ли? Заспать бы нашу с вами ночь. Впрочем… – перебивая себя, спросил Рагозин: – Как вы насчет того, чтобы – копать?

– Копать – да! Прежде всего.

– Договорились, стало быть. Теперь прощаться. Трамваи все не идут.

Рагозин уже хотел вынуть руку из сильно сжавших ее пальцев Пастухова, но сам заново сдавил их крепче.

– Увидите Никанора Никанорыча – поклон. Никто в жизни мне столько не дал, как он, Гривнин. Скажите ему.

– Скажу. А вы… – Пастухов изумленно взмахнул рукой. – Надя! Надей зовут девушку… Ну, когда я с Гривниным был у вас? Комсомолка. Так ведь? Надя?

– Что вам взбрело?

– Кланяйтесь, если встретите. Она тоже ведь землекоп… (Пастухов приостановился – изумление не покидало его.) Нет, мы с вами не ошибаемся: прежде всего – копать. Подумать! В век всепокоряющей техники на переднем плане – лопата. Чем выше техника, тем больше, оказывается, нужно лопат. Заступ, истинно вечный, как сама земля. Обнадеживает жизнью, когда копают щели укрытия, и утешает покоем, когда роют могилы.

– Театр! – воскликнул Рагозин. – Прощайте же. Не то и меня потянет… на Шекспира!

– Не худо!.. Но погодите. Та девушка, которая была с нами в бомбоубежище и не назвала себя, не правда ли, она напоминает Надю?

Уходя от пастуховского хитрющего прищура, Рагозин готов был сказать «пожалуй», но на басистых своих нотках командирски ответил:

– Долой театр! – и замаршировал едва ли не по-военному, с левой.

Это могло сойти, за шутку баловника, если бы Пастухов, напрасно пождав хотя бы коротенького кивочка, не обнаружил себя одиноко стоящим посередине перекрестка.

5

Он не вдруг узнал улицы, а признав, не сразу решил – действительно ли надо идти на вокзал и отправляться домой или сначала заглянуть к кому-нибудь из приятелей. Ноги его выполняли свою работу, а нерешенность – куда следует и куда он хочет идти – не только оставалась, но начинала его пугать.

Им овладело состояние одиночества, раньше совсем чуждое. Он понял, что всю небывало жестокую ночь ему помогал держаться мало знакомый, но так расположивший к себе художник Ваня Рагозин. Даже когда Вани не было рядом, Пастухов уверенно ждал его возвращенья с улицы в подвал и не чувствовал себя оставленным, как сейчас. Лишь сейчас он отдал себе отчет, что всю ночь в душе называл художника Ваней, никак иначе.

Теперь Ваня его бросил.

Пусть – не бросил (поправил себя Пастухов). Оставил. Но оставил не так, как знакомые, прощаясь друг с другом. Нет, оставил, точно обрек на одиночество. Александр Владимирович Пастухов идет один по тихой, суровой, замкнутой Москве. После дерзкого налета злейшего врага, когда ненависть к нему превратила москвичей в слиток, Пастухов, оставленный всеми, не нужный никому, идет один. Прохожий, к которому все безучастны. Ваня горячил его мысль, вызывая на возражения и сам все время возражая. Теперь никому нет дела до Александра Владимировича. Дымы свисают с белесого неба. Гарью дышит Москва. Пожарные, где-то промчавшись, взвыли сиреной. Прохожий появляется, прохожий исчезает. Его дело – двигать ступни…

И, шаркая по асфальту, Пастухов добрел до вокзала. Первый пригородный готов был к отправлению. Неурочно было только многолюдие в вагонах: возвращались по домам, кто не успел уехать с вечера из-за воздушной тревоги. Большинство пассажиров молчало, многие дремали, если же вспыхивал разговор, то непременно о бомбежке. Найдя место, Пастухов сразу почувствовал всю меру усталости. Но он знал: закрой только глаза – вряд ли они откроются, когда надо будет сойти на остановке.

Позади переговаривались мужские голоса, и долетело слово, которое насторожило: «театр». Он вслушался. Голос, произнесший «театр», смолкнул, а другой подтвердил, что да, и ему передавали, как бомба прямым попаданием угодила в театр (тут Александр Владимирович ухватился за край скамьи и привстал, потому что назван был его, пастуховский театр, больше прочих ставивший его пьесы). Но первый голос перебил, говоря, что уж, позвольте, ему-то от верных свидетелей известно, что разбит не этот театр, а тот, о котором он говорил (и тут Пастухов слегка отпустил скамью, все еще думая, однако, встать, потому что назван был театр милейших ему Доростковой с Торбиным). Вдруг в спор вмешался новый голос, заносчиво назвавший попадание в тот ли, другой ли театр попаданием не прямым, а «кривым» по простой причине, что это – сплетни, а факт состоит в отважнейшей битве советских воздушных сил, не допустивших гитлеровских пиратов дальше окраин столицы и защитивших ее честь.

На этом разговор как будто исчерпал себя, и Пастухову уже не было резона вставать, чтобы расспрашивать о судьбах театров: ежели какому не повезло, то – судя по убежденности третьего голоса – где-то на окраинах. Вспоминать, есть ли там театры, ему не хотелось. Он всего-навсего подумал, что убежище, где найден им был приют и где услышал он зов крови к отмщению, – это убежище не затерялось где-нибудь на окраине – оно сокрыто в самом сердце Москвы.

Его укачивало сильнее, но он так боялся проспать остановку, что всю дорогу не переставал тереть вспухшие, красные веки. Последний пролет он выстоял на площадке и сделал даже нечто вроде прыжка на перрон, когда поезд остановился. Опыт нимало не взбодрил его, поскольку (сказал бы на его месте спортсмен) обошелся без болевых последствий.

Изученной лесной тропой он плелся с той неохотой, которую приобрели к этому часу его мысли. На плотине подождал, глядя на застывшие во всей красе благодушные берега пруда.

– Какое безразличие! – вздохнул он, продолжая путь и вслух договаривая свое удивленье: – Провались мы все в преисподнюю – госпожа природа будет все так же обольщать собою бог-знать кого. Если, конечно, сама не кувырнется вместе с нами…

Когда наконец звякнула за ним щеколда дачной калитки, он увидел около дома Мотю. Она крикнула, но не ему, а назад, в отворенные двери. В ту же минуту по ступеням крыльца скатилось что-то ярко-голубое, и Пастухов по яркости понял, что это был распахнутый голубой халат Юленьки и в нем – сама она.

Он не мог идти дальше. Она неслась к нему, то лепеча, то вскрикивая. С разбега она повисла на нем.

– Ты жив? Ты жив?! – зажигалось в его ушах.

Он зажмурился, и в то же время, не глядя, видел Юленьку с головы до пят, точно вынырнувшую из ванны; видел прыгающего под ногами в счастливом бесновании Чарли и успел отчетливо увидеть, как подмигнул из разинутого гаража серебряным бельмом одной фары миротворный, еще не протертый от пыли «кадиллак». «Ага, – подумал Александр Владимирович, – конь в стойле!»

– Когда? – спросил он, чуть отдышавшись от объятий.

– Ах, Шурик, представь – буквально за полчаса до этого ужасного налета! Только что я рассчиталась с шофером, он ушел, я еще не умылась с дороги, как колхоз задубасил в свою страшную рельсу. А ты? Я думала, ты вот-вот вернешься, сядем за стол, я расскажу тебе о нашей славной тетушке все-все!.. Где тебя застигло, боже мой?! Я чуть не сошла с ума!

Он в двух словах хотел было сказать о пережитом в городе, но Юленька потянула его за собой.

– Пойдем, пойдем! Мы тоже ведь тряслись ночь напролет в нашем бомбоубежище. Да, да, а как же? Я, Мотя и Чарли! Ах, если бы ты знал, что за умница наш обаятельный собакевич!

Он так мне обрадовался! Идем, я покажу тебе наш уголок.

Но через два-три шага она опять припала щекой к его груди.

– Москва очень пострадала? Очень? Шурик, милый, скажи, скажи: ты никогда больше не расстанешься со мной, ведь – да? Всегда будем вместе, ведь так? Скажи!

– Всегда, – ответил он кратко, будто ставя печать на грамоте. Отодвинув голову Юленьки, целуя ее щечку, он заключил в спокойствии и с пробужденным к жизни смешком: – Будем трястись вместе.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
1

Было то тихое и смутное утро, когда воздух кажется как бы припудренным остатком еще не вполне развеянного тумана и свет еще словно не пересилил недавнюю мглу прохладной зари.

Выйдя со станции и спросив дорогу, Пастухов накинул на плечи пальто. Он заранее решил не торопиться и теперь шел лесом, вглядываясь в чащу деревьев своим медленным взором, который так хорошо был ему самому известен и который, целиком обнимая, зримое пространство, вышелушивал из него отдельные любопытные подробности.

Ему хотелось запечатлевать все постепенно, входить в ожидавший его мир шаг за шагом, как подымаются в какой-нибудь исторический дворец – с одного марша на другой, озирая и впитывая в себя каждый виток лестницы, и переходы из палаты в палату, и роспись стен, пока, миновав парадные залы, не достигнут сердцевины всех анфилад – личных покоев того, кто воздвиг здание и оставил о нем молву потомкам. И как всякий дворцовый предмет уводит мысль в далекие времена, когда он еще не приковывал к себе изумленно глазеющих на него посторонних дворцу людей, а запросто нес службу обиходу своего владыки, – так здесь, в тишине лесных полутеней, всякий замшелый пень при дороге или распиленная на чурбаки трухлявая осина вели и вели мысль Пастухова из одной дали времен в иную.

Все еще сильные, мало тронутые рукой человека засечные леса стояли в этот час недвижимо. Можно было бы сказать, что они сумрачны и беззвучны, если бы сумрак не проскваживали эти припудренные исчезающим туманом полосы света и если бы беззвучие изредка не пронизывалось то ближе, то дальше короткой перекличкой птиц. Приостанавливаясь, чтобы вслушаться в их голоса, Пастухов улыбался своей догадке: птицы давным-давно не пели, их разговор был деловым, без излишеств, – они перекликались только по очевидной необходимости, и довольно было путнику вдруг стать на месте, как неизвестная пичуга, где-то в гущине высоких крон, быстренько высвистывала: «Он стал!» Пастухов шел дальше. Кругом смолкало. Он останавливался, свист повторялся: «Он стал», – и какой-то другой деловой голосок откуда-то спрашивал: «Опять?» И пичуга отвечала: «Опять…» Очень ясно представлялось Пастухову, что вот, наверно, совсем такими же настороженными перекличками птиц просвистывалась такая же утренняя тишина и три-четыре века назад, когда нежданно начинали доноситься сюда издалека людские голоса и потом раздавался обрывистый железный удар по дереву, за ним еще и еще, и вдруг десятки, сотни таких ударов обуревали весь лес дробным стоном загудевшей рубки. Жестче и жестче секли топоры, гулче взвывала земля под рушимыми на нее кряжами, и треск ветвей и сучьев, подминаемых стволами, несся выше и выше, точно на располыхавшемся пожаре. Рубилась защитная от набежавших татар засека, и на версты и версты, от Плавы до Упы, вершинами к югу ложились столетние деревья непролазной стеною завала. Престольная Москва слала в надежные свои южные крепостцы ратных людей на подмогу засечной страже, и смерды из деревушек с топорами, кованными Тулой, торопились следом за ополчением – валить в лесу дуб и березу. Уходил от шума пушной зверь, бежали лоси, крался волк, и только невидимые в листве пичужки перебрасывались пугливо: «Опять?» – «Опять».

«Не посрамляли же Московского государства ратники да смерды, – думал Пастухов, – отстаивали себя бердышом да топориком. Неужели не отстоят нынче?»

Он снова приостанавливался, слушал.

Спокойствие было таким полным, что чудилось – разве лишь одни сказки сказывали про набеги да битвы, разор и истребление, а жизнь всегда была, как этот лес и это небо над ним – уравновешенные чаши весов. Но и сама эта неподвижность казалась вынутой из сказки, и Пастухову начинало во всем видеться отражение с детских лет манящего царства-государства, по лесам которого идет-бредет странный человек, и птицы показывают ему дорогу к сокрытому в глухой чаще дому.

Вспомнил об этом Пастухов и стал придумывать сказку.

…В сокрытом доме живет праведный старик, и отыщи только этот дом, спроси старика о чем только тебе надо, как сейчас же получишь ответ. Бредет странный человек по лесу день, бредет два, и свистит ему пичуга: «Сверни направо». Свернул человек направо и видит – сидит на пеньке посреди поляны старик и плетет лапоть. «Бог помочь, – говорит странный человек, – не ты ли будешь праведный старик из сокрытого дома?» – «Всю жизнь, – отвечает старик, – хотел я быть праведным, а праведный я или нет, того не знаю. Дом же мой, говорит, не сокрытый, а вроде пенька посередь поляны, и кто его ищет, тот найдет». – «Значит, это ты и есть, – говорит странный человек и спрашивает: – Пришел я задать тебе вопрос, ответишь ты мне или нет?» И говорит ему старик: «За чем пришел, то и получишь, спрашивай». – «Знаешь ли ты, – спрашивает человек, – что на всем белом свете идет война, какой испокон веку не видывали?» – «Знаю», – отвечает старик. «Так вот скажи мне теперь, – спрашивает опять человек, – скажи, сделай милость, чем же эта война должна кончиться?» Глянул тут праведный старик в самые очи странному человеку и вдруг, не говоря ни слова, рассмеялся во весь свой беззубый рот – только седая борода затряслась да в руках лапоть с кочедыком запрыгал. И едва человек увидел, как он молча смеется беззубым стариковским смехом, а сам глядит ему в очи, понял, что старик разгадал его до самой подкладки. И взял человека страх…

На этом месте сказки Пастухов вышел на круглую зеленую поляну, и так его это поразило, что глаза сами собой принялись искать пенек, и он, как в сказке, тоже почувствовал страх.

– Батюшки мои, чего только не попритчится, – пробормотал он с усмешкой, и хоть к усмешке себя он принудил, она долго не сходила с его пухлого рта. Человек городской, он тут же стал озираться – не потерял ли дорогу, увидел, что дорога правда исчезла, и тотчас зашевелился в нем почти детский испуг: не заблудился ли?

– Уж и струхнул! – с той же усмешкой сказал он, подбадриваясь и стыдясь неприятного чувства.

Он повернул назад, но скоро понял, что заходит глубже в лес, и быстрым шагом возвратился на поляну. Он посмотрел на часы, рассчитал, что должен был пройти уже много, и удивился, как могло не встретиться ему ни одной живой души. Но только он успел это подумать, как на полянку из леса вышла девочка-под росток в красном платье, с башмаками на веревочке через плечо, – вышла и сразу остановилась, глядя на Пастухова светло-желтыми, медовыми глазами.

– Испугалась? – спросил он как можно ласковее, чувствуя, что отлегло от сердца, и в то же время сам немного опешив.

– Нет, – ответила она тихо и еще тише добавила: – А вы что?

Ее всю заливало уже поднявшееся солнце, и ярко-красное ее платье кричаще било в глаза на столь же яркой зелени полянки, и, однако, несовместимое противоречие этих цветов очень тепло сживалось и было удивительно хорошо. Она все смотрела на него остановившимся светлым взглядом.

– Я тут… от экскурсии отстал, – зачем-то соврал он. – На Ясную как дорога?

– Вот прямо, – ответила девочка и показала большим пальцем себе за спину, через башмаки.

– Ты сама-то куда собралась? Здешняя?

– Я недалечко, – сказала она, вдруг опуская глаза в землю.

– Ну, что в Ясной? – после молчания и словно из вежливости спросил он, шагнув к ней навстречу.

– А что в Ясной? – переговорила она, все еще не отрывая от земли глаз. – Как везде.

– А везде что? – шутливо спросил он.

Девочка посмотрела на него чужим, скорым, из-под бровей взглядом, опять опустила глаза и, толчком двинувшись с места, пошла по краю поляны. Высоко подбирая над травой босые ноги и вдалеке обходя дугою Пастухова, она неожиданно свернула в лес, и он только секунду видел, как она бросилась со всех ног и как закачался у ней за красной спиной башмак на веревочке. Наверно, она побежала дорогой, которую потерял Пастухов.

– Черт! На диверсанта, что ли, я похож, – сказал он, слегка даже покосившись на свое голубовато-стальное легкое пальто, которое покачивалось на нем, как накидка.

Он пошел, куда показала девочка. Еще из молодых лет он знал, что на языке крестьян слово «прямо» вовсе не означает прямой линии, а только то, что надо положиться на дорогу, и она приведет куда надо. Но когда, почти сразу очутившись на дороге, он заметил, что она больше и больше загибает в сторону, точно окольцовывая полянку, откуда он только что ушел, его стало мучить сомнение – не кружит ли он на месте, либо не идет ли назад? «Может, и девчонка тоже попритчилась?» – подумал он, и сейчас же повторилась мигом в голове его сказка о странном человеке, и опять почудился беззубый смех старика.

Но тут он со внезапной очевидностью понял, что старик этот – не кто другой, как недавний седобородый обитатель этих мудрых лесов, о котором он не переставая весь путь только и думал.

Он начал всматриваться в Толстого.

…Он увидел его с откинутой ветром на одно плечо большой легкой бородой. Зажженный солнцем голубой зоркий глаз глядит на дорогу из-под космато оттопыренной белой брови. Другой глаз затенен широким Мягким полем шляпы, прижатым ко лбу со стороны ветра. Он сидит, накренившись набок. Он – в двухместной коляске, но едет один. Левое плечо его приподнято – это с того бока, откуда он накренился и где зорко горит глаз. Руки сильно выброшены вперед: он держит натянутые вожжи. Пастухов видит хорошо эти вожжи – до крупа коня синие, плетеные, дальше, от свинцовой бляхи, подпрыгивающей на крупе, до удил крепко взнузданной морды, ременные. Крупный вороной конь шибко бежит грузноватым рысистым аллюром. Ближе, все ближе к Пастухову. Слышно, как стукнул по передку коляски ком земли, кинутый копытом, и как барабанно отзвучал в ответ передок. Вот морда коня уже совсем близко. Пенные клочья сыплются с черной отвислой тубы и развеиваются кружевами по дороге. Пастухов отскакивает на обочину. Толстой придерживает бег, останавливается. На нем поношенный парусиновый пыльник с капюшоном, какие надевают возчики. Пастухов робко снимает шляпу. Он видит лицо Толстого почти рядом. Вот Толстой быстро оглядел его с ног до головы и задержался на его редчайшего цвета пальто. Не понятно, почему такой стыд и таксой ужас испытывает Пастухов! Вот Толстой перехватил вожжи одной рукой и пожевал недовольно губами. Мохнатая заросль усов несколько раз, растопыриваясь, поднялась к широким ноздрям и опустилась.

– Добрый день, – еле заставляет себя выговорить Пастухов.

– Да, день славный. Здравствуйте, – неожиданно высоким голосом говорит Толстой, – вы не ко мне?

– Я к вам, Лев Николаевич, – отвечает Пастухов со страшной решимостью, точно махнув на все рукой.

– А я на Козлову Засеку, за почтой, – весело говорит Толстой и смотрит на него с высоты коляски почти задорно и вот-вот засмеется неслышно. Но седая заросль его усов снова ершисто шевелится вокруг рта, и он говорит: – Ну, подождите меня в Ясной.

Он опять разбирает вожжи на обе руки, странно молодо, как-то мальчишески щелкает один раз языком, и конь послушно берет с места. Пыль обдает Пастухова, в ее клубящемся золоте он различает удаляющуюся спину седока с накрененным плечом, и Толстой исчезает. Слышен все меньше глухой топот подков по грунту…

Пастухов со шляпой в одной руке, ладонью другой протер все лицо сверху вниз, видение пронеслось, правда, слишком явно – трудно было очнуться.

– Ах, ах! – с болью вздохнул он. – Если бы он был! Если бы он был теперь, а не когда я был так молод!

Но, несмотря на нечаянную боль, Пастухову сделалось легко.

От детского испуга, что можно заплутаться, не осталось следа. Он шел, уверенный в дороге, которая, по слову девочки, конечно, вела «прямо», хоть и вилась сварливой речкой то вкривь, то наискось. Вновь стали занимать его не придумки, а невольные новые наблюдения на вечно старой, поросшей гривами деревьев живой земле. Он приметил, что лес переменился, что стало будто суше, что проходит он участками рощ, пятнисто-белыми от берез, а то угрюмыми, слегка таинственными под тяжелыми тенями дубов. Попалась тропинка, ей наперерез – другая. Засветилась где-то недалеко дорожка, прибранная, как в парке, потянулся яблонный сад, мелькнули между стволов клин огорода, забор, строение.

И вдруг Пастухов разглядел спускающуюся отлого вдаль аллею лип. Он немного повернул голову. Перед ним открывалась площадка с очень нестройным, наклонным вязом посередине, и дальше, позади вяза, был виден белый дом, к которому он шел.

Он сразу признал этот вяз и этот дом – с выступающей пристройкой посередине, с крыльцом по одну сторону и сенями – наверно, черного хода – по другую, с неширокими окнами верхнего этажа, с застекленной и увитой диким виноградом террасой по правую руку: в каких только книгах не видал он за свою жизнь эту картину, – теперь она была перед ним в действительности.

Он медленно пошел к дому, но, не дойдя, взглянул на скамейку, обручем окружавшую ствол вяза, и, шагнув к ней, сел под деревом. На лице его остановилась почтительная и как будто смущенная улыбка.

– Здесь я подожду, Лев Николаевич, – шепнул он себе с грустью.

2

Он сидел долго.

Безлюдие не удивляло его – час был все еще ранний.

Одно окно наверху, справа, было-распахнуто, внутри дома кто-то прошел мимо него, загудели и смолкли мужские голоса. Внизу, за приотворенной парадной дверью, послышался шум, как будто двигали мебель и несли что-то тяжелое.

Потом дверь наотмашь растворилась, и один за другим из дома вышли четыре командира, все молодые, с шинелями через руку. Они сделали несколько шагов, не обратив внимания на Пастухова, остановились около веранды, начали одеваться. Видно было по сапогам, шинелям, что командиры не из городских служак, а, наверно, порядочно узнали ночевок под кустом, по лесным овражкам, окопам, избам, где попало. Один из них привычно перебросил через голову ремень потерявшего кожаный блеск планшета, достал пачку папирос, тряхнул ею на ладонь, и, распустив выскочившие папиросы веерком r пальцах, роздал товарищам.

Все четверо стали искать по карманам спички, не нашли, засмеялись. Один – низенький, в заломленной на затылок фуражке – огляделся, увидел Пастухова, зашагал к нему, громко спросил, еще не дойдя:

– Спичечки, гражданин, не найдется?

Пастухов, как только они появились, перестал смотреть на дом, а следил за командирами ссовершенно новым интересом, который, однако, имел неуловимую связь с чувством, бередившим его все утро. Он отозвался с готовностью и даже словно предупредил командира, вытянув из кармана коробок со спичками, когда вопрос еще не был договорен:

– Пожалуйста, у меня есть.

Зажегши спичку и разглядывая наклонившееся к ней лицо в каштановой небритой щетине и в темных разводах под глазами, он спросил:

– Не с фронта, товарищ командир?

Командир что-то промычал через нос и продолжал сосать папиросу так усердно, что щеки вваливались и остро вытягивался подбородок, – табак, наверно, отсырел. Пастухов уже хотел бросить обжигавшую пальцы спичку, когда курильщик задымил, выпрямился, поднял, руку, будто собираясь взять под козырек, но, Затягиваясь дымом и грозно выпустив его носом, пробежал взглядом по всей фигуре Пастухова и только поправил фуражку по форме.

– Спасибочки, – сказал он, сделал поворот кругом и вернулся к товарищам.

Они по очереди прикурили от его папиросы, и, по-видимому, он что-то сказал им, потому что каждый как только раскуривал, так медленно оглядывался на Пастухова. Это оглядывание, которому они, кажется, старались придать невинность, на миг развеселило Пастухова. «Интересуются!»– игриво подумал он.

Но сейчас же он стал серьезен: что-то ему показалось странное в прищуренном взгляде командира с планшетом – какая-то задержанная пристальность помимо недоверчивого любопытства его товарищей.

Все происходило очень кратко. Они отвернулись от Пастухова, пошли направо по аллее. Офицер с планшетом уже на ходу опять взглянул назад, прищурился, немного отстал от товарищей и потом догнал их широким шагом, чуть-чуть прискакивая на одну ногу.

Пастухов не сказал бы в эту минуту, какая сила заставила его вскочить со скамьи и неожиданно пойти следом за молодыми людьми.

Командир с планшетом первый услышал его шаги в аллее, вновь обернулся и стал. Все его спутники тоже остановились.

Пастухов то часто мигал, то во всю ширь раскрывал нечаянно заслезившиеся маленькие свои с прозеленью глаза, приближаясь, в упор смотря в худощавое, бледное, с папироской под усами лицо. Подойдя уже на расстояние вытянутой руки, часто дыша, он проговорил все еще изумленно, но вполне утвердительно:

– Алеша.

Голос его был сжат, он кашлянул и улыбнулся неловко, будто хотел досказать – вот, мол, я хоть не уверен, что ты этого желаешь, а я тебя нагнал.

Алексей выхватил изо рта папиросу, швырнул далеко прочь. Щеки, взгляд его быстро загорелись.

– Я думал… я обознался, – сказал он очень тихо.

– А у меня екнуло. Походка-то твоя осталась, – не скрывая радости, сказал Пастухов.

Он обнял Алексея, поцеловал его под самый глаз так, что тот зажмурился и в ответ чмокнул усатыми губами в воздухе, высвободился из отцовских рук, растерянно посмотрел на товарищей, сдвинул с запястья рукав, заглянул на часы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю