Текст книги "Костер"
Автор книги: Константин Федин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 42 страниц)
Алексей наскоро пожал руку Бегичеву. Через, несколько минут метро перебросило его на Белорусский вокзал.
4
В густом хвойном участку еловый лапник казался черным, и его тени на траве словно хранили ночную мглу, а рядом пятна света ослепляли огнем безоблачного дня. Тут не ощущалось жары, удручавшей открытые пространства, но она точно отжимала из деревьев соки, и весь лес был напоен теплом душистого, клонящего ко сну дыхания хвои. На разные лады тут все манило и звало к отдохновенью: крапивницы, в пару ведущие свою обманную игру на солнце; белка, вдруг рассерженно кинувшая с елки пустую прошлогоднюю шишку; голубое крыло мелькнувшей сойки и на лету ее перепуганный крик; и нарисованные в воздухе листы бузины, и загадочный сумрак под нею, и женское далекое, игривое «ау-у»…
Но Алексей удержался от соблазна. Только миновав лесную дорогу и деревеньку на косогоре, он остановился. Да и кто прошел бы мимо того, что перед ним открылось?
Недвижный пруд лежал, окольцованный крутыми берегами. Дремучие ветлы, намертво сковавшие корнями плотину, как по отвесу, ниспускали свинцовые ветви к воде. На выступах берегов клонились березы, готовые ухнуть в пруд вместе с подмытыми корнями. Позади них темнел вековой парк с шапками лиственниц посередине, кучно подброшенными в поднебесье. Ряска зеленой крупой накрыла заводи, и, рассекая ее, точно перенизанные ниткой, скользили друг за дружкой сахарные утки. Рыболов в колпаке из газеты тихонько шугал их удилищем, чтобы не мешали. Грачи летели, и там, где все отражалось вниз головой, летели их отражения вверх животами. Где-то прилежно урчал мотор и, будто стараясь перебрехать его, ярилась собачонка. На водосбросе колокольцем била струя, отыскавшая в заслоне щель. Влажной синей дымкой трепетал вдали воздух.
Это была обыкновенная, стократ повторенная русской природой картина. Но ее обаяние состояло как раз в том, что она была обыкновенной, как нередко в обыкновенном лице заключено самое значительное, что есть в человеке. Алексей удивился, как мог он не заметить этого пруда пять лет назад, когда приехал к отцу первый раз? Значит, и правда тогда от поездки не осталось на сердце ничего, кроме обиды.
Разительно было противоречие картины той тревоги, которая держала Алексея последние трое суток. Природа будто говорила: жизнь должна быть такой, как я. Но и другой голос звучал в нетронутом спокойствии дня. Меня грозят отнять у тебя, внушал этот голос Алексею, отнять навсегда. Я тебя вырастила, я тебя научила понимать и любить прекрасное, я – твоя колыбель. Лучшее, что ты видел и слышал во вселенной, что когда-нибудь чувствовал, дала тебе я. Ты – мое создание и моя надежда, мое дитя и мой гений. Теперь меня хотят вырвать из твоей жизни. Чем же будет тогда твоя жизнь, если ты не встанешь и не оградишь меня своей грудью от поруганья?
В первый момент у Алексея появилось желание проститься с этим солнечным миром, выплывшим на его пути. Но он вгляделся в бесконечно простые и чудесные его черты, как в черты матери, и внезапно сказал ему: «Здравствуй! Здравствуй, вечный мой спутник, ключ моих сил, отрада сердца, здравствуй всегда!»
С неожиданным волнением он двинулся дальше, вдруг зашагав длинным скорым шагом, как на походе.
Садовая калитка на даче Александра Владимировича была приоткрыта. Откуда-то вышла на тропинку бурая, в черных подпалинах овчарка, торчком нацелила вперед уши. Отступать было нельзя: Алексей маршировал прямо на нее. Ее ноздри подрожали, и вдруг, опустив голову, она положила уши и гостеприимно раскачала волчий хвост.
Через отворенные дачные окна сыпался дробью стук ножа. Алексей толкнул дверь черного крыльца и очутился в кухне.
Низкорослая стряпуха, вся будто из подушек, захватив край передника, мазнула им по верхней потной губе и только было любезно улыбнулась, как в комнатах раздалось бойкое триктрак каблучков и серебряная, в высшей степени озабоченная колоратура прозвенела на всю дачу:
– Мотя! А шафран вы не забыли, Мотя?
Юлия Павловна в своем утреннем великолепии выпорхнула на кухню. Все замерло в ней, и секунду она была похожа на живую модель, которую приготовился снять фотограф. Ни одна складочка не дрогнула на ее темном капоте, шитом цветами бледных шелков, ни один волосок не шелохнулся в кипенной ее седине, уложенной умелыми руками.
Алексей сказал:
– Здравствуйте.
– Боже мой! – шепотом ответила Юлия Павловна и медленно сложила ладони, точно умоляя ее не пугать. – Алеша? Какая неожиданность!
– Да, я, – сказал он, переступая с ноги на ногу.
– Я вижу, вы! Но я не верю глазам! – воскликнула Юлия Павловна.
Голос ее опять зазвенел, то забираясь тоненько на самый верх, то падая вглубь, будто она пробовала диапазон своего сопрано. Она засмеялась, и с этого момента каждая черточка ее начала ту оживленную деятельность, для какой была создана натурой вкупе с упражнениями, ставшими привычкой. Почти уже не было заметно, что Юлия Павловна изображала обворожительную женщину, – движения ее были естественны, как у артиста, у которого мастерство игры вытекает из прирожденного жеста.
Она схватилась за голову, ничуть не потревожив прически, брови ее выразили испуг, но улыбка не сходила со щек.
– Как же вы прошли садом? Я не слышала, чтобы наш Чарли лаял. Он должен был разорвать вас в клочья!
– Он добродушный пес.
– Вот плоды воспитания! – опять всплеснула руками Юлия Павловна, и россыпью заискрились ее ноготки. – Шурик так распустил Чарли, что он кидается только на своих. Представьте, этого лютого зверя не боятся даже котята!
Она вдруг серьезно всмотрелась в Алексея. В глазах у ней мелькнули изумление и грусть.
– Что такое, Алеша? Вы стали еще красивее! Гораздо красивее, чем раньше! Это… это наконец прямо неприлично!
Она засмеялась на ласковой нотке, откровенно любуясь им и, пожалуй, еще больше – собою.
– И как возмужали! Что значит – инженер!
Он все не мог уловить паузы, чтобы заговорить. На Юлию Павловну не действовало время: она была такой же, как прежде, когда отец представил ее Алексею («Изволь познакомиться с этим обаятельным созданием, – шутливо сказал Александр Владимирович, – и не думай, что это – бабушка: Юлия Павловна научилась так ловко красить волосы, что парикмахеры сходят с ума от зависти»). И тогда Алексей впервые увидел смех Юлии Павловны, услышал ее речь, вплетенную в этот смех, как нить в кружево. («О, мой отец в двадцать шесть лет был сед как лунь! – сказала она. – И он говорил, что это у нас в роду. И что это не от старости, а… от мудрости! Видите, я – не выродок. По крайней мере, что касается седины».)
Как тогда, при первом знакомстве, так и теперь, сплетение речи и смеха Юлии Павловны возбуждало в Алексее двойственное чувство. Слишком много эффекта таилось в непринужденности с какой она держалась, и в то же время не верилось, чтобы такая непринужденность могла быть деланной.
– Что вы все смотрите на меня? – продолжала спрашивать Юлия Павловна, довольная, что с нее не сводят глаз. – Я постарела? Не могло же у меня прибавиться седых волос!
Седина была коньком Юлии Павловны – ровная, будто наполированная голубая седина, еще больше украшавшая и без нее красочное лицо молодой женщины. Она готова была бы поступиться многим, но не своими полосами, которые подсинивала, чтобы увеличить голубизну: это она не считала краской и любила говорить, что женщина, покрасившая волосы, уже отступила на один шаг перед старостью. Ей, правда, незачем было делать такого шага, – она была едва за тридцать.
Алексей глядел на нее и думал, что, наверно, только наедине с собой, да и то нечаянно, Юлия Павловна могла заметить в зеркале лицо, отражающее ее существо. «Да, мадмазель», – чуть не вылетело у него, когда она с налетом обиды подсказала ему его вопрос:
– У вас на языке один вопрос – дома ли Шурик?
– Да, Юлия Павловна, мне надо поговорить с отцом.
– Какая же досада, – прощебетала она, – Шурик со вчерашнего дня в городе. Но он скоро вернется. Не позже чем к вечеру. Вы ведь побудете у нас, Алеша? Или… (испуг и укор раскрыли ее глаза) или вы все еще не можете меня терпеть?
– Я проездом и очень спешу.
– Что вы говорите! – еще больше испугалась она и приложила кончики пальцев ко рту. – Шурик мне ни за что не простит, если я вас отпущу! Нет, нет! Вы должны дождаться.
– Это невозможно.
– Неужели вы серьезно? После того как столько лет вы нас с Шуриком совершенно не признавали, вдруг заехать и не повидаться!
– Разрешите, я напишу отцу записку.
– Нет, нет, что вы! Никуда вы не пойдете! Я просто натравлю на вас Чарли!
Алексей достал записную книжку и стоя начал писать. Юлия Павловна сказала упавшим голосом:
– Боже мой, что за упрямец! Куда вы торопитесь? Скажите, может быть, это связано с этими неслыханными событиями? Что вы думаете о войне, Алеша? проговорила она вдруг благоговейно.
Он что-то промычал, не переставая писать.
Шурик был разбит и подавлен. Но только первый момент. Потом он это принял как неизбежность и сказал, что готов ко всему. Да, конечно, надо быть готовыми! Шурик очень мужественно все это переносит. Ему так трудно, бедняжке!
Вдруг она откинула назад голову и не то чтобы закатила глаза, но немного притомила взгляд, отчего он выразил сочувствие и печаль.
– Боюсь, я все понимаю. О да, я угадала! Вы мобилизованы, да?
– Нет.
– Но вам придется идти на войну, да?
– Что значит – придется? Долг каждого.
– Конечно, долг. Но разве это не ужасно?
– Вот, пожалуйста, передайте отцу, – сказал Алексеи, вырывая из книжки листок.
Она близко подошла, взяла бумажку, медленно вложила ее в нагрудный карман его пиджака.
– Я не возьму ничего, пока вас не отпущу. Проездом в Москве, да еще добирался на пригородном поезде (она выпятила губки), не пимши, не емши (она ихикнула)… Мотя, что у вас готово? Кулебяку вынули?
Она приподняла суровое полотенце с противня на столе, вкусно понюхала корочку кулебяки, что-то детски жадное появилось в ее улыбке.
– Право, как у Чехова! Помните, Алеша? Кулебяка должна быть бесстыдная, во всей своей наготе, – проговорила она, подражая Александру Владимировичу, любившему цитировать. – Сей час, сейчас мы снимем пробу! Я не зову вас, Алеша, в комнаты, у нас такой кавардак!
Она ускользнула в дверь.
Алексей все время разговора слышал перезвон посуды в комнатах. На кухню вышла девушка, – юбка в обтяжку. Прижимая к груди стопку тарелок, стрельнула любопытным глазом на гостя, выпалила:
– Мытья – прямо я не знаю, спаси бог! – поставила тарелки, одернула юбку, ушла назад.
Тотчас вернулась Юлия Павловна с салфеткой в руках.
– Что же вы, Мотя, не предложите сесть? Садитесь, Алеша. Мотя, отодвиньте противень. Я здесь накрою.
Она встряхнула трещащую крахмалом салфетку, разгладила ее на уголке стола. Мотя вытерла табуретку передником.
– Так будьте любезны, передайте это отцу, – вполголоса повторил Алексей и положил записку на салфетку.
– Так вы в самом деле… – начала и не кончила Юлия Павловна. Поведя одним плечиком, она беспомощно опустила руки. – Если уж кулебякой вас не прельстишь, то что же еще мне остается?
– Я не хочу тут занимать чужое место, – сказал Алексей и легонько отодвинул табуретку ногой. Кровь густо проступила на его щеках.
Она тоже вспыхнула, но улыбнулась.
– Насильно мил не будешь. Только помните, Алеша, – мне за вас от Шурика попадет. Это на вашей совести.
Он попрощался. Она проводила его на крыльцо, и он услышал за спиной ее серебряный распев:
– Тимофей! Подержите Чарли! Чарли! Тимофей!
– А чего его держать – теленка? – откликнулся ленивый голосишко.
За калиткой Алексей поглядел в ту сторону, откуда пришел. Тянуло жгучим ветерком, кустарник вдоль забора шуршал рано подсохнувшими листьями. Он вспомнил пруд, дрожащий влажный воздух над водой, в ушах его ожил колоколец на шлюзе плотины.
В тот же момент весь путь сюда, увенчанный приемом мадмазель, показался ему бессмыслицей, ее щебетанье и салфеточка на уголке кухонного стола – издевательством. Злость просилась наружу, он обозвал себя дураком. Идти тем же путем назад – значит, все время ругать себя за глупость. Он решил возвратиться в Москву по другой дороге и отправился искать станцию.
Он не прошел полсотни шагов, как на него выкатилась песня под удалое многоголосье гармони.
Ельником, по широкой, заросшей травами просеке, шли четверо парней в обнимку и за ними, стайкой, девчата. Зеленый свет задорно пятнал сквозь деревья молодые лица, нарядные девичьи платья, рубахи парней.
– Что нынче за день? – спросил себя Алексей. – Почему деревня гуляет?
Молодежь, видно, была навеселе, шла неровно, но быстро, пела веселую песню, и, однако, что-то в ней щемило за душу.
«Призванные, – подумал Алексей. – Это – призванные. Уже пошел четвертый день… четвертые сутки после пробужденья».
Он будто взглянул в календарь: двадцать пятое июня. Вдруг он остановился: черт побери! Двадцать пятое июня? День рождение отца!.. Так вот что это такое – кулебяка, кавардак в комнатах, перезвон посуды, «мытья – прямо спаси бог». Александр Владимирович Пастухов созывает сегодня гостей.
Да, да. Он всегда любил в этот день попировать, отвести душеньку. Неужели и на этот раз он не поступится своим обычаем? Неужели он спит, как спал мирным сном Алексей в Феодосии, пока не пришли люди отдергивать занавески? Неужели не настало для него пробужденье?
– Цельный все-таки характер – мой папаша! – усмехнулся Алексей и набавил шагу.
Гармонь долго еще провожала его тоскливо.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
У Александра Владимировича Пастухова в этот день была неудача. Театр, который чаще других играл в Москве пьесы Пастухова, прекратил репетиции его новой комедии.
Причина была ему не совсем ясна, но, впрочем, только в первый момент. Разговор в кабинете директора носил тот особенный, знакомый Пастухову характер, когда театральные люди не желают сказать всю правду сразу, чтобы не портить отношения с автором. Отведенный на потолочный карниз задумчивый взгляд, вдруг очень деловая фраза, вдруг шутка, смех и потом опять серьезность – вот нежная пастель, раскрашивающая беседу, после которой почтенный комедиограф, выйдя из театра, останавливается посредине улицы и спрашивает себя: «Что, собственно, мне там сказали?..»
– Нет, нет, пьеса твердо остается в плане театра! – сказал художественный руководитель таким убежденным тоном, каким говорится: «Сохрани вас бог подумать что-нибудь другое!» При этом он, сморщив над переносицей шишку, гипнотизирующе посмотрел по очереди в глаза директору, его заместителю, режиссеру и заведующему литературной частью.
Все четверо подтвердили его убеждение разнообразными кивками, – кто быстро и горячо, кто плавно и ласково, кто с восторгом.
– Короче говоря, вы хотите пустить пьесу в засол, – сказал Пастухов нарочно грубоватым голосом.
– Вы думаете – замариновать? – довольно весело спросил заместитель директора.
– Что идет в засол, то не маринуется, – улыбнулся художественный руководитель, и на секунду все очень оживились.
– Бросьте эти штучки, – строго сказал Пастухов. – Мы знаем друг друга не первый год, и я хочу получить прямой ответ: что значит – прекращены репетиции?
– Но, Александр Владимирович, за все наше знакомство никогда не было таких обстоятельств! – воскликнул режиссер.
– Форс-мажор, настоящий форс-мажор! – тихо выговорил заведующий литературной частью. Его белые ручки и головка сонливо выглядывали из маленького аккуратного пиджачка.
Пастухов повернулся к нему, сказал запросто, по-домашнему:
– Ты мне, завлитчастыо Боренька, французские пиявки не ставь. Форс-мажор! Говорил ты или нет, что это – лучшая комедия из всех, которые я написал за тридцать лет?
– А разве я отказываюсь? – как будто очнулся завлитчастыо. – Вот пусть все скажут. Я своих мнений никогда не меняю. Одна из лучших. Превосходная комедия! Но…
– Не в том дело, что она – лучшая ваша комедия, – сказал директор, не дослушав, – а в том дело, что она – комедия.
– В данном случае – к несчастью, – поддержал художественный руководитель.
– Дни-то пришли какие! – опять воскликнул режиссер.
– О чем же я говорю? – сказал завлитчастью, робко высовываясь из своего пиджачка. – Если бы ты сейчас написал что-нибудь… что находилось бы… перекликалось… отвечало нашим…
Пастухов вспылил. Поднявшись, он оперся раздвинутыми пальцами об стол.
– Я написал. Понимаешь? А мне опять говорят: если бы написал! Напиши ты, литчасть!
– Кто же из нас драматург? – немного смелее сказал завлитчастью.
– Речь идет о написанном, – продолжал, не слушая, Пастухов, – о том, что пьеса театром принята и что вы ее хотите сейчас зарезать.
– Александр Владимирович! – умоляюще сказал режиссер.
– Сто театров сделали заявку на пьесу. Где же она не прошла? В Москве. В театре, со сцены которого мои вещи не сходили годами. Что это значит? Все сто постановок, а может – больше, летят к чертям!
– Зачем же так истолковывать! – опять взмолился режиссер. – Мы отодвигаем работу на некоторое время, перед лицом факта, который…
– Вы, мой друг, отодвигаете заодно с работой меня. Вот что вы делаете. Это факт.
– Единственный факт сегодня – война, – сказал директор и начал перекладывать на столе красиво подшитые рукописи.
Пастухов оттолкнулся от стола, слегка отряхнул пальцы. То, что он сказал, прозвучало печально-торжественно:
– Я пережил, товарищи, три войны. Кто из вас помнит хотя бы одну, знает, что фронт войны воздвигается тылом. Наша помощь войне – в бодрости, которой мы зарядим в театре зрителя. Сцена должна дышать радостью, весельем. (Он медленно развел руки в знак того что – увы! – слова излишни и надо ставить точку.) Поэтому вы гоните меня с моей комедией вон из театра.
Его подбородок из двойного превратился в тройной и завесил узел галстука. Он сделал едва приметный поворот своего тучноватого стана, намекая, что готов уйти.
Все встали, расстроенные его обидой и. сами обиженные. Художественный руководитель подошел к нему, переполненный участием, и произнес решительно и в то же время интимно:
– Ты глубоко прав, Александр Владимирович. Как никогда, в этот час сцена должна внушать зрителю бодрость. Но бодрость – не только смех или веселье. Бодрость – это гнев, это героическое чувство, это смелый зов на подвиг. В такой час…
Он поборол невольное пресечение голоса и поглядел на своих коллег. Они тотчас согласились: он говорил сильно. Тогда он взял Пастухова за локти и, с каждой фразой крепко потягивая его руки книзу, стал продолжать:
– Наш театр исполнит свой долг. Но, поверь нам, мы не мыслим наш театр без тебя. Это было бы трагично. Мы будем тебя просить… Нет, нет, не возражай! Не сейчас! Мы взволнованы не меньше тебя… Мы будем просить. Да… Но теперь ты должен понять. Мы озабочены. Нам нужен репертуар, который полноценней ответил бы требованию событий, великих событий, пойми! У нас в репертуаре кое-что есть бодрое, но именно только в том смысле, в каком ты сказал, – веселое, смешное…
– И более полноценное, чем моя комедия, – холодно ввернул Пастухов.
Оратор выпустил его локти.
– Коллектив репетирует вещь, которая сейчас не может прозвучать, – сказал он в сторону. – Это нонсенс. Если бы твоя пьеса была уже на сцене, – другое дело…
– Мы были бы счастливы, – скорбно вздохнул заведующий литературной частью и, как улитка, вобрал шею.
Пастухов помахал бортами пиджака: было, правда, очень душно. Он достал папиросу. Директор пододвинул пепельницу с самолетиком из прозрачной пластмассы. Заместитель директора щелкнул зажигалкой в виде пистолета. Художественный руководитель спросил режиссера:
– У тебя сейчас новые вводы?
Тот молча заглянул под рукав на часы. Заведующий литературной частью спросил директора:
– Вы хотели дать мне почитать?
Директор взялся перебирать фолианты.
– Я считаю, – сказал Пастухов, выпуская из ноздрей сердитую затяжку дыма, – мы здесь этой нашей милой беседой вопроса не исчерпали.
Он начал прощаться. Его обступили. Директор вышел из-за стола и потряс ему руку с выражением полного взаимопонимания.
До выхода из театра его пошли провожать художественный руководитель и завлитчастью. Он спускался по лестнице неторопливо, молчанием показывая, что принял решение бороться.
– Ты на дачу? – спросил художественный руководитель.
– Я в Комитет, – ответил он твердо. – Хотя вовсе не собирался портить себе нынешний день.
– Постой! – воскликнул завлитчастью и сразу будто выполз из своего костюмчика. – Поздравляю тебя, дорогой мой. Ведь нынче твое рожденье? Правда? И я мог забыть!
Все трое остановились.
– Поздравляю, – сказал художественный руководитель.
– Благодарю, – ответил Пастухов, чуть шевеля гипсовыми губами, и вдруг ухватил протянутые ему руки. – Очень обрадован вашим подарком. Большой сюрприз! Дорого яичко…
Ей-богу, напрасно ты расстраиваешься, – совсем убито проговорил завлитчастью.
– Не липни пластырем, Боренька, – сказал Пастухов и пошел к дверям.
Уже очевидно было ему, что война – удобный предлог отказаться от комедии, принятой театром с большими колебаниями. Пьеса обладала легкостью, которую, ставили Пастухову в упрек. Недостаток этот казался ему достоинством. Ему часто удавалось обрисовать сценический характер одной мимолетной репликой так метко, что исполнителю оставалось только хорошо ее произнести. Актерам нравилось играть его вещи, зрители не скучали на спектаклях, театры привыкли, что каждая вторая его пьеса подолгу делает сборы, – он сам привык к этому. Но и актеры, и театры, и зрители не ждали от него вещей особенно значительных, с героями большими и сильными. Создалось обыкновение относиться к драматургии Пастухова с тою легкостью, которую в ней находили. Это задевало его, но он утешался успехом и тем, что – как он любил повторять – комедия есть высший жанр критики. Он охотно критиковал, это у него получалось. И он не мог изменить того, к чему пристрастился, даже если бы очень хотел: природа есть природа, – он больше писал легкие пьесы.
Пастухов распрощался перед выходом на артистический подъезд. Когда он ехал в театр, у него было намерение вечером повезти к себе на дачу художественного руководителя и – может быть – Бореньку, человека не совсем бесполезного, на чей счет Пастухов как-то пошутил:
– Литчасть в театре, конечно, не аорта, но все же – капиллярный сосуд.
Теперь ему было неприятно, что он собирался этих людей пригласить. Прощаясь, он не сказал им ни слова.
Он сел в автомобиль, чтобы ехать в Комитет по делам искусств.
Его, как в бане, обдал жар раскалившегося на солнцепеке кузова, и он стащил с себя пиджак.
– Заедем в «Националь», я хочу пить, – сказал он шоферу.
Кафе было полно, народа. Открытые окна с шевелящимися тюлевыми занавесками не успевали выхлебывать табачный дым. Официантки вытирали лоснящиеся лица. Кое-кто назвал Пастухова по имени, пока он зигзагами пробирался между стульев. Он только кивнул в ответ.
Перед короткой стойкой толпились люди, подходившие сюда из зала и с улицы через неудобную узкую дверь. Пастухов встал на цыпочки, стараясь разглядеть, что делается за прилавком.
– Лимонад есть? – спросил он, ничего не видя, кроме затылков, и без всякой надежды, что ему ответят.
– Идите к нам, Александр Владимирович!
Пухлый, с коротким торсом человек в белой паре выглядывал из-за спин, теснившихся вокруг столика. Пастухов продвинулся к нему, и ой, закидывая назад голову, как делают низкорослые люди, и пытаясь стать так, чтобы лучше был виден наколотый на грудь орден, поздоровался довольно величаво.
– Мы разжились двумя бутылками нарзана. Сейчас достанем вам стакан.
– Вот, пожалуйста. Я еще не начинал, – сказал молодой человек, протягивая стакан с водой.
– Очень хорошо, – одобрил человек в белой паре. – Вы незнакомы, Александр Владимирович? Художник Рагозин. Станковист. Иван Петрович. Делает кое-что для нашего зала.
– Ну, это только так… – сказал неловко художник.
– Да, да… Сухой кистью, как говорится. Портреты артистов к юбилеям или в этом духе. Для убранства.
– Подработать, – опять будто с неловкостью за себя выговорил Рагозин.
– На бутылку нарзана? – почти подмигнул Пастухов, принимая стакан и рассматривая художника.
Человек в белой паре, выпив воду, начал просушивать лицо отрывистыми прикладываниями платка, точно ощупью проверяя – все ли на месте.
– Очень кстати встретились, Александр Владимирович, – сказал он важно. – Напоминаю ваше обещание выступить у нас на дискуссии.
– На какой?
– Не помните? Даже и тема-то была согласована с вами – о природе комического и прочее. Словом, дискуссия о комедии на советском театре.
Пастухов сощурился, встретив колючие, придвинутые к переносице глаза собеседника. «Знает или не знает?» – подумал он и повернулся к художнику.
– Я отнял у вас стакан. Умрете от жажды – за вас еще отвечать…
– Пейте, сколько хотите, – сказал художник с улыбкой, которая вдруг расширила и без того широкое его лицо.
– Так мы напечатаем ваше участие на пригласительном билете, – сказал человек в белой паре, нажимая на слова, чтобы заставить себя слушать.
Пастухов обвел над его головой взглядом, словно заинтересовавшись, что происходит в окружении.
– Видите ли, я думаю… – проговорил он, и было видно – он действительно придумывал, что бы такое сказать? – Я думаю, эта тема…
– Очень тонкая тема! – сказал собеседник, показывая намерение забежать вперед.
– Где тонко… – остановил его Пастухов. – Сейчас не до тонкостей. Мы перед новыми задачами. Природа комического от нас не уйдет.
– Э-э, а собрать аудиторию? Тут момент тактический. Начнем с комедии, перейдем на более серьезные вещи.
– Карамельки сейчас никого не соблазнят.
– Почему – карамельки? Вы же не карамелька?
Неожиданно ясно почувствовав – «знает!», Пастухов остановил взгляд где-то на касательной к макушке своего визави.
– Искусство не прощает хитростей, – сказал он увесистым тоном и опять обернулся к художнику: – Понимаете меня?
– Конечно, лучше говорить напрямик, что думаешь, – буркнул Рагозин.
Пастухов отдал ему стакан таким жестом, каким вручаются отличия: ему понравился этот малый – крупнолицый, похожий на ахалтекинского коня. Пастухов готов был заключить с ним союз против человека в белой паре, продолжавшего говорить с важностью:
– Вот вы и скажете, Александр Владимирович, о новых задачах театра напрямик. Как раз то, что от вас ожидаем. Но умоляю, умоляю, – он повторил это слово с оттенком предупреждения, – не отказывайтесь. Без вас невозможно… Кстати, что с вашей комедией? Репетируют?
– Я ее снял, – мгновенно ответил Пастухов.
– Сняли? А театр? Театр согласился?
– Что же вы думаете – театр не понимает, какой сейчас момент?
– А Комитет?
Кажется, этот напыженный лилипут был не из очень понятливых. Пастухов заглянул ему в глаза: что, если он ничего не слышал о решении театра? Все равно. На попятную идти было поздно. Пастухов сказал полновесно:
– Я как раз еду в Комитет заявить, чтобы репетиции были прекращены. До свиданья.
Прощаясь с художником, он посмотрел на него насколько мог ласково.
– Вы выставлялись?
– Немного.
– Где же кончали? У кого?
– Учился у Гривнина… а кончить пока не довелось. Рагозин опять, после мгновенной неловкости, широко улыбнулся.
Пастухов чуть-чуть помигал своими легкими веками.
– Пейзажики? – игриво спросил он. Рагозин вдруг помрачнел.
– А что? Пустой жанр?
– Будьте здоровы – сказал Пастухов и пошел к двери, не обращая внимания на встречных, толкавших его в бока.
«Что за противный день», – подумал он, откидываясь на горячем сиденье автомобиля.
– В Комитет? – спросил шофер.
– К черту Комитет! Едем… в парикмахерскую.
2
Александр Владимирович любил гостей. Трудно сказать – почему. Потому ли, чтобы множилась молва о широте его натуры, либо потому, что он был и правда широк по натуре. Свое тщеславие он называл другими именами – гордостью, честолюбием, достоинством. Он даже посмеивался над тщеславием. Его забавлял работавший у него шофер Матвей Веригин, которому нравилось покрасоваться за рулем, хвастнуть машиной и ездой.
Но Веригин своей невинной слабостью доставлял порядочное удовольствие хозяину и преотлично это знал. Трехголосною трубой раздавался сигнал Матвея, точно сел за орган консерваторский профессор Гедике, и прохожие как вкопанные останавливались на перекрестках: что за возвышенную персону катит лимузин, оснащенный такою музыкой? Пастухов только усмехался в нос.
Раз он добродушно сказал шоферу:
– Вам бы служить у какого-нибудь нувориша.
– Кто такой?
– Большой вы щеголь, Матвей Ильич.
Веригин ехал минуту молча, потом ответил с доброй улыбкой:
– Подшучиваете, Александр Владимирович. А самим по душе …
Пастухову на самом деле было все это по душе – и трубный глас сигнала, и крепдешиновые шторки на заднем стекле автомобиля (плоды обдуманных забот Юлии Павловны), и то, что Веригин, обогнав по шоссе какую-нибудь машину, старался как можно дольше придерживаться серединной черты дороги, которая отведена правительственным автомобилям. Поощряя эту ребяческую мистификацию, Пастухов сваливал весь грех на шофера, хотя сам испытывал щекочущую приятность, оттого что машина его и впрямь могла сойти за правительственную.
Юлия Павловна питала к Веригину большое расположение, и это давало Пастухову повод иногда подшутить и над ней:
– Что ты делаешь, Юленька?
– А что такое?
– Даешь Матвею чай с лимоном! Ведь этак у Ляли разовьется малокровие…
В разговоре с женой он прозвал Веригина Лялей: как бы Лялю не просквозило… у Ляли утомленный вид… – шпильки эти должны были означать, что если бы не Юлия Павловна, то Пастухов никогда не потакал бы шоферскому форсу.
К молве о себе Александр Владимирович относился настороженно, и, если она не благоприятствовала ему, он умел создать впечатление полного безразличия к ней. Многолюдие за домашним столом, потчеванье и пированье он любил искренне, но жестоко скучал, если гостей мало ублажало его радушие.
Сейчас, чтобы не думать о театральной неприятности, Пастухов старался перестроиться на праздничный лад и разъезжал по магазинам, забирая, где посчастливится, редкие марочные вина (тут он знал толк с молодых ногтей), разыскивая себе в подарок новое вечное перо и попутно накупая мундштуков, галстуков, цветных носовых платочков.
У него была способность управлять ходом своих мыслей: работая – размышлять о работе, отдыхая – освобождать голову от всего серьезного. Вещи влияли на его настроение, точно климат, – довольно было подержать в руках удачно расписанную старинную табакерку, как душа начинала улыбаться.
На этот раз и мысли и настроение Пастухова заупрямились. Он хотел представить себе приятный вечер с гостями, а воображение не слушалось. Хотел рассеяться, перелистывая на уличном столе букиниста «Русские простонародные праздники – Святки, Авсень, Масленица», а ему что-то мешало понять – есть ли у него желание купить вековой давности книгу или он сейчас закроет ее здесь, на Кузнецком мосту, чтобы больше никогда о ней не вспомнить.







