412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Федин » Горький среди нас » Текст книги (страница 9)
Горький среди нас
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 08:18

Текст книги "Горький среди нас"


Автор книги: Константин Федин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)

– Аким Львович трудятся.

Аким Львович всегда трудился, то есть писал, а если нельзя было писать, за отсутствием света или из-за невозможности водить замерзшей рукой по бумаге, Аким Львович размышлял. Ибо Аким Львович был человеком не только мечтательным, экстатическим и театральным, он был человеком серьезным, и его серьезность корнями своими уходила в давность, была историчной.

В конце прошлого века Волынский вел журнал «Северный вестник», в восьмидесятых годах руководимый Короленко и Михайловским и считавшийся настолько почтенным, что Антон Чехов – уже знаменитый писатель – слегка побаивался его. Напечатав в журнале рассказы «Степь» и «Огни», Чехов признался, что уже теперь ему нелегко решиться «выкинуть тру-ля-ля» – написать какой-нибудь «водевильчик», – потому что подобное легкомыслие «Северный вестник» ни за что не простит.

Лев Толстой дал себя уговорить серьезной редакции и поместил в «Северном вестнике» один из самых известных своих рассказов.

С гордостью и торжеством Аким Львович посвящал меня в это отдаленное событие. Сидя на своей плоской больнично-убогой койке, прислушиваясь, как отзывается пустая комната на его грассирующую речь, он говорил:

– Итак, рукопись Льва Толстого была у нас в редакции. Она называлась «Хозяин и работник». Мы прочитали ее со слезами на глазах. В тот же час она была в руках наборщика. Лев Николаевич поставил нам условие – прислать ему корректуру. Его требование было для нас священно. Как только были готовы гранки, мы отправили их в Москву в Хамовники и стали с нетерпением ждать, когда они вернутся. И вот проходят день за днем, неделя, другая, а гранки не возвращаются. В редакции – страшное волнение. Мы вынуждены перенести печатание рассказа в следующий номер и пишем об этом в Москву. Наконец гранки приходят. Но, боже мой! Что это такое?! От прежнего текста рассказа не осталось камня на камне, каждая гранка исчеркана вдоль и поперек рукою Толстого так, что совершенно невозможно править корректуру. Но хуже всего то, что неистовый автор, так беспощадно поступив со своим рассказом, в письме к нам просит снова прислать ему гранки на корректуру. Мы тотчас отдали сделать новый набор и отправили гранки, прося Льва Николаевича как можно скорее их возвратить. Опять началось ожидание, опять пролетают недели, опять мы отодвигаем публикацию рассказа и пропускаем очередной номер. Письмо за письмом летит в Москву. И вот снова прибывают гранки рассказа, и – о, ужас! – снова мы насилу разбираемся во вставках, перечеркиваниях, перекройках Толстого и абсолютно теряем головы перед новым требованием – еще раз прислать гранки – на корректуру. Теперь уж осталось немного исправить – писал нам Лев Николаевич – и он не задержит долго корректуру... Мы заставляем типографию еще раз перебрать весь рассказ, и редакция решает, что я должен лично отвезти Толстому гранки и вернуться в Петербург с окончательной правкой. Это была неслыханная дерзость, но – скажите – что нам оставалось? Рассказ Толстого был обещан при подписке, наши недоброжелатели, конкуренты, враги начали распускать слухи, что «Северный вестник» обманывает подписчиков, что у редакции нет никакого произведения Толстого и никогда Толстой не даст, конечно, ничего «Северному вестнику». Мы обязаны были сделать решительный шаг, этого требовала наша честь. И я поехал к Толстому. Вы представляете, это происходило в девяносто пятом году. Мне было тридцать с небольшим. Поверьте, – я трепетал. Но когда меня встретил взор Толстого, взор, который для каждого взглянувшего в него становился воротами во вселенную, мой трепет превратился в ликование. Лев Николаевич был со мной ласков и добр. Он сказал: «Вы беспокоитесь, что подумают о нас с вами читатели? Я тоже беспокоюсь о том же. Поэтому я так долго и работаю над рассказом. Спасибо, что вы привезли мне гранки. Возвращайтесь спокойно в Петербург, я скоро пришлю вам корректуру». Я думал – все сделано, и вернулся домой победителем. Но скоро это заносчивое чувство прошло: гранок опять не было и не было. А когда они прибыли, увы, – мы увидели знакомую картину: все пестрело исправлениями, и автор требовал прислать еще одну корректуру. Вы думаете, на этом кончилось? Нет, так продолжалось и дальше! В четвертый раз нам показалась эта история коварством, в пятый – пыткой. Но и пытке приходит конец. Наступает день, когда гранки возвращаются к нам с долгожданной надписью – «Можно печатать», – и в конце концов мы держим в руках «Северный вестник» с «Хозяином и работником» Толстого... Вы помните этот шедевр! Я знал тогда все пять вариантов наизусть. И вот сейчас я сказал – пытка. Да, нельзя назвать другим словом мое нетерпение, мое страстное желание скорее напечатать Толстого. Но я присутствовал при рождении шедевра, и никто лучше меня не понимал, что, если бы Толстой потребовал не пять, а двадцать пять корректур, мы с благоговением должны были бы произвести такую работу. Помните ли вы описание метели в рассказе? В первоначальном тексте оно занимало целых две страницы. Затем Толстой сократил его до одной. Потом – до полстраницы. И в последней корректуре осталось только две-три фразы о метели. Но что это за фразы! Вы телесно ощущаете низвергшуюся на землю снежную массу, вы слышите на своем лице, у себя на руках жгучую влагу облепивших вас снежинок. Этот титан был волен над всеми силами природы. И я был свидетелем того, как он играл стихией у меня на глазах...

Этот рассказ Волынский излил со страстью оратора, ступившего на трибуну после долгого принужденного молчания. Он был детски счастлив своим кристальным воспоминанием и счастлив тем, что никогда не поступался серьезностью своего кристального отношения к литературному делу. Он рассматривал себя бессребреным служителем его. Таким послухом в литературе и объясняется происхождение книг, подобных книге о Леонардо да Винчи, за которую город Милан избрал Волынского своим почетным гражданином. Нет сомнения, что за книгу о Рембрандте его ожидала бы не меньшая слава в городе Лейдене.


* * *

Против цирка, у Симеоновского моста на углу Фонтанки, в маленькой лавке под названием «Книжный угол», застал я однажды старика, ведшего разговор, который не мог не привлечь внимания. Да и сам старик тотчас останавливал на себе взгляд – бумажной сухостью лица, желчными извивами двух недвижных морщин над углами рта и какою-то стеклянной трезвостью светло-серых глаз. Искра узеньких очков находилась в язвительной перекличке со всем лицом, усиливая холод глаз и надменно-насмешливое и горькое очертание губ.

Старик говорил со спокойной, навязчивой интонацией уверенного в себе педагога. Его почтительно и даже робко слушал молодой человек.

– Сравните начертание нашего печатного алфавита с латинским, букву за буквой. В латинском наборе, одну за другой, встречаешь буквы с выходящими над средним уровнем строки частицами, как в буквах l, t, d, h, или с опускающимися в междустрочье частицами, как в буквах f, g, p, q. Это дает известную опору для глаза при чтении. Глаз легко улавливает эти отступления от нормы, и, в результате, зрение не так быстро утомляется, как при чтении русского печатного текста. В нашем алфавите букв с подобным начертанием меньше ровно в два раза, чем в латинском. Это буквы р, у, ф, б. Значит, по-русски читать для зрения тяжелее в два раза, чем на любом языке с латинской азбукой. И значит, упразднение в русском алфавите буквы ѣ, подымавшейся над средним уровнем строки, нанесло вред нашему зрению. Понятно?

Молодой человек кивнул. Мне показалось, что если бы он не поторопился это сделать, то старик прикрикнул бы на него – «поди, стань в угол!».

Я подождал, когда, распрощавшись с требовательной и даже вызывающей вежливостью, старик медленно вышел из лавки, и спросил: кто это?

– Федор Сологуб, – ответили мне.

До того как близко познакомиться с ним, я увидел его еще раз во «Всемирной литературе». И странно – опять он наставнически внушал или выговаривал слушавшему его литератору, на этот раз нечто на математическую тему, о какой-то геометрической лемме, и слушавший имел такой вид, будто ему стыдно, что он позабыл лемму, а Сологуб был доволен, что пристыдил человека, и посмеивался над его растерянностью.

Он любил ставить собеседника в тупик, вызывать смущение, неловкость. С людьми ненаходчивыми или застенчивыми он играл, как кот с мышью, и тогда беззвучный его смех, гладкое стекло его взгляда, перекликаясь с игрой очков, торжествовали над жертвой открыто и беспощадно.

Может быть, потому, что смущению поддавалась легче всего молодежь, Сологуб предпочитал общаться с ней – если приходилось общаться и возможен был выбор – с кем поговорить. Ровесников своих он не жаловал, проявляя к ним неотступную придирчивость. Стоило в его обществе заговорить старухе или старику, как обычная тайная насмешка превосходства исчезала с лица Сологуба, и, нацелившись, он только ждал минуты, чтобы рассмеяться открыто в глаза противнику.

Ум его был изысканно-точный, земной. Он презирал словесность, – то напластование фраз и красивостей, какими часто облекают мысли романтики и фантасты. Поэтому он не мог выносить Акима Волынского, и они были противны друг другу, как масло и вода.

Встречаясь на заседаниях Всероссийского союза писателей в середине двадцатых годов, Сологуб и Волынский вызывали впечатление, что, может быть, еще в девяностых годах прошлого века они чего-то не поделили между собой в «Северном вестнике», где возник этот псевдоним – Федор Сологуб, и с тех пор все делят, делят и не могут поделить мировоззрения, славы, авторитета, кресел на заседаниях, – бог знает чего. Как вседержитель-судия, изрекая сентенции, вносил предложения, декламировал резолюции председательствовавший Волынский. Безукоризненно вежливо Сологуб просил у Волынского слова. Безукоризненно вежливо Волынский предоставлял Сологубу просимое слово. Подпилочками колкостей и усмешечек Сологуб обпиливал пафос Волынского. В благородном негодовании Волынский отвергал язвительные возражения Сологуба. Раззадоривая, Сологуб подбрасывал в огонь реплики, ремарочки. Волнийками рассыпались стекла его очков. Он розовел от наслаждения. Он скатывался в комочек, как паучок, чтобы прыгнуть на жертву. Сладко было ему видеть, как выпячивались громадные глаза Волынского, как сборились и растягивались гармоники его морщин. Боль пылкого сердца, трепет праведной крови радовали Сологуба. Трезвый его взгляд говорил: как мне хочется, так я шучу, – ты пророк; а я тебя съем, я тебя медленно, глоточками выпью до донышка!

Эти сцены фехтований обыкновенно разыгрывались вокруг предмета, который справедливее всего назвать нулем.

Волынский. – Как ни покажется ограниченным, даже быть может, мизерным и низводящим в житейское подполье нас, общество деятелей интеллекта, вопрос о бытовой поддержке наших товарищей, – долг нашего коллектива, долг каждого из нас как человека, долг нашей чести рассматривать этот вопрос с тою же скрупулезностью, с тем же педантизмом, с какими исследователь изучает явления космоса, как бы они ни были ничтожны. Было бы безнравственно, если бы общество писателей, всегда стремящееся быть самому себе примером, заболело микропсией или впало в состояние, при котором предметы кажутся глазу меньшими, чем они есть на самом деле. Прошу вас обсудить, таким образом, наш следующий вопрос – об оказании материальной помощи нашим сочленам, обратившимся к нам за такой помощью по достойным сожаления мотивам нуждаемости.

Сологуб. — Разрешите вопрос.

Волынский. – Слово для вопроса предоставляю Федору Кузьмичу.

Сологуб. – Не будет ли любезен наш уважаемый председатель разъяснить, о каком подполье он говорит?

Волынский (несколько растерянно, но с доброжелательной улыбкой). – О, разумеется, своей метафорой я не хотел ввести никого в заблуждение, как не могу допустить, что она будет истолкована тенденциозно. Я упустил из виду силу привычки, подсказывающей нам распространенное понимание слова «подполье» как политического термина. Я имел в виду, употребляя еще одну метафору, теснину общественной жизни, в которую нам необходимо спуститься, чтобы коснуться самых тривиальных сторон бытия – хлеба и воды.

Сологуб. – Не вижу ничего тривиального в хлебе и воде.

Волынский (примиряюще). – Не будем спорить о словах, Федор Кузьмич. Все зависит от точки зрения. Хлеб и вода – понятия евангельски простые, и в то же время из-за хлеба свергаются царства.

Сологуб. – Однако, Аким Львович, позвольте еще вопрос. Сколько наших сочленов обращается к нам за помощью?

Волынский. – Я держу в руках – раз, два, три, четыре – четыре заявления.

Сологуб. – Какой суммой располагает в настоящий момент Союз писателей?

Волынский. – Попросим нашего казначея, Анну Васильевну, посвятить членов правления в состояние его кассы.

Ганзен. – В кассе сейчас наличными три рубля двадцать копеек и, кроме того, на два рубля почтовых марок.

Сологуб. – Таким образом, верно ли я понимаю ваши слова, Аким Львович, как предложение спуститься в некое подполье или теснину, захватив с собой почтовые марки на два рубля и наличными три рубля двадцать копеек...

Волынский (взволнованно). —Я прошу вас...

Сологуб (беззвучно хохоча). – ...захватить почтовые марки... и коснуться тривиальных и одновременно евангельски простых сторон бытия...

Волынский. – Я просил бы не задерживать течения нашей работы хотя бы и остроумными шутками...

Сологуб (вдруг с ледяной степенностью). – Позволительно задать еще вопрос: предохраняя нас от опасности заболеть микропсией, не впадаете ли вы, Аким Львович, в макропсию, то есть в состояние, при котором видимые объекты кажутся больше, чем они есть?

Волынский. – Как председатель, я полагал бы...

Сологуб (неумолимо). – Как председателя, я прошу вас дать мне возможность уточнить свой вопрос. Не преувеличим ли мы наше могущество, если будем обсуждать этот вопрос, в то время как на каждого нуждающегося нашего собрата приходится наличными всего по восемьдесят копеек?

Волынский . – Я обращаюсь к правлению: целесообразно ли продолжать наше заседание, когда некоторые члены убедительно демонстрируют свое желание его прекратить?

«Некоторые члены», в лице Федора Кузьмича, наблюдали за смятением председателя с застывшей усмешкой, которая долго держалась на полураскрытом рту с большими желтыми зубами и была будто облита глазурью. Голова Сологуба в такую минуту пугающе-резко очерчивалась, и тут мне вспоминается странный случай.

Живя летом в деревне Лужского уезда, я однажды на прогулке встретился с историком Кареевым. Мы проходили мимо сельской церкви, он вдруг взял меня под руку и сказал: «Зайдемте, я покажу вам кое-что весьма интересное». В церкви, в полусвете вечернего часа и в полной безлюдности, Кареев подвел меня к большой почерневшей от копоти «голгофе» и, показав необыкновенно длинным желтым ногтем мизинца на «Адамову голову» в подножии распятия, быстро сказал мне на ухо: «Федор Сологуб». Череп и правда будто улыбнулся мне желтой улыбкой Сологуба, так что я попятился, а старик Кареев, разглаживая свою бороду-фартук, с полным наслаждением захохотал тут же в церкви.

С тех пор, думая о Сологубе или встречаясь с ним, я видел всегда пергаментную, матово поблескивавшую костью «Адамову голову» и ее навеки неподвижное очертанье...

Но нет, это нельзя понимать так, что лицо Сологуба было похоже на череп. Оно обладало поэтической значительностью и даже красотой, свойственной людям исключительной внутренней сосредоточенности. Но в какие-то моменты оно как бы умирало, и этому впечатлению, конечно, содействовала легенда Сологуба-поэта. Когда он оцепеневал в злорадном превосходстве, которое мертвило все остальные его чувства, невольно заставлял он вспомнить, что ведь Сологуб есть синоним неприятия жизни, ужаса, страха жизни. Тогда в воображении лицо его подменялось «Адамовой головой».


 
Отдадимся могиле без спора,
Как малютка своей колыбели, —
 

холодящий призыв этот стократ повторился в стихах и прозе Сологуба – в удивительных по ледяной чистоте своих граней его «перезрелых творениях», как назвал их Белый. Призыв этот сделал из его имени то, чем оно стало в истории русского декаданса, – поэта смерти, то литературное обличие Сологуба, которое он не мог бы с себя снять, даже если бы захотел. Если бы он начал доказывать со всей присущей ему математической последовательностью, что он любит жизнь, никто не поверил бы ему. Если бы он возопил, и кричал, и стенал бы, что он привязан к радостям земли и весь свой век готов отдать только им, никто не услышал бы его. Так приросла к нему гипсовая маска смерти, созданная, вышлифованная его собственными усилиями. Он облек себя в саван, и кто же придаст значение его отчаянным жестам, какими он старался содрать с себя тщательно сотканное им самим одеяние смерти?

Еще лет за пять до революции Горький высмеял поэта Смертяшкина, покорившего любителей его «поэзии» стишками, в которых были такие строки:


 
Со всяких точек зрения
Мы только жертва тления.
 

Сологуб принял сатиру на свой счет и жестоко обиделся, написав протестующее письмо Горькому. Он не хотел, не мог смириться, что его, писателя Сологуба, клеймят тождеством с могилой. Горький ответил: успокойтесь, это не вы, это Смертяшкин – «тот безыменный, но страшный человек, который все – в том числе и ваши идеи, даже ваши слова – опрощает, тащит на улицу...»

В ответе этом слышался роковой для Сологуба ответ современности: вы не вольны в природе своей славы, маска ваша сильнее вас, вы надели ее, и для общества вы обозначены ею навсегда...

Однажды я попросил Сологуба подарить мне одну его книгу. Мы стояли в его комнате перед полкой с книгами вдвоем, никто не мешал нам. Он достал книгу, которую я просил, потом вдруг начал торопливо выдергивать с полок книгу за книгой, спрашивая:

– А эту вы знаете? А эту вы читали?.. Вот эту вам хотелось бы иметь?.. Эту я вам тоже подарю... И вот еще одну... А этой у вас нет?..

Проза и стихи, переводы и увесистые тома собрания сочинений – тяжелая пачка книг лежала передо мною, и аккуратно, нитяным почерком, с дореволюционной прописной фитой Федор Сологуб тонко начертал на каждой книге дарственную надпись.

По тому, как он заспешил, выдергивая с полок книги, как ему было приятно вызвать мою признательность за неожиданное подношение, я понял главную, скрытую драму Сологуба – его обреченность на одиночество.

Неуловимо смягчался этот, может быть, беспощадный человек при малейшем знаке внимания к нему. Вот появилась на скучном заседании коробка чайного печенья, и женская рука отбирает на тарелку любимое Сологубом лакомство. Стекло его взгляда плавится и тает, морщины вокруг рта мягко ползут вверх. По-мальчишески щурится суровый старик на председателя:

– Пока я буду занят печеньями, советую вам преспокойно провести все вопросы, вызывающие с моей стороны оппозицию...

Вот Сологубу сообщают, что на выставке писательских книг его трудам уделена особая витрина. И тотчас летит в ответ телеграмма, полная трогательных, благодарственных слов.

Вот, рассматривая фотографию, на которой Сологуб снят с женою за праздничным домашним столом, я говорю что-то сочувственное. И в ответ начинается раскрытие воспоминаний, страсть которых отчаянно борется с обстоятельной точностью рассказа.

Да, я одинок, одинок, и неужели не будет конца моему одиночеству?! – сколько раз был подавлен такой крик, да и вырвался ли он хоть раз у Сологуба?

Какой-то разговор со мною он кончил тоскливым сожалением:

– Хорошо бы, как прежде, надеть смокинг, воткнуть в петлицу хризантему и пойти вечером в клуб...

И я понял, что плохо не то, что больше не надевают смокингов и что нельзя купить хризантему: в сером непроглаженном своем пиджачке и без цветка в петлице Сологуб с великим счастьем пошел бы куда угодно, но некуда было ему идти. Его никто не звал. Его нигде не ждали.

Давно, давно он отвратил от себя жизнь славословиями смерти, и жизнь отвергала его.

В этом состояла драма жизни Сологуба, но этой драмой она не заканчивалась. Она заканчивалась трагедией его смерти, заключавшейся в том, что он звал смерть, как избавление от страха жизни, а смерть явилась мстительницей.

Она явилась не сразу, а подкрадывалась исподволь, с ехидцей и заставила своего певца сначала прорепетировать гибель, а потом медленно погибнуть.

Жена и друг Федора Сологуба, соавтор многих его крупных произведений, в том числе таких, которые носят только одно его имя и приписывались всегда только ему, человек нераздельно-слитной судьбы с его популярностью и мученьями, с его одиночеством и страстями, с его исповеданиями и философией – Анастасия Чеботаревская исчезла однажды в осенний день, и следов ее не могли отыскать. Рассказывали, будто бы видели женщину, которая бросилась в этот день с моста в Неву, и тела ее не нашли. Сологубу предоставлялось считать конец неизвестной этой женщины участью его жены. Ему дано было много времени, целая зима, чтобы он привык к мысли, что все кончено, что жена ушла не простившись. А потом, весной, она пришла проститься: когда вскрылась Нева, перед самым домом, где жил Сологуб, у Тучкова моста, всплыла утопленница. Сологуб был приведен к трупу для опознавания. Он пришел молча, застегнутый на все пуговицы, взглянул на погибшую, сказал: «Да, она», повернулся и ушел, застегнутый, ровным шагом, так же, как пришел. Ни движения руки, ни перемены в лице: бесплодны излияния мук перед неумолимым роком.

Смерть могла усмехнуться над своим поэтом: ты думаешь подавить рыдания и выстоять перед моим всемогуществом? Поживи с памятью о твоем друге, о гибели второго твоего «я», и посмотрим, отдашься ли ты своей могиле без спора...

Как-то раз Сологуб сказал мне:

– Я знаю точно, от чего умру. Я умру от декабрита.

– Что это такое?

– Декабрит – болезнь, от которой умирают в декабре...

Выражение лица его было шутливо-презрительным, как будто ему было до боли противно все знать о своей смерти и саму смерть, и шуткою он извинялся, что не может не презирать этого чувства противности, отвращения от смерти.

И правда, он накликал на себя свой «декабрит»: в декабре двадцать седьмого года, прикованный одышкою к постели, в темном углу, за шкафом, он едва слышно выговаривает по одному слову, по полуслову между мучительными вздохами, по полуслову о том, как терзает его смерть, как хочется ему выброситься через окно на улицу или хоть завопить через окно на весь город, но и до окна доползти – нужна сила, а все силы, до последней капли, уходят только на то, чтобы вздохнуть и еще раз вздохнуть.

– О, если бы немного полегче вздохнуть! – выдавливает он с мукой.

Глаза его потеряли всю стеклянную трезвость и горят, сарказм исчез, жизнь, жизнь трепетала в его тоске о легком дыхании. Он спорил, отчаянно, исступленно спорил с могилой. Страх смерти заменил собою былой страх жизни, и, приближаясь к могиле, он словно оживал, и уже лицо его не напоминало «Адамовой головы», и ничего нельзя было в нем увидеть, кроме жажды – быть, быть, быть!

– Скоро я к вам в союз приду в деревянном сюртуке, – сказал он мне на прощание.

И он действительно, все в том же декабре, пришел в Союз писателей и пролежал сутки – день и ночь – на столе, в своем деревянном сюртуке. Я продежурил около него бесконечную ночь, и мне казалось, что новое лицо его говорило, что он, в сущности, очень любил жизнь, а свою несчастную игру со смертью проиграл и сдается.

Мы украсили деревянный сюртук цветами. Не помню – среди них как будто не было хризантем.


* * *

Мы привыкли к тому, что Горький – это реальность. Где бы он ни находился, где бы ни жил, он занимался нашими делами, устраивал наши судьбы, кого-то родственно пестовал, кого-то нещадно бранил, с кого-то взыскивал и – кстати, словно между прочим, – всегда оставался русским писателем, самозабвенно преданным своему призванию. Мы не можем себе представить своего времени без Горького, он входит составною частью в это обиходное понятие – наше время: в наше время был Горький. Он принадлежал нам. Попробуйте отнять у нас эту нашу собственность – как сузится, повянет мир нашей культуры, как сиротливо станет жить среди книг, лишенных общества бесстрашного, вызывающего имени Горького.

Мы так привыкли к нему, что стало как бы подразумеваться, что Горький и должен был быть таким, каким он был.

Но ведь это чистейшая фантастика в облике реальности! Стоит только провести по лицу ладонью, вглядеться освеженными глазами в явление, с которым мы чересчур сжились, как оно нас глубоко поразит...

Где-то на берегу Неаполитанского залива, в голубом свете вод и неба, соединенных тишиною, в городке, прославленном звучнейшим именем Торквато Тассо, работает человек, познавший радость этого моря и этого неба, приносящий дань вековой гордости этого имени, наполненный нежной благодарностью к чудодейственному углу природы, когда-то исцелившему этого человека от болезни и давшему приют в годы его изгнанья с родины. Но несмотря на всю силу привязанности и уже почти сыновней близости к своему давнему пристанищу, все помыслы и все сердце человека каждый миг прикованы к стране, раскинувшейся в беспредельности на севере и востоке, с морями и небом совсем иных красок, с именами совсем иных звучаний.

Горький не увозил с собою на чужбину, как Ремизов, горсточку русской земли в ладанке. Русская земля была увезена им в своей душе. Он днем и ночью мечтал о будущем этой земли, он создавал ее будущее трудом, в котором вдохновение состязалось с упорством.

Связи Горького с Родиной начали возникать с момента отъезда его в Сааров, под Берлином, и затем налаживались в Герингсдорфе и в Сан-Блазиене, но лишь с устройством в Сорренто они достигли размаха, о каком будет рассказываться внукам. Связи эти осуществляли книги и печать, рукописи и письма. Горькому писала Россия – старая и молодая, писал Советский Союз голосами своих разноязычных новорожденных республик, как будто все, кто был прикосновенен к культуре или хотя бы просто – к грамоте, считали необходимостью говорить с Горьким. Он оказался поверенным в делах нашей культуры.

Случалось, что почта ему привозилась на лошади, потому что почтальон, несмотря на всю свою расположенность к «синьору Горки», был не в силах дотащить к нему, в виллу Каподи, гору бандеролей и писем.

Нельзя сказать, что умение вести огромную переписку беспримерно в нашей истории. Традиция эта принадлежит девятнадцатому веку – самому развитому из тех столетий, когда человечество простодушно допускало, что можно быть счастливым без радио и без телефона. Ближайшим Горькому примером мог бы служить Короленко, о котором известно, что с некоторыми корреспондентами, прикосновенными к литературе, он переписывался на протяжении восемнадцати – двадцати лет. То же можно сказать и о горьковском многотерпении, с каким он читал рукописи неисчислимых авторов: Короленко и тут был его предшественником, если – не учителем. По записям самого Короленко, его биографы подсчитали, что в промежуток с 1900 до 1918 года он прочитал 4500 рукописей и на один из этих годов пришлось более 500 рукописей. Горький читал рукописи всю жизнь, и читал не меньше Короленко.

Факты эти прежде всего свидетельствуют, что русский народ привержен письму. Однако никто в мире не обвинил бы нас в том, что мы излишне аккуратны в переписке. Я так определил бы русское понимание переписки: пишет тот, кто нуждается в ответе, тот же, от кого ждут ответа, молчит.

Горький удивительно ярко нарушал это наше распространенное правило. Я хотел бы видеть сколько-нибудь серьезного человека, который не получил бы от него ответа на свое обращение. Он превзошел все примеры внимательности к пишущей особи, и если его можно в чем упрекнуть, то только в излишней гуманности к ней.

Он нес свой крест с невероятной кротостью, и если жаловался на усталость от переписки или рукописей, то либо с полным смирением, либо в шутку. За пятнадцать лет переписки с Горьким я припоминаю только две подобные жалобы.

Однажды я просил Горького стать во главе редакции «Издательства писателей в Ленинграде», и он написал в ответ:

«Дорогой мой Федин, согласитесь, что быть редактором номинально – я не могу, а фактически редактировать – как же это возможно? Затем: примите во внимание мою загруженность работой и корреспонденцией. Вот это письмо вам – сегодня одиннадцатое...»

И в конце письма – совсем в тоне извинения:

«Вы, Федин, знаете, что я не ленив, работы не бегу, но мне так сейчас много нужно свободного времени, что, право же, я отказываюсь от предложения вашего на основаниях солидных для меня. И – повторяю – отказался бы, даже будучи в Петербурге.

Не сердитесь на меня...»

Или вот в другой раз, много позже:

«Третьего дня послал вам книжку, а ответить на письмо удосужился только вот сегодня. Воет ветер, как 16 тысяч кошек, изнемогающих от любовной страсти, стреляют двери, на чердаке возятся крысы, второй день не получаю московских газет, какие-то черти клетчатые прислали сегодня две толстущих рукописи и одну – не очень. Когда я буду их читать? Нет у меня времени! И – охоты нет рукописи читать! Начитался я, довольно!

Пожаловался и – стало легче...»

Стало легче, и эта шуточная жалоба на надоедные рукописи сейчас же сменилась опять вспыхнувшим интересом к литературе, и письмо заканчивается обычной для Горького просьбой: «Если напишете... – поблагодарю».

Сколько разбросано по его письмам таких «если»! «...если вам не лень – снабжайте!»[3]3
  Фактами из жизни Европы. – Конст. Федин.


[Закрыть]
, «Напишите – обрадуете», «Не лень – напишите». Ему было мало писем, приходивших по инициативе его корреспондентов, он еще сам побуждал их к писанию, – пишите, пишите! – почти уговаривал он, лишь бы не замедлялся ни на час бег бесконечного полотна, соединявшего его с почтамтами России.

Мне случалось подолгу не отвечать на вопросы, заданные Горьким, но я не помню, чтобы он задержался с ответом на мое письмо. Аккуратно нанизывая раздельные колечки букв на ровные стержни строк, собственноручно выводя адреса на конвертах, он немедленно отзывался на любое дело, на всякую новость, вел споры, вникал в литературные замыслы, в настроения, в личную жизнь.

«Вы совершенно напрасно уничтожаете письма «с жалобами», посылали бы их такими, как они написались и тогда вам не пришлось бы дважды и трижды терзать себя одним и тем же. Я – человек достаточно грамотный и, вероятно, сумею прочитать то, что вам нужно сказать мне, хотя бы вы и сказали это не вполне «оформленно».

Ему было жалко уничтоженных писем, ему было жалко, что он узнает не обо всех настроениях, которые мешают моей работе, он чувствовал себя обделенным, потому что получил двумя-тремя письмами меньше.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю