Текст книги "Горький среди нас"
Автор книги: Константин Федин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)
Но кроме профессионалов-литераторов, считавших, что литература умерла, и, таким образом, причислявших себя либо к покойникам, либо к бессмертным, во время революции взялось за перо невиданное множество людей, особенно – молодых, с целями, совершенно отличными от рассуждений профессионалов. На фронте читали Диккенса, чтобы не думать о фронте, чтобы отдыхать от него. Но фронт не давал человеку роздыха, днем и ночью ежесекундно работая над разрушением его психики, и – в результате – побежденным оказался не фронт, а Диккенс, ибо на войне начали читать не «Николая Никкльби», а фронтовой роман Анри Барбюса «В огне». Множество людей взялось за перо после войны и революции, побуждаемое к тому потребностью осмыслить жизненный опыт, хотя редко сознавая природу своих побуждений, особенно при столкновении с высокими требованиями искусства.
В те годы появилось выражение «литературная студия». То, что прежде считалось возможным в живописи, в театре – изучение мастерства, технических приемов искусства, – было допущено в литературу. Стали учиться писать, как раньше учились рисовать или делать реверансы, и нельзя установить, кто изобрел эту форму занятий – ученики или учителя. Созданием Горького была студия переводчиков с иностранных языков, организованная при издательстве «Всемирная литература». Близкие к Горькому выдающиеся руководители привлекли в студию молодежь, мечтавшую сочинять, а не переводить. Два-три человека из этой молодежи сделались потом писателями, большинство же рассеялось сначала по другим студиям и кружкам, потом по другим дорогам жизни.
Я пережил единственное студийное занятие, оставшееся в моей памяти. Произошло это в Доме искусств, среди довольно разнообразной публики, преимущественно писавшей стихи, что тогда было повсеместным и очень стойким общественным недугом. Корней Иванович Чуковский сделал перед студийцами анализ рассказа никому не известного начинающего автора. Анализ был шедевром, достойным, в свою очередь, студийного изучения как образец критического разбора. Единственным недочетом разбора был, пожалуй, чуть крупноватый калибр пушек, из которых расстреливался воробей. Но и этот недочет обращался в достоинство перед лицом публики, с огромным воодушевлением наблюдавшей, как разлетаются от канонады спичечные свайки рассказа. Чуковский говорил увлеченно, легко, с убеждающей наглядностью, точно он был физиком, показывающим разборную модель. Аудитория много смеялась, но и немало размышляла. Пушки грохали весело, воробей после каждого выстрела робко ощупывал себя – неужели жив? – и в ужасе ожидал следующего снаряда.
Воробьем этим был я, а произведением, подвергнутым разбору, был тот самый рассказ, о котором Горький сказал, что Чехов сделал бы из него шесть страничек. Случилось же все это так. Горький сказал обо мне Чуковскому, и тот познакомился со мной. В кухне Дома искусств, за чисто выскобленным липовым столом, где иногда повар потчевал писателей чаем, в присутствии Александра Николаевича Тихонова, я прочитал Чуковскому маленький, напечатанный в газете рассказ, и он спросил – есть ли у меня что-нибудь ненапечатанное и побольше. С чувством обреченного я послал ему рассказ, казавшийся мне, после горьковского отзыва, чем-то вроде конфузного проступка юности. Я делал это не ради самоистязания, а просто потому, что у меня ничего другого не было, и, наверно, потому, что после Горького любой урок представлялся мне вполне по плечу. И вот я сидел среди смеющихся надо мною людей и думал только о том, чтобы они не узнали во мне воробья. Но Чуковский проявил настоящее великодушие, ни разу не поведя взглядом в мою сторону, и, когда свертывал операцию и его батареи замолкли, сказал с проникновенным чувством:
– Я только удивляюсь, как этот автор, уже не раз печатавшийся, мог сочинить подобный рассказ...
Кое-как выбравшись из зала, я вернулся домой с ощущением, будто меня чудом вынули из-под трамвая. Отлеживаясь и приходя в себя, я изучал урок, на который напросился сам. Я корил себя непониманием абсолютных литературных основ – сюжета, композиции, я осуждал себя за дурной стиль. Но в глубине души я сознавал, что эти грехи не слишком тяжки, замолить их перед богами искусства легко. Незамолимый же смертный грех есть грех выбора, грех ошибочного, неправильного или кому-нибудь не угодного выбора предмета повествования. В студиях это тоже превосходно понималось. Но в студиях на это возражали так: все темы хороши, все темы равны, неравно искусство. Это было началом рассуждений, которые потом варьировались многие лета. Я рассуждал: искусство состоит в том, чтобы наилучшим образом выразить жизнь чувства; наилучшим образом может быть выражено только самое ясное чувство, то есть правда. И тогда сам собою напрашивался вывод: прав тот, кто, находясь на фронте, бросил читать «Николая Никкльби», прав тот, кто написал «В огне».
Что же такое литература – действительно ли в ней хорошо то, что это не война, не революция, не хлеб и не дрова, будет ли она жить или умрет? – эти вопросы с необычайной страстью, хотя иногда молчаливо, решались именно наряду с войной, революцией, теплом и холодом, в студиях или помимо них. Вскоре и я решал их уже не один, а с целой плеядой людей, которые смело и молодо разожгли и покончили спор между «Николаем Никкльби» и «В огне».
* * *
Как бы строг ни был Горький в суждениях о литературе, он вселял в писателя постоянно одно и то же сильное чувство: ты хозяин, ступай и управляй хозяйством, называемым литературой, оно – твое. Ни один критик не думал о литературе так возвышенно, как Горький. Но как часто критики говорили: литература – вещь высокая, тебе ли войти в нее? – становись на колени, ползи. Горький предостерегал от таких критиков.
В Горьком видят учителя первого советского поколения писателей. И это верно, он был его учителем. Но учительство Горького не сводилось к надзору за языковыми неправильностями, допускаемыми писателем, за стилистикой и прочей литературной грамотой. Влюбленный в русский язык, обожающий искусство письма, Горький не мог пройти мимо искажений речи, насилий над языком, мимо равнодушия к форме произведения. Но о Горьком надо сказать, что прежде всего он учил вдохновению. Он учил вере в дело литературы, он убеждал в его величии.
Как это достигалось? Я всегда расставался с Горьким в необыкновенном подъеме. Все мои силы сосредоточивались на устремлении к литературе. Но это никогда не вытекало из разговора о литературной технологии, почти никогда не вытекало из разговора только о литературе. Это являлось результатом вспышки разнообразных интересов, подожженных Горьким. Его кажущийся пессимизм заключался в том, что он упрямо отстранял от себя все, что мешало его любви и вкусу к жизни. Эта горьковская любовь к жизни и населяла меня необычайной радостью бытия. Сама пестрота беседы с ним, ее извилистость, гибкое чередование утверждений и отрицаний пробуждали счастливую жажду работать воображением. И тогда литература представала чудесным инструментом, единственно способным воплотить работу воображения.
Как писатель, Горький не соблазнял никого подражать себе, я не помню, чтобы он поставил в пример свое искусство. Он даже не говорил о нем. Хорошо видя повсюду рассеянные следы своего художественного влияния, он не помышлял о создании школы. Но его искусство было частью той биографии века, какою была его личность, а пример его личности на наших глазах становился могущественным образом современности, и каждый новый писатель обращал свое лицо к Горькому, чтобы видеть и учиться.
* * *
Дорога через пустынную Неву, мимо крепости, аллеями Александровского сада, составляющего одну сторону Кронверкского проспекта, казалась мне самой значительной в жизни. Сколько раз я по ней промчался, пролетел или прошел в нерешительности, в раздумье, с лихорадочным ощущением, что вот сейчас я буду говорить с Горьким, или – вот сейчас я только что говорил с ним...
Мягким, почти беззвучным вечером, дымя папироской у раскрытого окна, но вдыхая не дым, а пряный ток майской зелени, он посмеивается:
– Нельзя сказать, чтобы у нас не было критиков, знающих толк в форме. И говорят они отлично – заслушаешься. Вам, конечно, тоже придется их слушать. Да, непременно слушайте, слушайте...
Он покашивает на меня пытливым глазом из-под опущенных бровей.
– Слушайте, но... не слушайтесь... Не следуйте вообще советам критиков, вредный для нас народ, очень вредный. Я это говорю не потому, что кто-нибудь из них повредил мне, нет. Но они нам гораздо больше вредят, чем приносят пользы. Вообще не слушайте никого, работайте самостоятельно, доходите до цели сами.
Он как будто нарочно упрощает рассуждения, и я говорю:
– Но вы ведь называли мне критиков умных и знающих.
– Да, конечно. Однако ум и знания не мешают им говорить весьма легковесно. Их слова не имеют никакой внутренней силы. Им часто приходят в голову превосходные мысли. Но мысли не дают ростков, не распускаются, а загнивают на корню. Они это чувствуют и словно страшатся – не стоит ли за их спиной некий человек, который вот-вот перечеркнет все, ими только что сказанное или написанное?
Кажется, он старается внушить мне целебный, по его мнению, скептицизм. Я не понимаю – зачем? Но мне стыдно своего недоумения, я помалкиваю, а он нет-нет да улыбнется и опять повторяет вдруг понравившуюся фразу:
– Слушайте, но не слушайтесь. Относитесь ко всему с недоверием... – Эти слова, как привет, сопровождают разговор о книгах по истории, противоречащих одна другой, о том, что не только толкования фактов, но и сами факты взаимно уничтожаются при столкновении. Он судит об историках уважительно, как о сильном противнике, но за уважением слышится сдержанное торжество уверенности, что – как там никак, а он противника подомнет! Наконец мне становится ясна его цель: он предлагает мне «недоверие» как средство освободиться от абстрактного, безусловного уважения перед книгой. Слушая его, я начинаю видеть, что, несмотря на жизненный «опыт», которым внутренне уже гордился, я все еще школьник по своему отношению к божкам науки, что я коленопреклонно люблю книгу, вместо того чтобы владеть ею, что критика, повергающая меня в сомнения, сама должна быть подвергнута сомнению.
– По-видимому, все теперь будет заново пересмотрено, – говорит он. – И заметьте, какое интересное явление: очень многие берутся сейчас за большие работы. При этом, во-первых, чувствуют потребность кого-нибудь исторически реабилитировать, поправить какой-нибудь ложно установившийся взгляд, а во-вторых, необыкновенно сближаются, почти сродняются со своим героем, начинают его любить. Этого раньше не бывало. Исследователь честно увлекался своим героем, тщательно, настойчиво изучал его. Теперь не то. Дело героя, исторического лица становится кровным делом автора. – Он шутливо разводит руками. – Знамение времени, что ли?..
* * *
Он сказал мне, чтобы я написал что-нибудь для «Северного сияния», а когда я спросил, что это за журнал и что ему нужно, он произнес отечески-назидательно:
– Не извольте забывать свою главную работу, да-с. Все эти «Сияния» не должны ей мешать.
– Мешают работать старые темы, давно созревшие.
Он отозвался не раздумывая, точно продиктовал хорошо известный рецепт:
– Набросайте их на бумагу, запишите. Тогда они сразу отвяжутся.
* * *
Летом я увидел Горького рядом с Лениным.
Это было в июле, на открытии Второго конгресса Коммунистического Интернационала. То, что на конгресс приехал Ленин, то, что он выступал в городе, который недавно с великими жертвами отстоял свои стены от врага, то, что сюда съехались представители рабочих партий чуть ли не всех частей света, – все это делало празднество триумфальным. Но в этом триумфе заключались ноты жесткие, непреклонные: борьба все еще шла, борьба не на жизнь, а на смерть, и конгресс проводили со сжатыми губами, с решимостью биться до конца.
Появление Ленина было разительно.
Песчано-желтое горенье люстр, притушенное сильным дневным светом, как будто увеличивало волнение наполненного людьми зала. Духота во дворце накапливалась задолго до начала конгресса. И вдруг напряжение разнородного света ламп и солнца, духоты и длительного ожидания разрядилось в аплодисментах, которые обрывчато возникли на хорах, потом начали сливаться и медленно сползать вниз, захватывая, точно сдвигая с места, дворец: наклонив голову, как будто рассекая ею встречный поток воздуха, впереди толпы делегатов, через весь зал шел Ленин. Он быстро поднялся на места президиума, и его не было видно, пока разрасталась и длилась овация. Потом он внезапно снова появился, легко взбегая по проходу амфитеатра вверх. Его увидели, и вокруг того места, где он остановился, начало стягиваться кольцо людей, плотнее и плотнее, и гудение аплодисментов опять словно качнуло зал. Ленин дружески говорил с Михой Цхакая, все больше наклоняясь к его уху, и наконец, словно рассердившись на беспорядок, махнул рукой, почти прорвал кольцо людей и устремился вниз.
И вот он должен был выдержать третью овацию, когда ступил на трибуну для доклада. Он долго пересматривал бумажки на кафедре. Потом высоко поднял руку и потряс кистью, чтобы утихомирить неумолкающий зал. Один среди клокотавшего шума, он, точно обороняясь, вдруг вынул из жилета часы и показал их, сердито стуча пальцем по стеклу циферблата, – ничего не помогало. Тогда он снова принялся нервно перебирать бумажки, как будто не в силах заставить себя примириться с печальным нарушением порядка.
Первые же слова Ленина удивительно жизненно сблизили его со слушателями. Он говорил не очень громко, мягко грассируя на звуке «ре», высоким голосом, говорил деловые, прозаичные слова, но в необыкновенном, истинно ораторском воодушевлении. Он перечислял цифры, приподнимая к глазам записочки, и все было в его словах практично-ясно, без украшений и орнаментов, но речь его, слитая в единство с простым, вразумительным жестом, с подвижностью и легкостью всего тела, казалась огненной по самому смыслу.
Большой мир открывал Ленин перед конгрессом, мир борьбы за человечество силами первого на земле Советского государства. Казалось, он брал за руки историю и вводил се в зал, а она послушно развертывала перед нами деяния только что разбитой Польши и подавленного Врангеля, деяния их защитницы – Англии, вдруг проникшейся миролюбием и предложившей посредничество между Советами и контрреволюцией. Ленин запечатлевал миг истории. Но в деловых его словах, подобных выкладкам ученого, билась, как сердце, мечта нового мира, и конгресс не только следовал за движением ленинской мысли, но будто касался ладонями ленинской души.
Ложа журналистов, в которой я сидел, находилась рядом с трибуной. Я не отрывал глаз от Ленина, и у меня появилось убеждение, что я написал бы его портрет по памяти, будь я художником.
Я смотрел на него и тогда, когда кончилось заседание и он, в толпе делегатов, пошел к выходу из дворца. Было страшно тесно, в духоте и давке сотни людей старались протолкаться вперед, чтобы ближе увидеть его, и все время, пока двигались по кулуарам, по круглому залу и вестибюлю, он был сдавлен народом.
Вдруг высоко над ним, над толпою я увидел голову Горького. В самых дверях все остановились, потом очень медленно, словно выплывая, начали просачиваться на подъезд. Ленин и Горький так и вышли из дворца, соединенные, сжатые людьми почти рука об руку, но и тут, на возвышении подъезда, шествие опять остановилось, и тогда, протискиваясь со всех сторон, к ним подступили фотографы, щелкая затворами, прячась от солнца под черными суконками и платками.
Горький стоял у колонны, позади Ленина, без шляпы, голова его, залитая солнцем, была видна далеко, кругом повторялось его имя.
Я увидел на лице Горького новые черты, каких не помнил из прежних встреч. Он был, наверно, до глубины взволнован и преодолевал волнение, и это сделало его взгляд жестким, всегда живые складки щек – неподвижными. Он показался мне очень властным, и все лицо его словно выражало непреклонность, которая только что прозвенела в речи Ленина и которой дышал весь конгресс.
Стиснутый толпою, глядя через плечи и головы людей, я изо всех сил старался не пропустить какого-нибудь движения этих двух человек, стоявших рядом, – Ленина и Горького. И мне казалось: все лучшее, что я когда-нибудь думал о Горьком, воплощено в нем в этот миг, в этой близости к Ленину – к высшему осмыслению всего происходившего в мире.
* * *
К Европе интерес Горького очень насторожен, как к предмету драгоценному, но таящему неожиданности. Он не может, вероятно, даже не хочет скрывать ревнивую зависть, когда речь заходит о том, что там начали строить.
– Нансен рассказывает мне – Бельгия уже восстановлена. Это, понимаете ли, за полтора года. Недурно работают господа...
Руки его становятся беспокойны, он гасит недокуренную папиросу, вставляет в мундштук свежую, она ломается, он кидает ее мимо пепельницы, кашель, усилившийся за последние месяцы, долго душит его, не отпуская.
– Готовятся господа, готовятся. Самовары, знаете ли, фабрикуют, по тульским образцам, ни более и ни менее. Зачем? Колонизировать нас с помощью самоваров. Смеетесь? Напрасно. Вполне серьезно. Изготовляют впрок русскую утварь, таблетки какие-то рыбные делают – уверены, что Россия за таблетки на все пойдет... А почему же не делать таблетки? Достатку хватит на любые таблетки для нас и на самовары...
Вот ученым в европах платят туговато. Нансен говорит, что зарабатывает меньше лопаря, который достиг в послевоенные годы почетного положения: исполняет самые грязные работы, на кои не найти других охотников.
Он передает рассказы Нансена со всей серьезностью, и они рисуются ему безотрадными для нас, но потом он отыскивает в старом Западе не столь уж мрачные, а даже слегка забавные черты и, точно раскрыв знакомые страницы Диккенса, над которыми когда-то добродушно улыбался, обретает спокойное равновесие наблюдателя.
– Вернулся из Англии один сотрудник Красина. Спрашиваю: ну, как, будет революция в Англии? Нет, говорит, не будет революции. Как, говорю, не будет, а что же там будет? Футбол, говорит, будет, футбол и пока более ничего... Состоялся там в одном графстве замечательный матч. Так, понимаете ли, рабочие заводов явились к хозяевам: мол, отправляемся смотреть матч, никак не можем пропустить такое событие, а прогульные часы отработаем в другие дни... Стадион в одном месте устроили на восемьдесят тысяч человек, а в другом – на пятьдесят две. Удивительный народ! Дед и отец смотрят, как защищает ворота сын. Три поколения. Дед впился пальцами в отца. И оба дрожат, вот как дрожат...
Он показал, как впилась рука в руку и как дрожат англичане. Вышло очень хорошо, ему самому понравилось, и он тронул усы, прикрывая довольный смешок...
* * *
В его любви к работе, к делу рук человеческих нет ничего показного. Он отдыхает, когда видит плоды уменья, мастерства, изобретательности.
Наверно, в сотый раз поворачивает он в своих пальцах фигурки из нефрита и кости, показывая мне коллекцию японских и китайских кустарных изделий. Но словно впервые открыл он и признал непостижимую ловкость кустаря, виртуозную изысканность его догадки, с какою решались головоломные задачи создания этих крошечных чудес искусства. Он упивается радостью, как человек, только что сделавший открытие, и его рассказ есть настоящее посвящение меня в труд безвестного дальневосточного резчика: я вижу, каков был тот первозданный кусок сырья, который взял в руки мастер, вижу неуклюжий самодельный стан, обтачивающий материал, затем поочередно – инструменты для долбления, резьбы, шлифовки. Увлекая меня, он увлекается сам – ведь всюду сокрыто человеческое знание: вот так белится слоновая кость, а вот так полируется нефрит. А сверх всего этого, да, именно сверх всего – выше неотступности усилий, дьявольского терпения человека, его эластичного, как ящерица, ума – венцом всего возносится искусство. И в какой же действительно раз до умиления любуется Горький костяными изваяниями!
Но вот он быстро устанавливает фигурки на место, закрывает стеклянную дверцу шкафа и отворачивается.
– С прекрасным расставаться трудно. Трудно... Двенадцать лет ушло на собирание... Если бы не такое время, ни за что не расстался бы. Отдал бы разве в музей... Но если бы сейчас нашелся покупатель – продал бы... Нужны деньги. Прорва денег. Уйма денег... чтобы быть сытым, да-с...
Тень проносится мгновенно, он идет в кабинет, садится за стол, и тотчас найдена другая тема, или, наверно, не другая, все та же тема работы, дела мысли и рук человеческих. Видимая пестрота его разговора никогда не производила впечатления рассыпанных осколков случайно узнанного. Наоборот, он был систематически мыслящим человеком, не похожим на самоучку, и не только в литературе, философии, но и в естественных науках, физике и химии. Он мне рассказал с проникновенной благодарностью о супругах Кюри, которых лично знал и в лаборатории которых бывал, живя во Франции. Когда из разговора он увидел, что я немного знаю химию, он сразу бросил популярный язык и начал великолепно, в подробностях говорить о явлениях радиоактивности элементов.
Это, конечно, поражало в нем, но я признаюсь, что власть его над собеседником проявлялась еще неотразимее, когда он рассказывал о своих наблюдениях жизни.
– После Октября я иногда ходил на митинги, послушать, что говорят рабочие. Переодевался, конечно. Кепочку подобаюшую, пальтецо. Эдаким слесарем... Раз возвращаюсь домой, смотрю – барку разгружают с дровами на Неве. Забрался я на барку. Костерчик горит. Подсел к огню, вокруг – женщины, красногвардейцы. Заговорил – слушают. Начал объяснять смысл другой работы – не на барке с дровами, а в лаборатории, в кабинетах над книгами, то, как облегчают ученые труд грузчика, маляра, землепашца. Разгрузка остановилась, слушают, не шелохнутся, только в огне поленца поправляют. Вижу – уставился на меня молодой парень, прямо заглатывает меня глазами, губа нижняя отвисла, и слюни, понимаете ли, тягучие слюни тянутся с отвислой губы...
Тончайшими мимическими сдвигами он представил разинувшего рот парня, добродушно засмеялся, махнул рукой.
– Ну-с, знаете ли, сосед его постарше, тихонько так вот пальцем снимает у него с губы эту тянучку. И тот ничего, не обиделся, только всхлипнул, – слушает дальше... Думаю: попытаю я – что они скажут, если узнают, что разговаривают с писателем? Назвался. Одна бойкая женщина мне в ответ: «А что же ты воображал? Мы сразу увидали, кто ты есть». Начали мне задавать вопросы, поверите ли, – совершенно неожиданные по смелости вопросы. Я только поворачиваюсь, а они – и о том, и о другом. Женщина та бойкая спрашивает: «Как же теперь вы с богом поступите?» Строго, говорю, поступим. Тогда тот парень-то, разиня, молчал-молчал, да как опять всхлипнет, и тенорком: «Уж платить, говорит, так заодно всем...»
Горький прищурил глаза, покачал головой.
– Бесстрашный народ, удивительно бесстрашный...
* * *
Я вошел к нему, как всегда поглощенный предстоящей встречей, и не заметил, что в комнате, наверно между книжных полок, находился кто-то кроме нас. Во время разговора он берет меня под руку, слегка поворачивая:
– Вот. Познакомьтесь. Тоже писатель. Всеволод Иванов. Из Сибири. Да-с.
Спиною к печке стоит человек в потрепанной полувоенной одежде, в обмотках на ногах. Это наскучившее обмундирование давно обрело на нем измятую бесцветность, которая приобретается в походах. Лицо и руки его землисто-пепельны, худобою, почти испитостью и тем, что было видно, как его вытренировала ходьба, он производит впечатление беглеца.
– Ужас что рассказывает! – вздыхает Горький.
И правда, он рассказывает ужасное. Он только что приехал или пришел с Востока, видения колчаковщины еще стоят у него в узких глазах, за маленькими стеклами пенсне, не идущего к широкоскулому лицу. Он был два года в кипении гражданской войны и вышел из нее невредим, если можно выйти из нее невредимым. Он рассказывает об ужасе очень малословно, коротенькими, оборванными фразами. Руки он держит за спиной, лицо его словно безразлично к тому, что он говорит, голос тих.
– Вырвут красноармейцу из живота кишки. Набьют гвоздком на столб. Гоняют прикладами вокруг столба, пока все кишки на столб намотаются.
– На какой столб? – по-деловому строго спрашивает Горький.
– Все равно – на какой. На телеграфный.
– Страшен человек, – говорит Горький, растирая руки, как в ознобе. – Страшен. А партизаны что?
– Партизаны ничего. Партизаны – народ легкий. Легко умирают.
Горький смотрит на Иванова испытующе, но любопытство и сочувственное восхищение явно берут верх: что-то эпическое есть в невероятных рассказах беглеца, вряд ли он привирает, – слишком много видал, – если же прикрашивает, то так талантливо, что было бы жалко не слышать его жутких прикрас. Но главное – какую убедительную опору находят горьковские представления о российском человеке в рассказах этого подлинного свидетеля гражданской войны! Все подтверждается: страшен человек...
И вот беглец поселился на Выборгской стороне, в бывшем алтаре домашней госпитальной церкви, и с потолка на его стол благостно глядят раскрашенные евангелисты Марк и Лука, Иоанн и Матфей. На столе происходит странная жизнь, ничуть не подобная таинству на господнем престоле: громоздятся, рвутся, режутся исчерканные карандашом листы меловой бумаги с цветными таблицами, картами, картинками. На выдранных из энциклопедии вклейках Всеволод Иванов с горячей быстротой, как будто преследуемый видениями ужаса, пишет рассказы об ужасе. Горький изредка зовет его к телефону. Выбегая из алтаря в соседнюю квартиру, Иванов слышит его внимательные расспросы: «Хлеб получаете?.. Пишете?.. Отлично, продолжайте».
Это было началом забот Горького о хлебе насущном для никому не известных молодых писателей, и Всеволод Иванов первым из них, с мешком за спиною, стал в очередь за пайком в Доме ученых. Однако Всеволод Иванов испытал не только нежную заботу Горького, но и всю меру его требовательности, заставившей добиваться полноты и красочности успеха.
Я узнал Всеволода-писателя по книжечке маленьких рассказов – «Рогульки», которую он сам набрал и напечатал в Сибири. Неожиданно музыкальные по языку картины этих рассказов изображали словно впервые открытую, далекую и как будто фантастическую страну, хотя описываемые люди, да и все детали были чрезвычайно реальны. Эта особенность сочетаний фантастики с реализмом ошеломляюще пышно проявилась в повестях и в первых рассказах, получивших известность.
У меня нет сомнения: это один из самых смелых писателей послеоктябрьского периода. Он добился химического сродства между вещами трудно сочетаемыми – жестокой правдой и невесомой легкостью воображения. Его проза о гражданской войне стала одним из истоков советской литературы. Его товарищи должны были признать, что ему первому после войны удалось с художественной силой ввести новый революционный материал в искусство письма – то, из-за чего билось все юное поколение русской литературы.
Кто из нас не помнит, как в Доме искусств мы слушали Всеволода, как по-горьковски испытующе мы на него смотрели, как любопытство и восхищение брало верх над скепсисом: вряд ли привирает – слишком много видал; а что прикрашивает – так разве мы не пожалели бы с болью, если бы не слышали его изумляющих прикрас!
Это происходило несколько месяцев спустя после того, как Горький в своем кабинете познакомил меня с человеком, похожим на беглеца.
Может быть, одним из самых счастливых открытий, которое сделал Горький среди писателей, и был Всеволод Иванов,
* * *
Конец декабря был тяжек, мрак надвинувшейся зимы охватывал голодный город с медленной, тупой неотступностью. Пожалуй, слух о том, что заболел Горький, не мог особенно удивить: не мудрено заболеть в такую пору. Но все тревожнее говорилось о его болезни.
В соседней с кабинетом комнате, за ширмочкой, он сидел на кровати, высунув из-под китайского широченного красного халата забинтованную ступню. Он хмуро бранился на ногу – какой-то смехотворный нарыв под ногтем большого пальца, и вот, не угодно ли лежать в постели, – трудно придумать что-нибудь досаднее. Но это ворчанье слишком старательно отводило внимание от другой болезни, посерьезнее нарыва. Кашель душил его частыми, долгими хватками, и уже не создавалось впечатления, что Горький справляется с ним пренебрежительно: нужны были страшные усилия, чтобы подавить его выматывающие приступы.
Я никогда не видал его таким измученным, мне страшно быть ему в тягость, я хочу выйти, но он заставляет меня сесть. Едва только кашель отпускает его, он говорит быстро, точно торопится высказать как можно больше, пока есть дыхание. Наверно, у него жар, он слишком раздражен, привычная округлость его речи исчезла, слова как будто не обструганы, полны заноз.
Но его тема не отступает от него ни на шаг, и в эту минуту за этой ширмочкой, у кровати, становится невероятно, что он видит происходящее в самой глуши и в самом водовороте жизни многоликой и как будто далекой страны.
– Организовать труд – это сейчас самое главное. Надо вкоренить во всеобщее сознание важнейшую мысль: необходимо устройство субъективной, личной жизни, некая культура личности. Необходимо. Иначе захлестнет темная, инертная масса. Мужики-то непременно – захотят «попробовать». Сметут все. С годок поживут одни, сами. Потом увидят, что ничего не вышло, позовут варягов. Не чужих, а своих. Но позовут, позовут...
Надо бросить думать, что простым перекидыванием людских масс с одного фронта на другой можно чего-нибудь достичь. Необходим подбор человеческих особей по призваниям. Труд должен быть коллективный, организованный – несомненно. Но организованный свободно, то есть по принципу свободного выбора профессий. Троцкизмом ничего не добьешься... Ленин понимает это. Он совершенно согласен с такого рода тактикой и на хозяйственном, и на культурном «фронтах». Ленин-то вообще все понимает...
Горький улыбается, но улыбка делает еще очевиднее, как мучительно ему преодолевать болезнь. Опять он рассерженно показывает на ногу – палец, ах, если бы не палец! – но уже приступает новое удушье кашля.
И все же, все же настолько внедрилось правило: никогда не забывать о работе, – что он не может обойти постоянный вопрос:
– А как самое главное?
Он уже читал часть написанных мною сцен и все торопил – когда конец? Но писать было немыслимо – я был занят на службе ночью и днем, и он это хорошо видел.
Вдруг он скинул забинтованную ногу с кровати.
– Помогите-ка.
Уговорить его не вставать я не мог. Хромая, он дошел до стола, выбрал бумагу, надел очки. Исхудалый, в очках, он стал похож на начетчика. Продольные морщины лба, делавшие его веселым, исчезли, появились глубокие поперечные, удлинившие переносицу. Щеки опали, серый день безжизненно отсвечивал на коже, матовой, как картон.








