Текст книги "Горький среди нас"
Автор книги: Константин Федин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц)
* * *
Александр Блок никогда не был отшельником. Он отзывался на жизнь с беспощадностью к себе, к естественной для поэта потребности оставаться наедине с собой. До него в поэзии никто так не принадлежал миру, как он, и никто с такой поэтической верой не сказал: «Слушайте музыку революции!»
В блоковском понимании событий было много отвлеченного и эстетского. Горький чувствовал это и позже не раз говорил о своем отчуждении от Блока. Через десять лет после того как на Кронверкском Горький великолепным жестом показал, каким он представляет себе Блока, он писал мне из Сорренто:
«Мизантропия и пессимизм Блока – не сродны мне, а ведь этих его качеств – не обойдешь, равно как и его мистику... Поэзия Блока никогда особенно сильно не увлекала меня, и мне кажется, что «Прекрасную даму» – начало всех начал – он значительно изуродовал, придав ей свойства дегенеративные, свойства немецкой дамы конца XVIII в., а она, хотя и гораздо старше, однако – вполне здоровая женщина. Вообще – у меня с Блоком «контакта» нет. Возможно, что это мой недостаток».
Но в годы петербургского общения Горький видел, что Блок единственный поэт, который мог стоять в ряду с ним. Горький знал, что Блок обретается в тончайшей близости к самому сильному движению века, всего в нескольких шагах от идеологии революции, и в другом письме ко мне выразил это очень ясно.
«Гуманизм в той форме, как он усвоен нами от евангелия и священного писания художников наших о русском народе, о жизни, этот гуманизм – плохая вещь, и А. А. Блок, кажется, единственный, кто чуть-чуть не понял это».
Не художественные, а жизненные черты сближали Блока с Горьким. Основной из них была страстность блоковского отношения к революции. Как великий поэт, Блок был терзаем мыслями о счастье человечества. В прошлом никогда не действуя из побуждений моды, он и после Октября остался чужд политиканству, прямо и строго глядя в лицо жизни. Он знал, что революция борется за счастье человека не в фантазии, а практически, и так же, как Горький, работал в тех формах, какие создавались временем. Он был одним из основателей Большого Драматического театра, много сил отдавая его новому классическому репертуару; он посещал нескончаемые заседания в Доме искусств, в Союзе поэтов, в Театральном отделе; он рецензировал рукописи – драмы и стихи. Он был повседневно на людях. Но каждое его выступление становилось событием, точно он появлялся из затвора и снимал с себя обет молчания.
Я услышал его первый раз в конце 1919 года. Вымороженная, мрачная комната на Литейном была заполнена окоченевшими людьми в шубах и солдатских шинелях. Они сидели тесно, словно обогревая друг друга своими неподвижными телами. Единственный человек, по принятому когда-то обычаю снявший шубу, находился на кафедре и – без перчаток – спокойными пальцами перевертывал листы рукописи. Это был Блок.
Белый свитер с отвернутым наружу воротом придавал ему вид немного чужеземный и, пожалуй, морской. Он читал монотонно, но в однообразии его интонации таились оттенки, околдовывавшие, как причитанья или стихи. Он мне показался очень прямым и то, что он говорил – прямолинейным. Он говорил о крушении гуманизма, о судьбах цивилизации и культуры. Слова его были набатом во время пожара, но слушателей, казалось, сковывал не ужас его слов, а красота его веры в них.
Его лицо было малоподвижно, иногда почти мертвенно. Шевелились только губы, взгляд не отрывался от бумаги. Странная убедительность жизни заключалась в этой маске.
Я вышел после чтения на улицу, как после концерта, как после Бетховена, и позже, слушая Блока, всегда переживал бетховенское состояние трагедийных смен счастья и отчаяния, ликования молодой крови и обреченной любви, и тьмы небытия.
Такое чувство я переживал и тогда, когда слушал грозную речь Блока «О назначении поэта» и особенно – когда Блок читал «Возмездие» в Доме искусств. Поэма была произнесена как признание из тех, какие высказываются, наверно, только в предчувствии смерти. Я тогда увидел Блока очень большим, громадным. И я понял, что для него искусство было вечной битвой, в которой он каждое мгновение готов был положить свою душу.
Горький не мог не любоваться им как человеком и явлением, но Горький – художник и философ, – вопреки своему скептицизму тех лет, жил в совершенно ином, нежели Блок, жизнерадостном ключе.
Я только раз наблюдал Блока улыбающимся: на одном из заседаний в Доме искусств он устало привалился к спинке кресла и чертил или писал карандашом в каком-то альбоме, взглядывая изредка на соседа – Чуковского – и смеясь. Смех его был школьнически-озорной, мимолетный, он вспыхивал и тотчас потухал, точно являлся из иного мира и, разочаровавшись в том, что встречал, торопился назад, откуда пришел. Это не было веселостью. Это было ленивым отмахиванием от скуки.
* * *
Я заболел, сидел дома, в шинели, за книгами. В то время появилась маленькая книжечка, почти брошюра – «Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом» М. Горького. Я начал читать ее, но это было не чтение: я пил ее маленькими глотками, строку за строкой, и это было подобно действию жгучего напитка, потому что с каждым глотком я больше и больше утрачивал трезвость и все сильнее бредил присутствием в комнате двух человек – одного лично мне знакомого, другого – до сих пор едва известного понаслышке. Двое этих людей, не замечая меня, вели разговор, необыкновенно разорванный, пестрый, моментами почти страшный, возмущавший душу то восторгом, то смятением, иногда заразительно веселый. Тот, кого я знал, все глубже утверждал меня в моем знании. Я слышал отчетливо его низкий голос, обрываемый кашлем, видел его синие, еще совсем юные глаза, любовно, но остро изучающие невиданное чудо мира – того, другого человека, сухопарого, быстрого, заросшего седыми волосами бороды, бровей, похожего на русского бога, который «хотя не очень величественен, но, может быть, хитрее всех других богов».
Благодаря маленькой книжечке в бедной обложке я испытал самый ослепительный и самый волнующий бред, телеснее, нежели когда-нибудь, ощутил волшебство искусства, и, если бы меня в ту минуту спросили, видел ли я в жизни Льва Толстого, я ответил бы без колебаний: «Да, видел. Он был у меня на Песках, вместе с молодым Горьким...»
Одна заметка воспоминаний меня очень развеселила. В ней Горький рассказывал, что Толстой любил задавать трудные и коварные вопросы, а лгать перед ним было нельзя.
«Однажды он спросил:
– Вы любите меня, А. М.?
Это – озорство богатыря: такие игры играл в юности своей Васька Буслаев, новогородский озорник. «Испытует» он, все пробует что-то, точно драться собирается. Это интересно, однако – не очень по душе мне. Он – черт, а я еще младенец, и не трогать бы ему меня».
Я подпрыгнул от восхищения, прочитав это «еще»: а я еще младенец. Какая гордыня, – смеялся я, бегая по комнате в распахнутой шинели, – и где прорвалось! Еще младенец!..
Мое воображение было покорено Горьким и все время находилось с ним. Возможно, я даже не замечал этого, как влюбленный, для которого наивность – естественное состояние.
В день его рождения я послал ему письмо, где говорил о цветущих садах, которые насадил бы для него, если бы это было в моей власти. Я не чувствовал неловкости своих излияний, видя в них больше правды, чем глупости, вероятно полагая, что правда, наравне с поэзией, всегда немного глуповата. Я только весело повторял про себя: а я еще младенец. Еще младенец!
Наверно снисходя к моим возрастным недостаткам, Горький не рассердился: несколько дней спустя мне передали, что он благодарит за письмо и напоминает, что я не обязательно должен останавливаться на выбранной теме, но что он позаботится о снабжении меня нужными книгами. Это было уже не первое предложение переизбрать тему, и я задумался: не сомневается ли Горький, больше меня самого, в том, что я осилю поставленную себе задачу? Иль, может быть, он опасается, что Бакунин заведет меня бог знает куда? Но я был поражен, что он все еще думал о моей работе.
* * *
Он будто в омут смотрит – не может оторваться от русской деревни – и словно держит мою голову, чтобы я тоже не отрывался, смотрел с ним в омут. Я сижу у него очень давно, а он все говорит о мужике. И с какой стороны ни пробует подойти к тяжбе деревни с городом, все получается плохо.
– Деревня раскусила город. Знает цену всем этим дворцам, магазинам, храмам. Что они сейчас могут ей дать? Она устраивается помимо города: обставляет наилучшим образом всякого пролетария, который умеет хоть что-нибудь делать, – кузнеца, слесаря, механика, – закабаляет его хлебом и квасом для своей надобности. А городской пролетарий с радостью бежит в деревню. Что ему прикажете делать, если он не сделался администратором, если стоят фабрики, заводы? И, знаете ли, деревня его не отпустит, она его закрепостит. Закрепостит... Беда, однако, в том, что это, конечно, выход на время, паллиатив. Кустарь-пролетарий в деревне достаточно беспомощен. Сырья-то ведь нет. Как же он даст крестьянину все необходимое? Мертвой петли, которая душит страну, ему не снять. Вот тогда мужик станет лицом к лицу с заморским купцом. Что изволите? – скажет иностранный капитал мужику. – Орудия земледелия? Пожалуйте. Предметы обихода? Извольте, сколько угодно.
По резким выступам его челюстей видно, как сжал он зубы, на секунду вечно подвижные складки щек и лба отвердевают и под нависшими бровями стынут померкшие глаза; тянет, всасывает черная глубина омута.
– Когда мужик увидит, – говорит он с обидой, – что господин иностранец своими товарами шутя затыкает все дыры крестьянского хозяйства, вот тогда, доложу я вам, он возьмет в свои руки власть.
Горький взбрасывает на меня испытующий взгляд – напуган ли я? – и вдруг сам крайне напуганно повторяет:
– Возьмет, доложу вам, власть и продаст заморскому купцу всю Россию!
Ему кажется, что он мало проявил настойчивости, утверждая меня в своем мнении, и что страх должен быть упрочен доказательствами.
– А что вы полагаете? Не продаст? Всенепременно продаст. Для него Россия никогда не существовала как государство. Почему же не продать? Он знал свою деревню, пожалуй, свою волость, в наилучшем случае – свой уезд. Что такое для него Урал, Донец, Кавказ, Карелия, Сибирь? Пустые слова. Я говорю о мужике-великороссе, а он-то именно и придет к власти, неизбежно придет, ибо он подлинное большинство, единственная действительная сила во всей России...
Когда он, со всех сторон теснимый жизненными фактами, ищет в них противоречий и когда как будто все вокруг укрепляет неоспоримость его взглядов, он в конце концов находит единственного вдохновляющего его человека и, не соглашаясь с ним, вдохновляется его решительными возражениями. Этот оппонент – Ленин. Горький напоен, насыщен им и, куда бы ни забредал в своих поисках, все возвращается к незыблемому краю угла.
– Ленин сознает эту опасность – неизбежный приход мужика.
Горький молчит минуту, и вдруг я слышу со вздохом вырывающееся сожаление:
– Да не всегда Ленин все знает. Есть люди, которые от него, как от царя, концы прячут. Вот придет к нему кто-нибудь, вроде вашего покорного слуги, с данными, с доказательствами в руках, разложит все это перед ним, тогда он за голову схватится, бегать начнет, чертыхаться. И уж всегда как-нибудь отразится в его действиях такая беседа. Всегда...
Горький долго не двигался, потом, сжав кулак, внушительно пристукнул по столу, с какой-то неутолимой тоскою вздохнул и сказал, почти жалуясь:
– Не умеют у нас ничего делать. Работать не умеют. Не могу взять в толк, что процесс переворота позади, что надо теперь всенародно взяться за стройку.
Он с силой потер ладони, так что хрустнула кожа, пальцы его заходили по краю стола: ему не хватало работы.
Потом, разведя руками и быстро усмехнувшись необычной усмешкой, будто обнаружив нечто не только удивительное, но и достойное любовного рассмотрения, сказал:
– Не разберешь российского человека. Не пускает его старое, крепко держит. Хоть оно и тяжело, хоть и ненавистно, но оторваться от него боязно. Попробует иногда, возьмется за новое, ошибется, окровенится и скорей назад, – жутко. А потом – мстить, мстить, все равно – кому; жестоко мстить за свою ошибку. Необыкновенно много в русском человеке звериного. Народники неправильно изображали его нестяжателем, богоносцем, всепрощающим и покорным. Чехов, Бунин, отчасти другие исправили эту ошибку. Но не вполне, не вполне. Жесток так называемый российский человек и притворяется мистиком.
– Только притворяется?
– Конечно, притворяется, – опять усмехнулся он и объяснил лукаво: – Из опаски!..
Я рассказал историю со слов одного попа-расстриги. Поп этот был популярен у крестьян прихода, что вызвало подозрения в епархии, и в село прислали благочинного – посмотреть, все ли гладко. Не успел благочинный приехать, как к нему повалили прихожане с несусветными жалобами на попа: он-де говорит, что постов блюсти не надо, и требы правит не согласно с требником, и великий выход в обедню совершает по-староверски. Словом – накрючкотворили такое, что у благочинного голова кругом: поп-то, выходило, и безбожник, и старовер, – без архиерея не распутаешь. И благочинный полетел к архиерею. А не успел он выехать из села, прихожане всем миром – к попу, кто с чем: с курочкой, с яичком, с сальцем, с меркой овса. И – в ноги, с повинною: прости, Христа ради. Поп надивиться не может, «Да чего же вы на меня наврали?» – спрашивает. «Наврали, говорят, прости, Христа ради: попутало!» – «Да как же вам не совестно было врать-то?» – «А ты, батюшка, у нас все равно больше не жилец, тебя отсюда уберут, а нас засудят, если мы на тебя не покажем. Ну, вот и не вмени нам в вину, грешным, – попутало!»
Горький засмеялся, раскашлялся, долго подавляя кашель, густо дымил, и сквозь дым искристо поблескивали его заслезившиеся глаза.
– Был у меня знакомый, – сказал он, успокоившись, – приказчик Ивана Дмитриевича Сытина, человек крутой складки, но мечтатель. Возымел он идею – ввести в нашей деревне китайскую культуру пшеницы, грядковую. Дело пошло у него здорово, пшеница родилась превосходная. Односельчане были ошарашены – чудо. «Снимать будешь?» – вопрошают его. «Буду». – «Шутник!» – смеются. А пшеница колосится невиданная, как кустарник, глядят они и не верят очам своим. Ну-с, для первого раза стоптали: недосмотрели, видите ли, пустили скот – скот все подергал и помял. Однако новатор не сдался и насадил на другой год много больше, и пшеница закустилась еще краше. Тут уж трудновато было стоптать – велико пространство. А посему сожгли...
Я сразу вспомнил прошумевшее сельскохозяйственное состязание знаменитого писателя Гарина-Михайловского с крестьянами.
– Как же, как же... Гарина я знал хорошо. Был у него и в деревне той самой, где он воевал. Представил он мне мужиков, которые его палили, и заводилу главного – могучего парня. Выпили вместе. Хлопнул я парня по плечу, спрашиваю, что, мол, их попутало. «Верно, попутало. Барин он замечательный, – кивает на хозяина, – душа, можно сказать, человек... А вот поди!..» – «Вы меня не проймете, – отвечает Гарин, – я на своем настою, добьюсь своего». – «Ты верно это, – говорит мужик, – ты барин во какой, жилистый, ты можешь...» А другой разъясняет: «Ты образованный, ты живо встанешь на ноги, а мы – темные, так ни с чем и останемся...»
Рассказывая, Горький скупился на жесты, руки его двигались не больше обычного, занятые мундштуком, пеплом, папироской. И голос не поднимался – по-прежнему негромкий, глуховатый. Он рассказывал оттенками произношения и мимикой, не подчеркнуто, но с яркой точностью изображая крестьян. Артистизм его передачи совершенно покорял, – люди были так видны, что становилось и весело, и страшновато. Было такое впечатление, что он держит этого загадочного российского человека в руках, как статуэтку, но, привычно ощупывая ее изгибы, отказывается признать, что они ему знакомы.
– Тут некая странная вера в судьбу, – говорил он, точно вглядываясь в свои мысли. – Чем ее разрушишь? Как были темными, так и останемся, – вот другие – те образованные, инакие. Ненавидят они этих инаких люто, за темноту свою, что ли? А оторваться от стари не могут. Боятся.
Задумавшись, он вдруг опять ласково вспомнил Гарина:
– Неугомонный был человек. Раз запахал сорокадесятинное поле и посеял на нем мак. Как зацвело оно, понимаете ли, – красный океан!.. Всю жизнь был убежден, что доконает мужика, привьет ему охоту к новому. Неисчерпаемой веры был человек...
* * *
– Конечно, густой мрак разлит по всему земному шару, однако неравномерно. Неравномерно. На юге Италии безграмотных не меньше, чем у нас. Суеверия, темнота, косность и все прочие сопутники необразованности. Но народ по-детски восприимчив ко всяким новшествам. Стоит культурному северу Италии что-нибудь изобрести, как южане тот же час перенимают, усваивают, вводят у себя. Мне пришлось наблюдать одну затяжную сельскую драму. Село занималось шляпным промыслом, и вот несколько кустарей отважились ввести турбины и поставить у себя механические станки. Других это возмутило, и турбины полетели ко всем чертям. Спустя год турбины опять были поставлены и снова разрушены. И так пошло из года в год: одни ставят, другие рушат. Но с каждым годом число турбин возрастало: это противники механизации поодиночке присоединялись к застрельщикам. И, наконец, все село начало делать шляпы по-новому, на механических станках.
Это трогательно, – сказал он, помолчав, – ибо свидетельствует о культуре. Культура чувствуется там в каждом простолюдине, течет в крови, заложена в известке костей. Культ мадонны, например, – совсем не пустой звук, а действительно культ. Мадонну любят. Не то что у нас – богородицу и разновидных божиих угодников...
На человека взгляд там тоже несколько иной. Не один раз бывал я свидетелем таких сцен: стоят два итальянца лицом друг к другу, кулаки свирепо сжаты, уши посинели от злости, дрожат и сыплют неудержимо ругательствами. Но чтобы ударить – этого нет. Ударить человека нельзя. Убить можно. Ножом убить. Хотя убийства случаются довольно редко. Но ударить человека итальянец не может... За все время, пока жил в Италии, я только два раза видел драку...
* * *
Его воображение быстро, с привычным беспокойством возвратилось домой – мир не без утехи, – он вспомнил о русских ученых:
– Представьте – последнее время их отношение к советской власти в корне переменилось. Другой власти сейчас в России и быть не может, в этом они между собою сходятся. Как ни тяжелы условия, в которые они поставлены, они свое дело делают, и – дело необыкновенное, замечательное. Желание работать у этих людей непрестанно растет. Удивительные люди!.. Их следует как можно шире привлекать к работе, ибо более всего нам не хватает знаний. Вот теперь начинаются мирные переговоры с Латвией, Польшей...
Он вдруг потрогал кончиками пальцев усы и беззвучно засмеялся.
– Извините, я не совсем понимаю, чему сейчас радуются: победили Антанту, кончено дело! Как дети радуются.
Его глаза горели, он слишком явно радовался сам, но суровее, взыскательнее становились его слова.
– Конечно, победа – вещь весьма приятная. Но победа пока не достигнута, нет, не достигнута...
Да-с, так вот. Шлют мне чуть не всякий день гонцов с посланиями: собери сведения о племенном составе уездов, на кои притязает Латвия; дай справку о количестве тамошних фабрик и заводов, составь записку о ценностях Публичной библиотеки, на которые заявляет притязания Польша; отыщи данные о собрании графов Залуцких. Откуда у меня все это, помилуйте! Ну, составили мы записки, хорошо. Да что толку? Отстоять надо их, защитить. Кто это будет делать? Знания, простых знаний не хватает, вот что!
Он смеется: действительно, откуда ему все знать? Но тотчас он обстоятельно рассказывает, как призывал к себе академиков, хранителей библиотек, знатоков искусства, как составлялись записки о богатствах наших хранилищ, как доказывалось, что богатства эти – русское достояние и претендовать на него соседи наши не имеют права.
– Ну-с, отправили мы эти записки нашим мирным делегациям. Надо теперь стоять на своем. А для сего потребны знания. Много знаний, да-с...
* * *
Когда он начинал расспрашивать, не легко было утишить его любовь к пытливости, насытить же было невозможно. Интерес его к рассказчику был беспощаден по требовательности и весь отражался на лице, будто он слушал всеми складками, морщинками лица, и мне часто казалось, что если только одна из них переставала жить, это значило, что Горькому скучно. Его увлекали рассуждения, но больше он дорожил фактами, бережно складывал их в необъятные хранилища своей памяти.
Тогдашний быт города давал раздирающие душу наблюдения, у Горького было множество источников для собирания их, но он, наверно, не упустил ни одной возможности услышать что-нибудь житейски примечательное.
Я рассказал ему об одном знакомом многодетном наборщике, семья которого так терпела от голода, что ее страдания довели этого человека до навязчивой идеи, страшно пугавшей его: побросать всю семью через окошко на мостовую и самому кинуться за нею следом. Он не верил, что в России голод. Никаких недостатков, по его убеждению, в действительности быть не могло, всего было вволю. Однако же он голодал? Да, но голодал вследствие сокрытой тут хитрости: его не кормили, потому что голодным «легче управлять», он думает только о хлебе. От слов этого несчастного веяло убежденностью смертника. Он повествовал о своем отчаянии мертвым голосом, без остановок в конце фраз, раскачивая туловище по привычке наборщика. «Семья у меня уже третий раз пухнет с голоду. Нас – пятеро детишек да мы с женой. Нынешний раз все семеро пухнем, самый меньшенький тоже. Ну, ребята-то больше лежат. А у меня поутру ноги в валенки влезут, а как постою у кассы, ночью сымать – хоть ножницами режь, не стащишь: набухли полны валенки. Домой я по целым дням не захожу; скрываюсь: все-таки легче. А то как входишь в горницу, ребята все со своих лежанок повскакают, кричат: «Папа, папа пришел!» И все пятеро мне на руки смотрят – с чем пришел. Только жена в сторонку отвернется... Что с ними делать? Я ночью, когда прихожу из типографии домой, смотрю на них, как они спят. Думаю – взять вас за ноги и покидать всех по очереди через окошко. За вами – мать. Потом самому кинуться туда же. Квартируем мы на шестом этаже. Лучше ничего не придумаешь. Кормить нас больше все равно не будут. Зачем кормить? Сейчас дай мне корку хлеба, я все исполню, что заставят. А сытый еще подумаю...»
Горький встал, очень взволнованно подошел к окну, стуча пальцами по спинке кресла, долго глядел вниз, в глубину Кронверкского, потом круто повернулся ко мне и сказал тихо:
– А вы знаете? Ведь он это непременно сделает, этот рабочий! Удивительно, как еще он этого не сделал до сих пор...
Страшно уверившись в такой угрозе, наверно увидев ее с высоты где-то на мостовой улицы, он стал горячо убеждать меня в ее «правде». На ближней к столу полке, в грузной кипе разнокалиберных бумаг, папок, пакетов, будто собранных со всех концов мира, он принялся что-то нетерпеливо разыскивать, перебирать, теребить. Он вытянул толстую переплетенную тетрадь, сел к столу, надел очки, живо сказал:
– Придвигайтесь ближе.
Тетрадь была сшита неопытными руками, грубо, но, как видно, основательным человеком, любящим самодельничать. Большие листья тяжелой бумаги были плотно, расчетливо исписаны старательным нелегким почерком. Горький нашел страницу, отчеркнутую синим карандашом.
– Это «Описание жизни» сделано русским крестьянином центральной полосы. Прислал он его мне с назидательным письмом, по-видимому, затем, чтобы я поучился разуму.
Он начал читать очень тихо, медленно, с усилием разбирая написанное, гибко приспособляясь к капризному строю речи полуграмотного автора.
Я увидел человека, эпически спокойно, с достоинством и крайне внимательно к предмету описания рассказывающего, как он ночью топором отрубил головы своим троим малолетним детям, поцеловал с нежностью мирно спавшую жену, хватил и ее тем же топором по шее и таким кратким способом освободил всю свою любимую семью от земной юдоли. Его судили, нашли, что он действовал в состоянии аффекта, и отправили на каторгу. Мотивом убийства он приводит голод, в котором постоянно жила семья.
Горький словно законфузился и, приподнимая один ус, сказал в тоне просьбы о снисхождении:
– И вот, поверите ли, наряду с этаким звериным поступком человек высказывает весьма немало здравых и хороших, положительно хороших мыслей. Подите разберите...
Он отыскал в «Описании жизни» другие помеченные карандашом места и прочитал мне наставления о браке. Оказалось, убийца считал брак высшим и благословенным видом любви и выражал глубокое убеждение, что жениться должно исключительно с намерением осчастливить любимого человека, а отнюдь не из корыстных побуждений или эгоистических чувств.
– Вот куда мы должны обратить все наши взоры – на российского человека, – еще раз сказал Горький, закрывая тетрадь, которая упруго скрипит в тугих, словно лыковых, швах корешка.
* * *
Он поглядел на меня в упор просвечивающим, резким взглядом и сказал:
– Вам надо писать. Больше писать. Каждый день.
Что-то присуждающее было в его голосе, как в приговоре.
– Что вы сегодня, сударь, изволили делать?
– Хлеб пек.
Он мгновение помедлил, потом спросил очень серьезно, со знанием дела:
– Тесто сами ставили? Или без закваски?
– Пресным.
– Какова получилась выпечка? Крутовата, наверно? Пресняки невыгодны: быстро сохнут и на сухари не годятся – как камень... А еще что делали?
– Стирал.
– Приходится?.. Гм-гм... Ну-с?
– Суп варил. Сегодня праздник, много всякого переделал.
– Гм... А... писать не удалось?.. Успели? Нуте, нуте, расскажите...
Рассказывать надо было решительно все – о замысле, о плане, о характерах. Он требовал подробностей, мелочей, недомолвки не нравились ему. Вначале он присматривался ко мне с подозрением, насупившись, сдвинув брови. Потом прояснел, стал улыбаться не то иронично, не то поощрительно и вдруг залился странно тихим, почти беззвучным, но таким торжествующим смехом, точно разгадал загадку, над которой давным-давно бился.
– Хорошо, черт возьми! Жарьте, жарьте, это у вас должно получиться...
– Не знаю еще, что это будет, может быть – Вагнер?
Но он будто не хотел слышать меня:
– Определится во время писания. Жарьте. Вы – на верном пути, остальное придет само. Первый акт хороший получится.
– Но я не вижу ни второго, ни третьего...
– Ничего не значит. Главное есть...
Горячась, он заходил между полок, отыскивая какую-то книгу, нервно выдергивая за корешки ненужные томики, опять вспоминая «чертей драповых», перепутавших, растаскавших библиотеку, и все посмеиваясь, наверно, не моему рассказу, а больше тому, что увидел за ним своей фантазией. Книга так и не отыскалась.
– Я говорил насчет книг для вас с Николаем Осипычем Лернером... Совершенно незаменимый книгочий. Влюблен в книгу.
Покачал головой, сказал с восхищением, прикрыв глаза:
– А какой лентяй! Есть, знаете ли, в его лени даже нечто грациозное...
Когда я прощался, он взял меня за плечи и проговорил на ухо сокровенным шепотом:
– Женщину непременно введите. Без женщин нельзя...
* * *
Как-то я зашел к Гржебину, чтобы оставить для Горького подарок. Горький был в издательстве, и я передал подарок лично. Это была изданная в Венеции книжечка Нерсеса Клаэнского, патриарха всеармянского. Мне показалась она любопытной лингвистически, так как содержала одну и ту же вещь в переводе на двадцать четыре языка. Горький оценил курьез, и мне было приятно, но я тотчас забыл об удовольствии, потому что оно вытеснилось изумлением. Полистав книгу и проверив – верно ли там двадцать четыре языка, Горький сказал:
– Да, был такой. Кажется, в двенадцатом веке. Он еще другое имя носил. Если не ошибаюсь – Шноргали. Он был не только богослов, но и поэт... Книге место в Публичной библиотеке. Не обидитесь, если я передам?.. А что в Венеции издано – понятно. Вам известно о тамошней армянской колонии?..
И он стал говорить о венецианских армянах так, будто только что приготовился читать курс по истории Армении.
* * *
В те дни велись переговоры о мире с Финляндией. Ход их вызывал тревогу, иногда недоумение.
В первый раз в разговоре с Горьким я услышал от него имя Троцкого.
– Тут дело ясное: некоторые из делегатов наших ведут себя во вкусе Троцкого. Они хотят сорвать переговоры. Хотят войны. И главным образом войны хочет Петроград. Москва стоит за мир...
Он помолчал раздраженно.
– Сил много накопилось...
* * *
Мы вышли на улицу, его дожидалась лошадь, он спросил, куда я иду.
– Садитесь, подвезу.
Стояла весенняя слякоть, на Караванной выбоины торцовой мостовой были заполнены лужами, кучер ехал медленно, прохожие, сторонясь пролетки, жались к домам.
– У меня, понимаете ли, нога болит, – сказал он, – расширение вен, не могу ходить...
Он долго молчал, явно недосказывая чего-то, и хмурился. Мне было неловко слышать объяснение – почему он ездит, а не ходит пешком, а у меня вертелось на языке что-то вроде признания за ним права на любые удобства. Чем дальше мы ехали, тем неприятнее становилась очевидная недосказанность. Где-то у цирка, когда шагом поднимались к Симеоновскому мосту и подул настойчивый ветер, Горький сильно надвинул на глаза широкое поле шляпы, сказал:
– Едешь на лошади, тебя встречают такие ненавистные взгляды: «буржуй».
– Не всегда же так думают.
– А как же еще думают?
– Думают – «комиссар»...
Он довольно засмеялся и с задором начал выглядывать из-под шляпы на разношерстных пешеходов, бежавших через мост.
* * *
Рядом с войной, революцией, насущным хлебом, теплом и холодом литература не занимала никакого места. Даже для профессионалов-писателей она казалась несуществующей. Одни думали, что она умерла, другие считали, что после золотого и серебряного века она вступала в век бесславия, упадка, вырождения. Но главное – всем было очевидно, что для прожития, для поддержания земного бытия литература не нужна. Это не могло не укреплять убеждения, что жизнь – одно, а литература – другое. Жизнь – это война, революция, хлеб, дрова. А что такое литература?
Когда в первую мировую войну американцы снаряжали войско на фронт, в Европу, им пришлось подумать над тем, какую книгу для чтения следует положить в походный ранец американского солдата. Они долго выбирали и остановились наконец на романе Диккенса «Жизнь и приключения Николая Никкльби». С этим романом, в котором совсем не говорится о войне, американцы и провели всю войну. Так был решен вопрос, что такое литература, и так он решался не только американцами: литература есть нечто ценное своим отличием от жизни, в ней хорошо то, что это – не война, не революция, не хлеб и не дрова.








