Текст книги "Горький среди нас"
Автор книги: Константин Федин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
ЗА ШЕСТНАДЦАТЬ ЛЕТ
От споров к согласиям
В числе откликов на вторую часть книги «Горький среди нас» я получил письмо от ленинградского литературоведа профессора Аркадия Семеновича Долинина, в котором он высказал возражение, касающееся моей оценки спора Горького с Достоевским.
Позволю себе привести здесь отрывки из этой переписки, потому что мой ответ Аркадию Семеновичу Долинину был, по существу, ответом и моим критикам. Эта же переписка еще больше утвердила меня в мысли непременно довести книгу о Горьком до конца, собрав воедино все имеющиеся у меня материалы, в том числе и мою с ним переписку.
Вот что писал мне Аркадий Семенович:
«...Горький мне тоже очень-очень дорог; его борьба с Достоевским, порою столь жестокая и – да простится мне старинное слово – столь неправедная, была для меня загадкой. У Вас имеются по этому поводу драгоценные строки. О них-то и необходимо мне поговорить с Вами, а Вы – имейте уже терпение выслушать меня и улучите минуту – прошу Вас, – чтобы ответить мне...
...Начну, дорогой Константин Александрович, с Вас. В том месте, где Вы говорите, как «возникает в человеке убеждение, что он призван к делу искусства». Вы пишете о себе: «Книга оказалась миром очарований, пока не пришло потрясение: это был «Идиот», а за ним – весь Достоевский». Какие замечательные, драгоценнейшие слова! Слагается акафист в честь учителя и благодетеля (разумеется, в духовном смысле), но автор – вовсе не коленопреклоненный ученик; началось с «потрясения» «Идиотом», этим совершеннейшим воплощением в мировой литературе (после Дон-Кихота и неизмеримо выше Дон-Кихота) именно жалости и сострадания. И «за ним – весь Достоевский». И конечно, весь; раз «Идиот», то тем самым уже весь. Занимайся я Фединым, так и взял бы эти слова в виде эпиграфа к большой работе о нем, о самом главном в его творчестве.
И вот, потрясенный еще в юные годы Достоевским (отсюда и Ваше начало всех начал), Вы не могли не спорить с Горьким, с его чудовищно несправедливым отношением, как Вы говорите, к своему «антиподу». «Антипод» ли – это еще большой вопрос. Я верю, придет то время, когда можно будет показать, что прав был Леонид Андреев в его упреке, брошенном Горькому: «Ты сам научился бунту у Федора Достоевского». Но пусть «антипод». Зачем же грубо искажать правду, унизиться в борьбе до того, чтобы поднять из грязи кем-то, злым и скверным, сочиненную клевету: «Записки из подполья» с их издевательством над социализмом были задуманы Достоевским еще тогда, когда он был членом общества петрашевцев»? Воистину люди, даже очень большие, когда нужда, дерутся и палками, и даже сапогами. Пощадил бы, при всем своем отвращении к состраданию человека, приговоренного к смертной казни, не каявшегося ни на эшафоте, ни в каторжной тюрьме, где был «приравнен к ворам и убийцам», – «наоборот, верность убеждениям поддерживала наш дух». Это слова Достоевского, сейчас же после «Бесов», слова, значит, не «заинтересованные» – им нужно верить.
И вообще, неслыханная вещь: в борьбе с Достоевским только две вещи во внимании Горького: «Записки» и «Карамазовы», ни весь первый период до каторги, ни «Мертвый дом», ни «Преступление и наказание», ни «Подросток», печатавшийся у Некрасова и Щедрина, ни «Идиот», по поводу которого тот же Щедрин, человек, кажется, далеко не талантливый и действительно «антипод» в полном смысле этого слова, сказал, что Достоевский «не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество», но видит «конечную цель, в виду которой даже самые радикальные разрешения всех остальных вопросов... кажутся лишь промежуточными станциями».
А о «Карамазовых». Что говорит Горький. Иван – «лентяй, Обломов», «был бы прокурором – то есть если б Горький был прокурором, – то вешал бы этих болтунов, «неприемлющих». И... «Один только образ рисует Достоевский всю свою жизнь, в разных вариантах: это старик Федор Павлович Карамазов». А Ивана он ловит на каждом слове; ему, видите ли, выгодно, заодно с автором Достоевским, представить его лгуном, бездельником. Достоевский не мог справиться с его «Бунтом», но Горькому к чему это?
Я говорю обо всем этом с великим сожалением. Я убежден, что Горький во всех этих случаях «наступал на свое собственное горло». Если хотите, это даже подвиг большого человека. И при всем моем возмущении я его и за это очень-очень люблю. Но вред он принес на долгие годы неисправимый.
Надо бы еще многое сказать Вам, в частности по поводу Вашей гипотезы о корнях этой «антиподности»: не политические-де расхождения, а жалость к человеку, отсюда и отрицание Гоголя (Акакия Акакиевича, и цитата будто бы из Достоевского «Мы все вышли из «Шинели»; кстати, Достоевский нигде этого не говорил). И доказательство – Лесков. А как быть с Чеховым? Его бы уж подавно следовало отвергать за жалость и: «страдание очищает человека». Простите, Константин Александрович, – выходит немножко a-la Фатов. Но хватит: слишком уж разрослось письмо.
В Вашей книге, очень скупо, попадаются удивительные слова Горького: «Достоевский пером, Петр Великий дубиной», – это меня обожгло. Или вдруг: «Вертер интересно...», но «Записки из подполья»... показывают людей более значительных». И еще: «Одержимость, обреченность и создает таких монолитных людей, как Пушкин, Достоевский, Шелли и Лермонтов, Ленин и Гарибальди...» и т. д.
За всем этим я вижу, – из этого и вся книга Ваша возникла, – на расстоянии и в личных встречах, всплывала ли на поверхность в спорах и разговорах или потаенно основная тема о России, о России, как ее видел, чувствовал в прошлом и в будущем именно Достоевский. Мираж? В том числе «Сон смешного человека»? Или... или Горький, начало Горького немыслимо без Достоевского не потому, что было от чего отталкиваться, уйти, а потому, что родное дитя его, дух его воплотил в себе, оттого и боролся так страстно.
Если ответите мне, об этом-то основном и пишите.
Будьте здоровы.
Ваш А. Долинин».
А. С. ДОЛИНИНУ
Москва, 28 апреля 1947 г.
Дорогой Аркадий Семенович, благодарю за Ваше письмо – очень интересное, очень взволнованное. Задержался с ответом, п. ч. сначала был за городом, потом заболел, да и сейчас еще болен очень нудным гриппом.
Ответить Вам на все возникающее из Ваших вопросов, замечаний, критики и весьма обоснованной полемики затрудняюсь. Я очень хорошо знаю неполноту своей книги, ее недосказанность и недоразвитость отдельных мыслей. Но я также знаю историю замысла и историю появления книги. В «идеале» я считал важным дать портрет А. М., хотя бы частично (т. е. поскольку это выявилось в общении его со мной и моим окружением) с теми чертами противоречий, которые ему свойственны. «Идеал» этот практически мог только подразумеваться. Я рисовал ту сторону оригинала, которая была сильнее, т. е. настойчивее проявлялась – опять-таки в общении со мной и «среди нас». В. обрисовке же другой стороны брал даже болыше «вины» на себя, чтобы скрасить «заблуждения» своего партнера. Да иначе и не получилось бы спора. Тем не менее основной спор о «жалости», «кляче» и пр. отражен без перемещения красок. Позиция А. М. тут была твердой, так же, как и моя. Была ли она столь же до конца чистосердечной, сколь твердой – я часто сомневаюсь: жизненные навыки А. М. говорили о том, что в области морали он глубже и тоньше был связан с традицией XIX века, чем это могло вытекать из его деклараций. Словом, противоречия мне были очевидны, и я не хотел создавать монолитную фигуру из человека, которого я видел и знал в 1920 – 1921 гг.
...Но центр тяжести Вашей полемики лежит гл. обр. за пределами книги. Это спор А. М. с Достоевским, вернее – его нападки на Достоевского. Справедлив ли он в них? И какова природа источника его нападок? Я думаю, он очень любил гений Достоевского, и к тем цитатам, которые Вы отмечаете в моей книге, как поразившие Вас, я – если и не могу добавить ничего существенного – с уверенностью присовокуплю, что ни разу не слышал от А. М. никаких отрицательных замечаний о книгах Достоевского. Поэтому выступления его против Ф. М. мне представляются продиктованными платформой, сознательно защищаемой А. М. – чем и несовместной с идеалом Ф. М. Возможно, так. обр., что я допустил неточность, считая (или утверждая), будто расхождения А. М. с Достоевским покоятся в области морали. Они скорее зависят от программы, которая, во имя задач будущего, возвышает «должное» над «сущим», – программы, которую А. М. принял как единственно разумную. Если это так, то нападки на Ф. М. были несправедливы. К тому же Вы правы, что многое из крестного пути Ф. М-ча как бы умышленно не замечалось. Очень вероятно также (об этом я много думал и до Вашего письма), что природа несогласий А. М-ча с Достоевским лежит в том, что младший хотел лишь казаться антиподом старшего, но совсем не всегда им был, по крайней мере в своей романтической сущности, т. е. – как Вы говорите – многое «воплотил в себе» из заложенного в Достоевском и оттого и боролся так страстно.
В иных условиях и в том случае, если бы я ставил себе более широкие задачи, нежели воспоминатель (и автобиограф), я, наверно, шире развивал бы вопросы, подсказываемые Вами в письме и, частью, возникавшие передо мной во время писания книги. Я понимаю, что в ней затронуто больше, чем разрешено или решено. Решено ли вообще что-нибудь? Признаться, намерения мои были иными.
Гипотеза «антиподов» нужна мне была как средство ввести этих антиподов в рамки всей повести. Для одних это обозначение более верно, для других менее. Совсем ли неверно для Достоевского? Если брать книги Горького, т. е. главное, то – на мой взгляд – они дают основание и право считать его антиподом Д-го в очень большой степени. Если брать только его противоречия, то в нем можно увидеть действительно «воплощение» образов Ф. М-ча. Очень нетрудно из фантастически противоречивой переписки А. М. установить, что он – «наступал на горло собственной песне». Но ведь об авторе этого изречения судят по основному пути его поэзии, а даже не по выстрелу 30-го апреля (кажется). Почему же главный путь Горького должен оцениваться по его противоречиям? Они не снимаются. Но они не решают.
Если бы мне довелось закончить замысел и написать третью часть, я должен был бы (и хотел) сказать как раз о наименее противоречивом периоде биографии А. М-ча: о 30-х годах до дня смерти. Если он наиболее жестоко обошелся в этот период со своей песней, то именно потому, что отдал все преимущество программе над... моралью, сделав этот акт своей новой моралью, морализируя его: раз «должно», значит – «существует».
Несущественно, как я оценил бы эту последнюю главу по-своему неповторимой биографии. Существенно то, что это был факт и что этот факт рисует, восполняет тот портрет, который мной задуман и который отражает правду...
* * *
И вот – моя переписка с А. М. Горьким: она, как бы сама собою, после опубликования в 70-м томе «Литературного наследства» неизданной переписки Горького с советскими писателями, становится на место замышленной мною третьей части книги. Считаю уместным оставить здесь и те письма, которые в отрывках вошли в текст первых двух частей, отчасти потому, чтобы не лишать читателя возможности самостоятельно следить за ходом развития горьковских мыслей, а также потому, чтобы не разрушать целостности воссоздаваемой в письмах картины жизни и литературы.
1920—1936 годы
ФЕДИН – ГОРЬКОМУ
Петербург, 28 янв[аря] 1920
Алексей Максимович, просьба, с которой я обращаюсь к вам, – не прихоть и не случайность. Внутренний голос, толкающий меня написать вам, сломил в конце концов возражения, которые нашлись у меня против, и я сдался. Я чувствую, что выходит нелепо, как нелепа всякая откровенность, которой никто не ищет, но не могу начать иначе. Я избрал именно этот путь – письменное обращение, – чтобы, не отнимая у вас времени больше, чем вы захотите уделить, дать сложиться вашему мнению независимо от тех или иных качеств моей личности.
Начиная с юношеских лет, я не только мечтаю о литературной работе; я учусь, работаю, достигаю. Но вся моя жизнь слагалась до сих пор так, что я ни разу не встретил оценки моих способностей, оценки, которой я мог бы поверить и которая была бы для меня решающей.
О такой решающей оценке я и прошу вас.
Воспитав себя в мысли, что я – беллетрист, я иду ощупью, то отчаиваясь, то загораясь уверенностью, производя эксперименты, бросаясь из стороны в сторону. У меня нет и не было живого учителя, который сказал бы: вот это – дрянь, а это – хорошо.
Мне кажется иногда, что мои рассказы – публицистика... и, может быть, я должен искать себя в ней?
В дни отчаяния чувствую я, как вот-вот готова рухнуть вера моя в себя – писателя. Но она вспыхивает помимо моей воли всякий раз, как только воображение дарит меня новым образом. Здесь не может быть врача, и я не ищу исцеления, потому что в этих падениях и взлетах и есть восторг работы. Но мне нужно, необходимо нужно знать, где, в каком направлении и как должен я искать себя.
И я почему-то уверен (и эта уверенность заставила меня сесть за письмо), что вы можете помочь мне, сказав, что́ у меня скверно и в чем могу я достичь хорошего. То, что я посылаю вам, – не лучшее, но и не худшее из моих работ – мое обычное (рассказы «Прискорбие», «Дядя Кисель» и статья «И на земле мир»).
О том, что они скажут вам, прошу вас дать мне знать письменно или как найдете удобнее.
Примите уверение в искренней любви к вам.
Константин Федин.
10-я Рождественская, 14, кв. 18.
ФЕДИН – ГОРЬКОМУ
1 июля 1920. Петербург
Дорогой Алексей Максимович,
Недаром вы советовали мне не зарекаться: почти два месяца прошло с тех пор, как был я у вас последний раз и обещал не показываться на глаза иначе, как с законченной частью своей драмы. Признаться, нарочно связал себя таким словом в надежде подогнать в работе, потому что знал, что увидеть вас потянет очень скоро. Может, об этом не нужно бы лучше говорить, но ведь и за это письмо сел я, уступая все той же потребности говорить с вами, потребности, преобороть которую не в моих силах. Последнее время был даже рад, что вы отсутствовали из Петрограда. Иначе непременно пришел бы к вам. Прийти же боялся не потому, что дал глупое слово не являться, пока не напишу своего «урока», а потому, что знал, что, придя, непременно начну с того, почему не исполнил урока, и получится что-то жалостное, словно пришел на судьбу поплакать.
В то же время страшно хочется дать вам знать, что работа моя не канула в Лету, а по-прежнему волнует и занимает меня. Даже, пожалуй, еще больше волнует, чем прежде, потому что взглянешь на исчерканные листы, подумаешь, что и сегодня не прикоснешься к ним, как вчера, третьего дня, и такое найдет, что хоть головой о стенку бейся.
И как же тут не поплакать на судьбу! Газетная работа, которую возненавидел с тех пор, как узнал, пожирает время и силы, подобно тощей фараоновой корове. Все, что внутри меня, тянется к работе иной. Не только сознание того, что писать надо, как вы не раз говорили мне, но и негаснущее желание писать захлестнули меня какой-то петлей постоянной напряженности, и даже во сне я думаю, как бы урвать минутку для «своей» работы. Но нужно измышлять фельетоны, копаться в провинциальных газетах, читать новые книжки и журналы, по вечерам корпеть над телеграммами, резолюциями, письмами, а по ночам, сплошь и рядом, верстать газету.
Конечно, урвать минутку удается. Но ведь это – мученье! И иногда так хочется взвыть по-звериному, опуститься куда попало – на землю, на пол – и вопить, вопить до потери сознания. Этого я боюсь и изо всех сил отучаю себя от «чувствительности».
И все-таки – видите – не удержался, поплакался.
В настроении моем преобладает какое-то странное злорадство, в котором не могу разобраться. Чем больше я занят, чем тяжелее живется мне, тем с большей страстностью отдаюсь я старой мечте своей: стать «настоящим писателем». И тут уверенная радость того, что я могу, доходит до неистовства, и тогда, в горькой обиде на несвободу свою, я готов кричать назло всем препонам, тяготам и нужде:
– Наваливайтесь, давите его, ни вздоху ему, ни передышки, выдержит, живуч!..
Должно, и правда – выдержу.
Хочется скорее довести задуманную часть работы до конца. Часть эта («Бакунин в Дрездене») состоит из двух сцен, первую из которых я теперь заканчиваю. Решил обойтись (в этой части работы) без книги, на которую возлагаю большие надежды и которой пользовались все биографы М. А. Бакунина (max Nettlau, «Michel Bakunin»). Здешняя публичная библиотека свой единственный экземпляр этого сочинения отослала в Москву. В конце мая, пользуясь отпуском, ездил туда, но и в Румянцевском книги Неттлау не оказалось. В дальнейшем без нее не обойтись, да и теперь, думаю, знакомство с ней могло бы во многом помочь мне.
Вот написал вам, дорогой Алексей Максимович, и от одной этой мысли хорошо стало. Теперь буду жить надеждой, что скоро кончу работу и отдам ее на ваш суд. Пока же примите уверения в моей глубокой любви.
Преданный вам
Константин Федин.
В редакцию «Северного сияния»[9]9
«Северное сияние» – журнал для детей, выходивший в Петрограде с февраля 1919 года по декабрь 1920 года под редакцией Горького. Федин в журнале не печатался.
[Закрыть] заходил всего один раз, не застал там никого, а после не выбрал времени. Думаю, что это дело терпит.
К. Ф.
ФЕДИН – ГОРЬКОМУ
Петербург, 1921, 17 марта
Дорогой Алексей Максимович!
Пишу вам потому, что мои старания увидеть вас в последние дни были безуспешными, и потому, что я слышал, что вы опять уезжаете в Москву.
Начну с самого важного для меня: прошу о дальнейшей поддержке моего «Бакунина»...
Мне как-то стыдно благодарить вас за то, что вы сделали для меня. Когда я думаю об этом, мне кажется, что вы должны очень устать от частых, вероятно, выражений признательности. Но не чувствовать в душе глубочайшей благодарности я не могу – это мое состояние, – и мне хочется хоть раз сказать вам об этом.
Над «Бакуниным» я работаю все время с таким чувством, что вы «помогаете», и теперь так нужно, чтобы труд во что-то воплотился, чтобы что-то осуществилось.
Если можно, сделайте так, чтобы «Бакунин в Дрездене» был поставлен в Москве или здесь (лучше здесь: хочется работать и дальше, в театре – ведь это – «воплощение»). Все несчастье в рукописях. Неужели они не нашлись? Сейчас у меня только первый список первого акта (вернул К. И. Чуковский); первый список второго акта вы брали с собой в Москву, а второй список обоих актов – всю пьесу, с постановлением ПТО – передали, кажется, Марии Федоровне[10]10
Мария Федоровна Андреева с 1918-го по 1921 год была комиссаром театров и зрелищ Союза коммун Северной области, то есть театров Петрограда и пяти примыкавших к нему губерний.
[Закрыть] еще в январе. Если рукописи не найдутся и если будет нужно, – напишу новый экземпляр от руки.
Прочитав первый акт, вы говорили мне, что находите нужным напечатать его. Вашего мнения о втором акте я так и не узнал (письмо ваше из Москвы, на мое горе, затерялось бесследно).
Может быть, следовало бы издать пьесу отдельной книжкой; эта часть – совершенно самостоятельное целое. И если да, то мог ли бы я просить вас написать к пьесе короткое предисловие? На эти вопросы скажите мне что-нибудь до отъезда в Москву, если найдете время.
Насчет «Нашего журнала» я писал Г. Сухановой, но пока не получил никакого ответа, а без него нет уверенности даже в том, живо ли намерение издавать журнал. Не откажите, дорогой Алексей Максимович, сказать Сухановой, что я жду повелений редакции.
Желаю вам всего доброго.
Ваш Константин Федин.
Адрес мой: Стремянная, 16, кв. 12.
Телефоны: от 12 до 4-х – 2.65.10,
после 5-ти – 2.46.27.
ФЕДИН – ГОРЬКОМУ
Петербург, 28.VIII 1922 г.
Литейный, 33, кв. 13
Дорогой Алексей Максимович.
Весной этого года послал вам предлинное письмо, рассказав о всех Серапионах. Оказывается, вы не получили ни этого письма, ни книжки моей, ни писем других Серапионов. Шлю вам «Бакунина в Дрездене» и «Сад» – это все, что удалось выпустить отдельным изданием. В Москве, в только что возникшем издательстве «Круг», куда входят от Серапионов Всев[олод] Иванов, Ник[олай] Никитин и я, в конце года выйдет первая моя книга рассказов «Пустырь». В нее включаю и повесть «Анна Тимофевна» – сравнительно большую «историю одной жизни», которая будет напечатана сначала в альманахе «Круга». В «Круге» печатаются все Серапионы. Изд[атель]ство большое, и мы связываем с ним много надежд. Совсем было наладилось дело с изданием в Петерб[урге] серапионовского журнала, но в последний момент затею пришлось отложить, как ни странно – не из-за денег. Журнал, по-видимому, все-таки будет.
Точно сговорившись, все мы засели за «романы». Всеволод работает сразу над двумя – «Голубые пески» и «Ситцевый зверь» (первый печатается в «Кр[асной] нови»), Слонимский пишет фантастическую авантюру из революционной поры, Зощенко – цикл рассказов «Записки бывшего офицера», я – роман о войне и революции. Каверин (Зильбер) продолжает гофманианить, пересадив своих советников, мастеров и студентов на новгородско-московскую почву. Лунц написал новую трагедию, но не читал еще нам – выдерживает в столе.
Только один Никитин ездил этим летом «в вояж за впечатлениями», на Урал. Остальные побывали в пригороде, Москве, на даче. Не собирались, т[аким] обр[азом], всего две субботы и теперь серапионим нормально.
К сожалению, невозможно рассказать вам в письме, какая игра закрутилась вокруг братства, как трудно бывало иной раз сохранить спокойствие и как, в сущности, удивительно, что мы не поползли каждый по особой дорожке, а продолжаем жить и работать скопом. Не знаю, но кажется, не было в России ни одной литературной группы, которая держалась бы так долго на одной дружбе (школы бывали, «направления» – тоже, но ведь у нас ни школ, ни направлений!). Все это радует и бодрит. Думаю, что через год все мы обрадуем вас, дорогой Алексей Максимович, каждый по-своему, хорошими книжками: на предстоящую зиму я крепко рассчитываю.
Еще о нас и о себе. Всех нас изумительно связало наше братство и взаправду сроднило. Все прошли какую-то неписаную науку, и науку эту можно выразить так: «писать очень трудно». Об этом как-то и все и всегда говорят. И это, думаю, верно. Я, по крайней мере, чувствую это болезненно, мне писать трудно и особенно трудно после того, как я сдружился с серапионовцами. Вот только на деле не решено для меня: просто ли писать трудно (Толстой) или мудрено (...Пильняк) и не есть ли «трудность» искусства результат борьбы мудрености с простотой? Все такие вопросы приходится разрешать буквально на своей шкуре, на работе, бесконечно пробуя, нащупывая и примеривая. До сих пор я был не только убежден, но и видел (на работе), что содержание обусловливает свою форму произведения. Но в таком случае, чего ж я бьюсь над поисками формы (не над ее выделыванием), когда у меня есть тема, сюжет, какая-то музыкальная наполненность, словом – содержанье. Очевидно, одно и то же можно сказать по-разному. А раз так – как идти, чтобы не сорваться в пропасть?
Я знаю, что в конечном счете все эти рассуждения выеденного яйца не стоят и что получится все само собой, выйдет, произойдет. Но на работе изо дня в день брать барьеры подобных сомнений и колебаний утомительно. И иногда мне кажется, что Серапионы помогают мне преодолевать препятствия, иногда – мешают. Но все дело в том, что этих препятствий было бы у меня куда меньше, если бы не Серапионы! А это хорошо.
Вам уже писали Всеволод и Слонимский, и вы, наверно, знаете, как мы были рады вашему письму. Так хорошо, что вы помните нас, пишите и впредь.
Желаю вам всего доброго, жму руку. Как ваше здоровье?
Ваш Конст. Федин.
Здесь был, проездом на родину, Соколов-Микитов, рассказывал много. Говорил, что вы едва ли скоро вернетесь. А вас здесь ждут давно и крепко.
ГОРЬКИЙ – ФЕДИНУ
(Герингсдорф. Начало сентября 1922 г.)
К. Федину
Очень обрадован всем, что вы пишете о себе – и как пишете – о той душевной связи, какая скрепляет Серапионов. Ваша дружба – это, действительно, оригинальное, и ценное, и небывалое явление в литературе. Таланты столь разнообразные, так резко различимые – вы связаны не «тенденцией эпохи», не общностью философии, не «школой», наконец, а – видимо – чувством крепкой дружбы, углубленным – как мне хочется думать, и как это, вероятно, и есть – чувством искренней дружбы, углубленным общим для всех вас серьезным и любовным отношением к священному делу искусства. Не разрывайте этой связи – вот самый дельный совет, который может дать вам всякий человек, который внимательно присмотрится к вашей работе и честно оценит ее крупное значение. Дружба – чувство, плохо развитое в России, и если вам удастся надолго сохранить его, оно будет и вам взаимно полезно и другим покажет нечто необычное. Держитесь крепче!
Волнующий вас лично вопрос: как писать? разрешается временем и любовью к делу писания. Толстой? Его «простота» давалась ему – вы знаете это – тяжелым упорным трудом. Пластичность, скульптурность его письма очень не «проста». Еще более «прост» другой великомученик слова – Флобер.
Да, Пильняк пишет «мудрёно», но – я очень не советую обращать на него внимание. Он весь – из Белого и – немножко – от Ремизова. Пильняка как такового еще не видно. И – не надеюсь увидеть, прочитав его фокусническую «Метелицу» – вещь совершенно мертвую. Белый – человек тонкой культуры, широко образованный, у него есть своя оригинальная тема, ее, пожалуй, другим языком и невозможно развивать, он требует именно того языка, тех хитросплетений, которые доступны и уместны только для Белого. Ремизов – человек, совершенно отравленный русскими словами, он каждое слово воспринимает как образ, и потому его словопись безо́бразна, – не живопись, а именно словопись. Он пишет не рассказы, а псалмы, акафисты.
Пильняк – странно говорить о нем рядом с этими – Пильняк же – пока – имитатор, да еще и не очень искусный. Имитирует грубовато, ибо – не культурен и не понимает всей глубины и сложности образа. Он – больше выдумывает, чем чувствует. Белый же чувствует нечто, что даже и всей роскошью его слов, всей змеиной гибкостью языка его – выразить трудно. Нет, Пильняка вы оставьте, вы не меньше его, поверьте-ка!
Но – не поймите, что я рекомендую вам Белого или Ремизова в учителя – отнюдь! Да, у них – изумительно богатый лексикон, и, конечно, это достойно внимания, как достоин его и третий обладатель сокровищами чистого русского языка – Н. С. Лесков. Но – ищите себя. Это тоже интересно, важно и, может быть, очень значительно.
«Писать очень трудно» – это превосходный и мудрый лозунг. Не отступайте от него, и – все пойдет хорошо. С этим лозунгом – один и верный путь – к совершенству. И – позвольте дать вам – всем – грубый, но добрый совет: не очень подчиняйтесь литературным «отцам» и «старшим». Лучше самим ошибиться, чем повторять ошибки других, хотя ошибки всегда поучительны. История человечества суть история разнообразнейших ошибок его, и было бы всем нам легче, если б они остались неповторяемыми – на страницах книжной истории. А в жизни – можно сделать другие, более веселые, менее глупые и кровавые.
О Зильбере. Вот увидите, что этот чудотворец весьма далеко пойдет, – его фантастика уже и сейчас интереснее и тоньше Гоголевых подражаний Гофману.
С трепетным нетерпением жду книжку Зощенко. Ваши две – «Сад» и «Бакунина» получил, сердечное спасибо вам за милые и лестные надписи.
Письма от вас – не получал, кроме того, на кое отвечаю. Вообще же – спасибо вам. За границей – скверно, ибо она медленно, но неуклонно изгнивает, но – тем очень хорошо, что здесь напряженно думается по всем «большим» вопросам. Ибо – все здесь наго, все бесстыдно и жалостно обнажено. Жму руку вам и всем мой сердечный привет.
А. Пешков.
Скажите Лунцу, чтоб ответил мне.
ФЕДИН – ГОРЬКОМУ
Петербург, Литейный, 33, кв. 13
7 апреля 1923
С месяца на месяц откладывал я ответ на ваше письмо, дорогой Алексей Максимович; все ожидал выхода своей книжки. Наконец она вышла. Высылая ее вам теперь, я не испытываю того чувства, с каким сделал бы это прошлым летом, когда только что закончил «Анну Тимофевну» и – как всегда – думал, что закончил хорошо. И хотя к тому времени мне уже успело разонравиться начало, но я еще крепко верил, что удался конек. Теперь эта вера пошатнулась, и мне еще больше нужен ваш отзыв. Судя по письму к Слонимскому, он будет нелестен – этот отзыв, – потому что упрек в небрежности, с какой теперь работают молодые писатели, отнесен вами и ко мне. Уверяю вас, Алексей Максимович, я не повинен в общем грехе: повесть в 4 листа писалась с октября 21 г. до июня 22-го, т. е. больше полугода, и за это время я почти не писал ничего другого. При всем том она может быть плохой повестью. То, что вы относите за счет небрежности, я считаю неуменьем или плохим знаньем слова. Мне иной раз кажется, что неудачная фраза в моих рассказах – скорее результат неуверенности в себе, боязливо-щепетильного отношения к языку, нежели – небрежность или спешка. Я так часто озираюсь, так долго ищу, что впадаю в манерность, в изысканную нарочитость. И тут вечный вопрос о простоте в искусстве или простоте искусства – об этом я писал вам, так же, как и о том, что «писать трудно». Трудно, конечно, не потому, что всю жизнь надо учиться, а потому, что вся жизнь насыщена ежечасными влияниями школ, теорий, приемов, наконец – живых людей. Нужна какая-то китайская стена, чтобы оградить свою душу, сознание, сердце от этих влияний. Борьба с ними не всем по плечу, а иногда всем не по плечу. То, что вы заметили на альманахах «Круга», мы видим здесь ежедневно на бесчисленных более мелких примерах – во всех журналах, листках и листишках: повальное подражанье, заимствование, просто плагиат. Люди торопятся, скачут через головы, хватают, рвут друг у друга – слова, названья, манеру, стиль. Самая граница между «можно» и «нельзя» давно стерлась, и я – к примеру – по опыту знаю, как небезопасно делиться с нынешними литераторами своими планами и намерениями: обойдут на голову у самого старта! После долгого перерыва настал час «делать себе имя», и его делают, пока не поздно. Тут, конечно, не до тонких чувств – «валяй наши, валяй, знай поваливай, валяй!» В нашем положении (я говорю о Серапионах) страшнее всего, пожалуй, то, что влияния идут не по прямой (то есть стилистика и тема одного писателя воздействует не прямо на стилистику и тему другого), а просачиваются какими-то нелитературными путями. Хаотичность, раздерганность, торопливость, малограмотность нынешней московской литературы сами по себе не могли послужить образцом для разборчивого и строгого Петербурга. Но успех этой литературы, спрос на нее в Москве, которая теперь буквально кормит нас, постепенно стирают в литературе следы петербургской традиции. Работать в этих условиях тяжело. Нужны большие силы и большое, веское слово, чтобы что-нибудь противопоставить коломенско-московской разнузданности. Здесь не на кого опереться, не к кому взывать. Каждый действует за свой риск и страх, заботясь меньше всего о литературе, по неразумению или запальчивости величая себя литераторами.








