Текст книги "Горький среди нас"
Автор книги: Константин Федин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 22 страниц)
Сердечно приветствую, желаю доброго здоровья.
А. Пешков.
27. IX. 34.
Вы гордитесь вашей ленинградской погодой, которая – наверно – уже испортилась, нет, вы посмотрели бы, что делается здесь! Никогда еще не видал Крыма таким великолепно нарядным осенью. Здесь хвастаются чудесным урожаем фрукт. Лето было сухое, и виноград очень вкусен. Тепло, красочно, море – тихое. И множество птиц, особенно – перепелов.
А. П.
ФЕДИН – ГОРЬКОМУ
Ленинград. 27.XI.1934 г.
Дорогой Алексей Максимович,
до вас, вероятно, докатились вопли историков, критиков и исследователей литературы – редакторов и сотрудников «Библиотеки поэта», о гибели этого издания.
Из многих предприятий, которые обязаны своей жизнью вашему почину, «Библиотека поэта» была и остается любимейшим среди писателей. Причин тому много. Не говоря о близости писателя самой идеи великолепного дела, его осуществление было начато с очевидной удачей. Выполнить план в той форме, какую приняла уже проделанная (большей частью – подготовительно) работа, означало бы создать замечательный памятник оценки нашей эпохой всего исторического прошлого и настоящего русской поэзии. Никогда в начале работы над «Библиотекой» лично я не думал, что она примет такой размах.
«Библиотека» сейчас передана издательству «Академия», и с первых же шагов новый хозяин начал раскидывать самое основание идейного предприятия. «Хочу – бяру, не хочу – не бяру!» – таков критерий, применяемый «Академией» к книгам и планам «Библиотеки». Можно быть различных воззрений на издательскую деятельность «Академии». Это издательство насаждает добрый вкус не только своими переплетами и суперобложками. Оно отвечает перед нами, в конце концов, и своими планами. Как бы они ни были достославны, на этом основании нельзя разрушать другие планы, научно и практически апробированные. Издательству «Академия» передана «Библиотека поэта» в целом как плановое единство, а не обрывки по принципу «хотишь – бярешь!» Формальные условия выхода «Библиотеки» не играют роли: она может выходить под любой советской маркой. Но она должна остаться библиотекой, как представляли себе ее вы, какой она вырабатывалась в руках ваших весьма опытных, знающих литературно-научных сотрудников. Само собою, бытие «Библиотеки поэта» не может отразиться на возможном издании других серий книг о поэзии, для других читателей и в других целях. Ведь литераторы никогда не станут возражать против количества изданий (и даже издательств!). И незачем запутывать новыми проектами (как это делает «Академия») ясный и действительно важный вопрос о том – существовать «Библиотеке поэта» или погибнуть. А именно так стоит этот вопрос.
Прошу вас, дорогой Алексей Максимович, остановиться на печальном для литературы деле «Библиотеки». Убежден, что очень скоро все мы сильно «прослезимся», когда наступит час «подсчитывать» плоды объединительной, монополистической нашей деятельности в издательской области во второй половине 1934 года. Особенно же много слез будет пролито у надгробной плиты «Библиотеки поэта», заготовляемой сейчас «Академией» в древнерусском стиле Каразина, с фестонами и бутончиками. К сожалению, это не шутка, а истинная бытовая правда.
Есть два возможных решения.
1. Оставить «Библиотеку поэта» сектором издательства «Советский писатель». То есть – статус-кво.
2. (Если решение ЦК о передаче «Библиотеки» изд[ательству] «Академия» состоялось; документально такое решение нам неизвестно.) Включить редакционную ячейку «Библиотеки поэта» в издательское хозяйство «Академия» для плановой реализации идей об издании «Библиотеки» под редакцией М. Горького.
Всякое другое решение упраздняет ваш замысел выпуска для литераторов исчерпывающего пособия по истории поэзии в научно проверенных и комментированных образцах.
Простите, что я так много написал. Вероятно, по поводу издательских дел я обращаюсь к вам последний раз, потому что, как видно, все ленинградские литераторы и писатели увольняются от редакционно-издательской работы на покой.
Поверьте, я говорю это без малейшей горечи или «уязвленности». Я очень рад за себя как писателя. Но именно как писатель я не в состоянии быть равнодушным к судьбе больших и увлекательных литературных планов. Отсюда это письмо.
Мое собственно писательское дело за последнее время угнетает меня здорово: работа над материалом сего дня в условной форме «беллетристики», «художественной литературы» и т. д. сверхмучительна. Весь я ободрался, словно об гвозди, и этой добровольной вивисекции не видно конца-края. Все это может стать интересным не «страданиями» и прочим, но уже объективным опытом, вырастающим из практики сражений за искомое «новое качество» литературы. И тут не теоретизирование важно, а именно опыт.
Остальное у меня по-старому, если не считать того, что, платя дань ноябрю и поголовному гриппу, я лежу с температурой, кашлем и проч.
Как вы чувствуете себя? Отдохнули ли от Москвы и здоровы ли?
Спасибо за последнее письмо. Ваш интерес к труду Елены Данько помог ей заключить нужные условия с издательством и Фарфоровым заводом.
Будьте здоровы, приветствую вас!
Ваш Конст. Федин.
От жены поклон. Простите за машинку, – лежа могу писать только кое-как карандашом.
P. S. 27. XI – уже написав письмо, обнаружил в «Лит[ературном] Ленингр[аде]» прилагаемую дельную статью.
ГОРЬКИЙ – ФЕДИНУ
(Между 2-м и 25 декабря 1934 г. Тессели)
Дорогой Константин Александрович —
получил ваше письмо с вырезкой из «Ленгазеты», а кроме того – два документа: один подписан группой лиц, работающей по изданию «Библиотеки поэта», другой – группой работников библиотечных. Оба документа написаны весьма солидно и в строгом тоне.
Библиотекари убеждают меня, что изданные ленинградцами книжки серии «Б-ка поэта» весьма популярны и доходят до публики, а книги, изданные москвичами, – не доходят, да и не популярны. Но при наличии у нас книжного голода и популярность книги не говорит о ее качестве и о ее полезности, – у нас и «Угрюм-река» популярна.
Группа ленинградцев, работающая по «Б-ке поэта», убежденно отмечая научность своей работы, выражает «серьезные опасения за дальнейшую судьбу данной серии» в том случае, если ленинградцы и москвичи объединятся в «Академии» для совместной работы. Опасение – не совсем понятное мне. Предполагая, что в той и другой группе работают люди серьезные, искренно озабоченные успехом своей работы, освоившие ее культурное значение, я не вижу причин, которые помешали бы этим людям договориться о типе издания книг по истории дореволюционной поэзии нашей и о том, чтоб придать книгам этим характер действительно научный, «педагогический».
Возвратимся к «началу начал». «Библиотека поэта» была задумана как история русской поэзии XVIII – XX вв. в образцах, биографиях, очерках эпох – именно так, а не иначе.
История всякого процесса имеет свое начало. Я неоднократно говорил и писал о том, что «Биб[лиотек]у поэта» следует начать с народной песни, с былины, с Тредьяковского, т. е. именно «научно» и строго хронологически. Нужно показать, как и чего ради Дмитриевы, Цыгановы, Мерзляковы и прочие многие причесывали народное творчество культурным гребнем «православия, самодержавия, народности», как барон Розен «создавал» либретто оперы «Жизнь за царя», и показать прочие многочисленные анекдоты, «имевшие место» в процессе стирания подлинного лица народа сел, деревень, казенных фабрик и промыслов. От этого порядка и плана работы молча отказались. Работа сразу же приняла характер работы «по линии наименьшего сопротивления», по силе симпатии каждого «единоличника», по принципу «всяк молодец на свой образец». Одному приятен Рылеев, другому – Державин, третьему – Бенедиктов. Получился хаос, который мне приходится наблюдать не только по линии этой работы. А вместе с тем получилось хвастовство, которое я чувствую в словах ленинградцев, сказанных в письме ко мне: «Популяризировать можно только твердые достижения научных изысканий» и – далее: «Мы считаем совершенно необходимым приступить к изданию популярной серии». Значит: утверждается, что уже есть «твердые достижения». А я не верю в это, ибо таковые достижения могли бы явиться лишь в том случае, если работе была бы придана историческая последовательность в изображении процесса развития поэзии.
Я очень прошу вас, К. А., сообщить это мое письмо ленинградской группе, работающей по изданию старой поэзии. Мое окончательное мнение по этому вопросу таково: совершенно неважно, в какой издательской организации будет издаваться «Библиотека поэтов» в данном ее виде и будет ли она издаваться самостоятельно, одновременно и дробно в Ленинграде, Конотопе, Москве, Обдорске и других местах.
Но было бы крайне важно и очень полезно, если б обе группы, отказавшись от смешного, старенького, традиционного «партикуляризма», попытались объединиться и придать работе своей по истории русской поэзии хотя бы и не очень «научный», но серьезный, стройный характер. Работа по идее своей заслуживает иного отношения, чем то, кое проявлено. Значит – вопрос таков: возможно объединение, или «Нева с Москвой-рекой – увы! – непримиримы»? Есть опасность, что, прожив еще лет десяток и оглянувшись на то, каковы они были до 34 г. включительно, – литераторы увидят себя очень смешными людями.
Я совершенно подавлен убийством Кирова, чувствую себя вдребезги разбитым и вообще – скверно. Очень я любил и уважал этого человека.
ФЕДИН – ГОРЬКОМУ
(Ленинград. 29 декабря 1934 г. – 8 января 1935)
Дорогой Алексей Максимович,
я получил из Москвы копию с вашего письма мне, написанного в Крыму. Не сердитесь на мое неисправимое, впрочем, не совсем серьезное «упрямство», но и в этом случае Москва оказалась предпочтенной: копия должна была бы остаться там, а оригинал – попасть в мои руки. Но случилось наоборот, так что у меня впервые за всю переписку с вами (которой я необыкновенно дорожу) появилось письмо от вас без даты и подписи.
Большое спасибо за подробный ответ касательно «Библиотеки поэта». Я передал его редакторам этого издания, так что в дальнейшем они могут вести свою работу, сообразуясь с вашим мнением о ней. Скорее всего, разумеется, «Нева с Москвой-рекой» тихо примирятся...
Я не думал, что вы так невысоко расцениваете «Библиотеку» и что редакция настолько отдалилась от вашего замысла, что стало безразлично – где будут выходить книги в нынешнем их виде —в Конотопе или еще где. Я не был связан с «Библиотекой», а ее редактора никогда не излагали ее плана так, как он вырастает из вашего письма. Лично я представлял себе «Библиотеку» пособием для современного поэта. Вероятно, этим моим недоразумением порожден был излишне «воинственный» тон последнего моего письма, который – возможно – был вам неприятен. Если так – извините, это вышло невольно.
Однако, увы! – мне что-то жалко в исчезновении «Библиотеки». Да и вы, Алексей Максимович, вряд ли были бы против, если бы появился еще пяток-другой толстых томов с именами крупных поэтов прошлого...
Конечно, я согласен с вами, что работе по плану помешал неистребимый «самотек», что каждый стремился издать «свое», не считаясь с тем, нужно ли оно для общего замысла, для целого. Это, действительно, беда всех плановых предприятий. Но человека, подготовленного университетом к работе над началом XIX века, не так-то легко пересадить на середину XVIII, и потому что он не хочет и потому что – не умеет. Нехотение же здесь, думаю я, больше именно от неуменья, а не от какого-нибудь умысла.
Но все же, не находите ли вы огромной разницы между этой новой, отнюдь не «совершенной» формацией литераторов и тою, которая вступала семнадцать лет назад в революцию вполне сложившимися людьми? Ну, хотя бы – насколько же велика разница между коллегией «Всемирной литературы» и редакцией «Библиотеки поэта»? Неужели они одинаково «партикулярны» и противны общей работе в общих целях? Я часто вижу в наших литераторах, особенно в – ученых литераторах, что-то смертельно схожее с былыми сюртуками большого и маленького «Олимпа». Но это – на минуту, на час, и только в одном-двух «мужах». А потом врывается целая волна новых людей, легко смывающая поверхностный налет чванного олимпизма, да и сами сюртуки распахнутся, а под ними – славная и простая гимнастерка. Оказывается: интерес к общему делу есть повсюду и литературный человек сильно изменился. Хотя возможно, что через десять лет он покажется себе – в нынешнем его виде – недостаточно изменившимся и даже смешным.
Надеюсь, что вы здоровы, и желаю вам этого со всей искренностью. Когда собираетесь в Москву?
Ваш Конст. Федин.
Письмо съездило в Крым и вернулось, из чего следует, что вы уже в Москве, дорогой Алексей Максимович. Приветствую вас и желаю всего доброго!
8. 1. 1935
К. Ф.
ФЕДИН, СЛОНИМСКИЙ, ТИХОНОВ – ГОРЬКОМУ
(Ленинград. 22 мая 1935 г.)
Дорогой Алексей Максимович,
у нас к вам большая просьба: предоставьте нам для печатания в журнале «Звезда» четвертую книгу «Клима Самгина». С середины этого года журнал повышает качество по всем отделам. Ваша поддержка нам необходима. Мы твердо надеемся на ваше участие. Если вы, кроме романа, предоставите нам другой материал – рассказ, статью или пьесу, мы будем вам очень благодарны.
Пожалуйста, ответьте нам.
Будьте здоровы.
Конст. Федин
М. Слонимский
Н. Тихонов.
22. V. 1935
ГОРЬКИЙ – ФЕДИНУ, СЛОНИМСКОМУ, ТИХОНОВУ
(Москва. 4 июня 1935 г.)
тт. Федину, Слонимскому, Тихонову
Уважаемые товарищи —
вторую половину третьей книги «40 лет» я в этом году – не кончу, а отрывки печатать – не стану. Напечатал один и жестоко изругал себя.
Год у меня – трудный: надобно поставить на ноги «Колхозник», организовать «Б[иблиоте]ку колхозника», начать «Историю деревни» и еще много прочее, а тут вот надо к парижанкам ехать на старости лет[42]42
В июне 1935 года Горький должен был поехать в Париж на Международный конгресс писателей в защиту культуры. Он был избран главой делегации советских писателей. Из-за болезни поездка Горького не состоялась.
[Закрыть].
И рассказа дать – не в силах, ибо если и напишу рассказ, так отдам в «Колхозник». Деревня хочет книжки читать и «чтобы хорошие, как для господ писали».
А кроме всего прочего – Роллан приедет[43]43
Р. Роллан приехал в Москву 23 июня 1935 года. Вскоре же, 9-июля, Федин вместе с другими писателями – С. Маршаком, Ю. Тыняновым, М. Ильиным и А. Прокофьевым – был приглашен на дачу Горького, где в то время находился Р. Роллан.
[Закрыть].
И начинаю дряхлеть. Обидно: по всему корпусу, с головы до пят, шерсть рыжего цвета начинает расти. А сны снятся – ужасающие: будто бы выстроил я себе дом, а в нем поселились сколопендры тысяч 16 – ни сесть, ни лечь! Вот и живи!
Крепко жму ваши руки.
А. Пешков.
4. VI. 35
ФЕДИН – ГОРЬКОМУ
Ленинград. 7.I.1936
Дорогой Алексей Максимович,
третьего дня послал вам вторую (последнюю) книжку «Похищение Европы». Невероятно много сил отнял у меня этот роман, и результаты работы очевидно не соответствуют израсходованной энергии. Я был занят им пять лет; правда – около двух лет скушала болезнь, вообще понизившая мою работоспособность. Но так или иначе я довел дело до конца и чувствую себя сейчас так, словно перешел сомнительный мосточек через коварное ущелье. Работу я кончил в октябре, и тогда же, на радости, отправился на юг, чего до сих пор не решался делать из-за легких. Почти месяц я прожил в Сухуме и успел увериться, что пребывать мне в таких местах не следует: с утра до ночи я должен был приспосабливаться к самым капризным сменам температуры, от жары до холода, к целой гамме влажностей, ко всевозможным оттенкам комбинаций из этих двух факторов, плюс ветер, плюс солнце, плюс бог знает что! В конце концов, меня буквально кинуло в пот, а этого удовольствия я уже очень давно не испытал. Мне явно следовало бы отступить, но так был велик соблазн увидеть побольше, что я решил исполнить давно задуманный план поездки в Армению и двинулся на Эривань. К сухумским капризам термометра прибавились высоты перевалов, высота самой Эривани при умопомрачающей неустойчивости южной зимы. После этого путешествия ленинградская постоянная и равномерно-подлая слякоть мне показалась раем, – я действительно почувствовал себя превосходно! Но, увы, рентген установил неприятные изменения в левом легком, в то время, как правое у меня все еще сжато. Снова приказано мне перейти на «нормальный» режим.
Зато ожидания, связанные с поездкой в Эривань, во многом оправдались, несмотря на краткость моего гощенья там. Изумителен Эчмиадзин с его 10 000 рукописных книг такого виртуозного красочного изящества и такой совершенной техники, что когда я сидел с лупою в руке, прогуливаясь по миниатюрам и листовым рисункам, мне казалось, будто я разъезжаю по Персии и Турции и передо мною живут ориентальные дворцы и храмы. Замечательны (вернее: особенно меня поразили) две вещи: истоки армянской архитектуры, сейчас возрождающейся в работах Таманяна, все запечатлены в миниатюре и явно указывают на восточную интернациональность зодческой эстетики; и еще: весь животный мир (хищники, фауна) по своей экспрессивной форме, по трактовке индивидуальных качеств необыкновенно напомнили мне мозаики Помпеи и Геркуланума. Это чудесно, когда зрительно «ощущаешь» связь эпох и частей мира, и, конечно, ничто так выразительно не говорит в этом смысле, как искусство!.. Словом, я не раскаиваюсь в поездке!
Как чувствуете себя вы и неужели опять приедете в Москву во время холодов, чтобы опять захворать? Берегите себя и будьте здоровы!
Ваш Конст. Федин.
P. S. Вам из Сухума должны послать сборник абхазских сказок. Получили ли? Сказки есть великолепные. Но перевод настолько убог, что зло разбирает смерть как! А ведь в Сухуме можно было найти недурного редактора – есть там такой русский – Новодворский, вполне грамотный человек.
ГОРЬКИЙ – ФЕДИНУ
(Тессели. 23 февраля 1936 г.)
Дорогой Константин Александрович – разумеется, очень нехорошо, что я только сегодня собрался ответить вам, но – в этом не только моя вина. Мне захотелось поскорее устроить ваш переезд в Москву, – то е[сть] – под Москву – я предложил П. П. Крючкову «принять меры», но тут пленум и всяческое прочее, и нет Щербакова. Только вчера получил сведение, что для вас отводят хорошую и, кажется, уже «обжитую» дачу на Сетуни. Там – говорят – сосновый бор и вообще – удобно. Если окажется неудобно – найдем другое место, но – только скорее уезжайте из Ленинграда.
Книгу вашу все еще не прочитал. Это – простительно, ибо у меня совсем уже не остается времени для чтения! – И – устают глаза.
Будьте здоровы, простите, что пишу кратко, очень устал.
А. Пешков.
23. II. 36. Тессели.
Дни прощания
Последнее письмо Горького ко мне кончается словами: «...очень устал».
Прежде его редкие жалобы всегда сопровождались какой-нибудь шутливой оговоркой. Ни тени шутки не уловишь в этом письме. И помню, как насторожили меня два эти слова. Никакого предчувствия, что они станут последними, написанными мне горьковскими словами, конечно, не было. Но чем-то завещательным отозвался в письме наказ Горького – скорее уезжать из Ленинграда. Каждый слух потом о его здоровье, самочувствии оставлял на душе след беспокойства.
Я наезжал в Москву, подготавливая свое переселение, и весной провел некоторое время в Доме отдыха ученых «Узкое». Тут чаще, чем где-либо, кроме литераторского круга, упоминалось имя Горького – оно было «своим» в академической ученой среде, едва ли не особенно со времен петроградской КУБУ[44]44
Комиссия по улучшению быта ученых.
[Закрыть], подопечной Алексею Максимовичу в гражданскую войну. Конец мая – начало июня полны были передаваемыми из уст в уста сведениями о его болезни. Приехав из Тессели, он слег. Это уже все знали достоверно: из дома в Горках молва приходила в «Узкое», минуя Москву. Ошибок не могло быть, но всем хотелось считать, что были преувеличения.
Справиться с нараставшей тревогой у меня недоставало сил, я взялся было за письмо, послать которое все время отговаривал себя. Шел уже июнь. И вот от той трудной поры уцелели у меня разномастные листочки бумаги с торопливо набросанными словами.
Прежде всего – начатое и брошенное недописанным письмо из «Узкого».
«Дорогой Алексей Максимович, известие о Вашем заболевании очень взволновало меня, и я опять подумал, какой постоянной опасности Вы подвергаете себя, переезжая с места на место. Ведь буквально каждый Ваш переезд с юга сюда сопровождается одним и тем же заболеванием, и оно всегда осложняется на легких. К счастью, Вы справляетесь с болезнями, но они оставляют след, гораздо более глубокий, чем вечное переутомление от работы...»
Рука остановилась сама собой: больному не до писем, если болезнь тяжела, а если он поправляется – не поздно ли его утешать, не рано ли здравствовать?..
После «Узкого» я перебрался в Москву и жил близ Чистых Прудов у друзей, по соседству с домом, навсегда сохранившим свой особый куток в моей памяти: восемь лет назад протекало тут первое мое московское свидание с Горьким, окруженным семьей, полным счастья своего нового возвращения на Родину. Все теперь было тихо в этом соседстве. Тихо, наверно, и благополучно: всякий ведь знал, что в доме живет Екатерина Павловна Пешкова, и случись что – загудели бы этажи. В любой час можно бы с точностью разузнать – каково же здоровье Горького, и не оттого ли я все откладывал это сделать? Но нет: по обыкновению, московское пребыванье быстро наполнилось множеством нужных или ненужных дел, обязательных или желанных встреч, и дни ускользали неуловимо.
Восемнадцатого июня я ждал условленного телефонного звонка от своего друга-писателя, тоже оказавшегося в столице, Ивана Сергеевича Соколова-Микитова. Он медлил, и я уже перебрал в уме все подходящие случаю сентенции, чтобы почувствительнее приветить его, когда услышал звонок.
– Ты уже знаешь? – спросил он, не дав мне сказать и слова.
Все было непохоже на него – голос, тон, больше всегдашнего замедленный слог. Я не успел спросить – о чем он. Еще медленнее раздалось:
– Час назад умер Горький.
–
Это был душный день. Не помню другого такого душного июньского дня.
Шел первый час. Окно стояло настежь. Иван Сергеевич покуривал. Он приехал сразу после телефонного разговора. Я кружил по комнате и нет-нет останавливался перед ним, чтобы сосредоточиться еще на одной фразе, вдруг приходивший ему на ум. Он что-то вспоминал из своих встреч с Горьким в Германии. Вероятно, я отзывался невпопад – он умолкал, и мне казалось – его держит та самая мысль, которая не отпускала меня: почему с того момента, как прозвучало в ушах невероятное слово «‹умер!», все прошлое отодвинулось так далеко, будто принадлежало не нашей, а иной жизни?..
Много лет позже, снова и снова вспоминая тот момент, я его находил подобным переживанию, испытанному почитателями Пушкина, когда с Мойки дошло до них слово «скончался». Это скончался не только человек, это скончалось время, неотрывная часть тебя самого.
Мы позвонили в Союз писателей. Нам сказали, чтобы мы приезжали сейчас же. Событие уже стало известно всей Москве.
Эта первая встреча наша – писательская встреча в первые часы после того, как Москву облетело слово «умер», – произошла в старом доме Союза писателей – Воровского, 52, вдруг возросшем по своему значению и натуго всех нас соединившем. В семью пришло горе – с этим ощущением, и только с этим ощущением, мы и передвигались в этом доме – тихо, молча, присаживаясь не на показанных местах, не на виду, а в сторонках, по углам, нечаянно, мимолетно, чтобы опять передвигаться без видимой цели или с какой-нибудь ничтожной целью, как и бывает в доме, куда пришло горе. Некоторых из нас вызвали сюда, некоторые зашли по внезапному побуждению.
Было решено, что каждый что-нибудь напишет в эти первые минуты. Собрать в такой миг внимание почти невозможно. Это все равно что бросать в землю зерно во время бури. Либо это будет великое рассеяние мыслей, либо непроверенный порыв волнения. Я писал, и самым трудным для меня было заставлять руку делать такое знакомое дело – писать. Вот что сохранилось у меня с той минуты на четырех листочках:
«Есть люди, со смертью которых говорят, что с ними ушла эпоха. Со смертью Максима Горького ушло много эпох. Он был сверстником величайших революций в нашей стране. Головою выше сотен своих современников, он подымался вровень с редчайшими из них.
Когда умер Ленин, Горький прислал на его гроб венок с надписью: «Прощай, друг». Немногие имели право сказать так великому гению человечества. Горький был другом Ленина. На самых высотах истории, где рождаются молнии революций и ходят громы эпох, Горький жил как в своей стихии.
Потеря, которую несет Советская страна, очень тяжка. Потеря, которую несет наша литература, сейчас незаменима. Наше искусство надолго надевает траур. Умер Горький! – содержания этих грозных слов мы еще не можем охватить...
Лично я переживаю эту смерть с потрясением глубоким и подавляющим. Горький был для меня учителем, другом, товарищем, самым большим из всех, которые умерли и которые остались жить. Меня связывает с ним шестнадцатилетнее общение, в течение которого Горький много раз подавал мне руку участия, симпатии, помощи и дважды спасал мне жизнь. Уверен, что многие советские писатели обязаны Горькому, может быть, не меньше меня. Вся наша литература знала его взгляд, его голос, его руку. И мучительно страшно, что все это изчезло для меня, для других, для всей нашей страны.
О нашем писательском долге перед величайшей памятью Алексея Максимовича будет уместно сказать в другой раз. Сейчас же я слышу только нещадную боль утраты...»
Остроту этой боли как будто еще усилили два следующих дня, почти целиком проведенных в Колонном зале. Чуждо было, что посреди дневного огня этих люстр, где меньше двух лет назад, на Всесоюзном писательском съезде, десятки национальных советских и зарубежных литератур внимали исполненному жизни, счастливому Горькому, – он сейчас лежал, безучастный к свету и тьме, красивый красотою прошлого.
В этом траурном Колонном зале мне привелось прочитать свои прощальные четыре листочка перед микрофоном в те минуты, когда правительство стояло у гроба Горького в почетном карауле, отдавая последний долг писателю, дело которого победоносно и навеки переходило в будущее.
Вот вырванные из записной книжки, исчерканные странички – я писал их торопливо в небольшой комнате позади хоров, и только-только кончил – меня проводили на хоры к микрофону, прилаженному сверх парапета.
«В мировой литературе мы знаем немало великих биографий. Биография Максима Горького принадлежит к ним, но вместе с тем резко отличается от всех них своею сверкающей новизною. Это была жизнь, как в зеркале отразившая в себе историческую смену эпох. Это была первая писательская жизнь, отданная без остатка побеждающему и победившему рабочему классу. Это была первая великая жизнь пролетарского писателя. Максим Горький изобрел свою непревзойденную биографию. Смысл открытия, которое он сделал своей жизнью, состоял в том, что каждый шаг своего писательского бытия он выводил из объективных событий своего времени. Его биография сделалась сверстницей биографии революции пролетариата. Он писал так же, как жил, иногда обгоняя самые смелые предвестия будущего, сам страстно предвещая его и без устали глядя вперед. И он оставил нам свое имя, как ключ, которым открывается полнота последнего революционного полувека.
Советская литература со смертью Максима Горького больше других искусств несет тяжесть утраты. Человек могучей любви к жизни, Алексей Максимович был крепко связан со многими из нас – писателей Советского Союза. Я лично переживаю потерю глубоко, потому что полтора десятилетия близко общался с этим необычайным человеком. И я думаю: советская литература увековечит своим трудом заветы великого русского писателя Максима Горького. Смерть, конечно, бессильна перед делом, оставленным им нашей стране».
Дорога в Донской монастырь через старый, узенький московский Каменный мост; на другой день в том же Колонном зале – черная урна с прахом Горького, так странно заменившая еще недалекий от жизни, осязаемый облик Алексея Максимовича; проводы ее на Красную площадь; прощальные речи, в первой из которых понесенная советским народом потеря названа самой большой после смерти Ленина; замуровывание урны в Кремлевской стене, – в тончайших чертах видел я, как это было, но одновременно не видел, а мне как будто рассказывали, что это было...
Боль этих траурных дней исчезала медленно, но все разветвленнее, стройнее вырастала на ее месте благодарная признательность Горькому за все, чем он обогатил действительность и украсил твою личную судьбу.

А. М. Горький. Петроград, 1920 г.

А. М. Горький и Герберт Уэллс. Петроград, 1920 г.

А. М. Горький. Петроград, 1921 г.

«Серапионы». Слева направо: К. А. Федин, М. Л. Слонимский, Н. С. Тихонов, Е. Г. Полонская, М. М. Зощенко, Н. Н. Никитин, И. А. Груздев, В. А. Каверин. Начало 20-х годов.

Слева направо: А. М. Горький, К. Роде, А. Н. Толстой, А. М. Ремизов, А. П. Пинкевич. Берлин, 1922 г.

А. М. Горький, Ф. И. Шаляпин и Герберт Уэллс в Доме ученых. Среди присутствующих: Ф. Э. Кример, М. П. Кристи, К. Роде, М. Ф. Андреева, М. И. Будберг, сын Уэллса. Петроград, 1920 г.

А. М. Горький. Берлин, 1922 г.

А. М. Горький и Л. М. Леонов. Сорренто, 1927 г.

К. А. Федин. Давос, 1932 г.

Всеволод Иванов. 20-е годы.

К. А. Федин и М. Л. Слонимский. Сан-Блазиен, 1932 г.

А. М. Горький в редакции журнала «Работница»

А. М. Горький и К. А. Федин в Горках. 1934 г.

А. М. Горький и Стефан Цвейг. Сорренто, 1930 г.

А. М. Горький выступает на I Всесоюзном съезде советских писателей. Москва, 1934 г.

А. М. Горький и А. Н. Толстой. Сорренто, 1932 г.

Слева направо: Джиованни Джерманетто, А. Б. Халатов, А. М. Горький, Антал Гидаш, Иоганнес Бехер, Бела Иллеш. Москва, 1931 г.

А. М. Горький с художниками Кукрыниксы: П. Н. Крылов, М. В. Куприянов и Н. А. Соколов. Крайний слева А. Г. Архангельский – поэт-сатирик, крайний справа – художник С. Б. Телингатер. Москва, 1932 г.

К.А. Федин, А. М. Горький, Феликс Кон и А. Г. Малышкин в президиуме I Всесоюзного съезда советских писателей. Москва, 1934 г.

А. М. Горький и А. Н. Толстой среди делегатов I Всесоюзного съезда советских писателей. Москва, 1934 г.

Ромен Роллан и А. М. Горький на подмосковной даче Горького, 1935 г.

А. М. Горький и С. М. Киров.

А. М. Горький. Нижний Новгород, 1928 г.








