Текст книги "Горький среди нас"
Автор книги: Константин Федин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
К этой жажде переписки, к жажде чтения рукописей присоединялась неутомимая алчность к книге. «Книга – для меня чудо», – писал Горький.
Одержимый страстью к литературе, Горький ни разу за свою жизнь не терял в нее веры. В тягчайшие годы испытаний для культуры, когда война угрожала втоптать ее в землю, когда в ней разочаровывались тысячи ее работников и служителей, а в ее нужности народу отчаивались такие писатели, как Андрей Белый, Горький не испытывал ни тени сомнения в важности дела литературы. Он был именно одержим страстью к литературе– этим словом он сам определял состояние, какое должно быть свойственно писателю.
Желая сказать мне нечто одобрительное, он как-то написал:
«По вашему письму видно, что вы становитесь «одержимым», обреченным литератором».
Не знаю, почему мне показалось это ироничным. Тогда он поторопился обстоятельно разъяснить свою мысль.
«В моих словах, что вы становитесь «одержимым, обреченным» литератором, – не было скрытого укора, вы ошибаетесь. Одержимость, обреченность – неизбежна, необходима для человека, который всем существом своим любит дело и предан ему. Именно вот эта «одержимость» и создает таких монолитных людей, как Пушкин, Достоевский, Шелли и Лермонтов, Ленин и Гарибальди и т. д.».
«Обреченный» на эту страсть к литературе, Горький никогда не поколебался бы сказать, что книжное, письменное дело есть дело великое, нужнейшее для жизни. Что книга есть достояние народа, его гордость.
Молодой человек, собираясь отдать свою жизнь литературе, совершенно закономерно спрашивает себя и о степени серьезности избранного дела, и о его полезности, смысле, достоинстве. Сотни и сотни раз слышит он бытующее мнение, что сочинительство – не труд, что следует работать, а не заниматься маранием бумаги, что стишки писать может всякий. Он ищет нравственной опоры гораздо чаще и судорожнее, чем его сверстник в любой другой профессии, в другом призвании.
Кем же должен был стать такому молодому человеку писатель, сказавший о себе, что «книга для меня – чудо», писатель, который за чудом книги всегда видел другое чудо – чудо ее автора?
* * *
Имена, имена, имена – десятки имен, совершенно неведомых русской литературе три-четыре года назад и вдруг, после гражданской войны, прянувших из-под земли, действительно как грибы в грибное лето.
И как бывалый грибник – от гриба к грибу, – нагнувшись, не поднимая глаз, пробирается густым книжным бором собиратель, ищун Горький.
«Кто такой Леонов, нет ли новых «начинающих»? »
«Недавно прочитал книжку Чадаева «В гуще обыденного». Это – не искусство, а газетные заметки, но – какой огромный материал к познанию современности дает эта печальная книга!»
«Что это за книга Пантелеймона Романова «Русь»?»
«Не слышали ли имя Роман Кумов? Где он? Он выпустил небольшую книжку рассказов и написал пьесу «Конец рода Коростомысловых», еще до войны. Интересный».
«Здесь мои знакомые, умеющие ценить подлинную литературу, восхищаются «Кюхлей» Ю. Тынянова. Я тоже рад, что такая книга написана. Не говорю о том, что она вне сравнения с неумными книжками Мережковского и с чрезмерно умным, но насквозь чужим «творчеством» Алданова. Об этом нет нужды говорить. Но вот что я бы сказал: после «Войны и мира» в этом роде и так никто еще не писал. Разумеется, я не профессор Фатов и Тынянова с Толстым не уравниваю, как он, Фатов, уравнивает Пантелея Романова со всеми русскими классиками. Однако, у меня такое впечатление, что Тынянов далеко пойдет, если не споткнется, опьянев от успеха «Кюхли».
«Какая интересная книга «Республика Шкид»...
И так непрерывно, из письма в письмо, то с порицанием, то с похвалой, то с гневом, то с улыбкой – о Борисе Лавреневе и Шкловском, о Семенове и об Эренбурге – о десятках и сотнях имен. И вот среди разнообразия имен – настойчиво выделяемые Горьким Николай Тихонов, Михаил Зощенко.
* * *
Если бы мне нужно было назвать наиболее завершенный характер, какой я встретил за свою жизнь, я указал бы на Николая Тихонова. Чудо душевного постоянства олицетворялось в самой внешности этого необыкновенного человека: и двадцать лет назад он был таким, как сейчас – поджарый, легкий, седоволосый, с глазами, сверкающими в быстром движении грубоватых сильных мышц лица. Глухие взрывы тихоновского смеха раздавались в наших спорах при всякой встрече, и было в них что-то по-военному внезапное, как в выстрелах – веселящее и бесповоротное.
В том, как он читал среди нас свои стихи, было тоже нечто военное. Обрывисто и страшно взрывалась его краткая строка, с гулом отдаваясь в глубине его торопливо дышащей немного узковатой груди. Читая стихотворение, он всегда спешил, точно бежал, рвался к концу и, кончив, сияющим взглядом окидывал нас, улыбаясь, спрашивая всем своим порывом – ну, как? Если сам он находил в стихах что-нибудь несовершенное, неудачное, он первый хохотал, задавая тон всем нам и словно говоря: это только работа, работа, вот погодите, я напишу завтра по-настоящему!
Он стремительно летел вперед, к новым и новым преодолениям, истребляя, проглатывая такое количество разновиднейшего материала, что этих груд наблюдений, книг, переживаний, этих гор исписанной бумаги хватило бы на целую поэтическую школу.
Его собственно литературный путь вовсе не похож на телеграфный провод. Внутренне Тихонов проделал головокружительные похождения по планете Поэзии. Тропы его путешествий, скитаний, исследований в области сочинительства не менее переплелись и завихрились, чем перепутья его доподлинных вечных странствий по нашей стране.
Еще до революции он написал и напечатал повесть. Но потом он отдался стихам настолько, что казалось, никогда не вернется к прозе. О первой повести он не любил вспоминать, о его тяге к повествованию никто и не мог думать после того, как «Орда» и «Брага» показали властное его хозяйствование в стихе. Но он вдруг дал несколько отточенных рассказов в прозе и, захлебываясь от увлечения необычными сюжетами, начал писать повесть за повестью.
Тот, кому придется заниматься благодарным трудом изучения Тихонова, столкнется не только с крупными сменами жанровых пристрастий поэта, но и извивами его формальных поисков внутри каждого жанра, изысканных и капризных.
И, однако, все же Тихонов остается самым прямолинейным поэтическим характером в русской советской литературе, потому что никто у нас не бывал столь верен раз найденной теме и привержен одной излюбленной задаче, как он. Тема эта – война, задача – поиски героя.
Уже в «Орде» – в маленькой книжечке с большим голосом, заставившим обратиться на себя целое поколение участников еще не отгремевших событий, – уже в «Орде» вспыхнул воинский дух, который горит затем во всякой строке, написанной Тихоновым. «Орда» была итогом войны, высказанным на языке поэтическом, и притом – языке революционном. Воинственность была новым качеством этих стихов. Странное и редкое для былой русской традиции родство фронтового оружия с оружием поэтическим устанавливал Тихонов, братство боя с поэзией.
Горький, конечно, сразу расслышал эту медь, прозвеневшую в огромном оркестре, и стал выискивать ее морозный звук повсюду, где он мог раздаться.
В одном из первых писем ко мне он говорит:
«Те стихи Тихонова, которые мне удалось прочитать, рисуют предо мною автора человеком исключительно талантливым, хотя он и пишет иногда плохо, пример – поэма об индийском мальчике. Есть у Тих. изданные стихи? Не пришлет ли он мне? Спросите».
Страницей ниже Горький пишет о явлениях, характерных для современности и, называя Толлера, Шервуда Андерсона, Роллана, Пиранделло, говорит в этом ряду и о Тихонове, «у которого есть какая-то удивительная черта: он живет бегом и прыгает через все, что ему внутренне мешает».
Через одно письмо Горький опять спрашивает: «Что Тихонов, не прислал бы мне свои книжки? Стихи его – прекрасны».
Еще через письмо: «Получил книги Тихонова. Прошу Вас: передайте ему мой искреннейший привет и мое восхищение: очень хорошо, стройно растет этот, видимо, настоящий».
Да, он – настоящий, если этим словом обозначается единство душевной жизни поэта с его повседневным делом и отсутствие в ней дисгармонии.
Мне всегда казалось, что Тихонов как бы не переносит мирного времени. Когда окончилась гражданская война и он начал следить за тем, как рассеивались и словно исчезали в толпе гражданских одеяний привычные военные шинели, на его лице отразилось огорчение. Романтический герой, собранный в пластичный образ войны, как будто отходил в прошлое. Тихонов не мог примириться с этим грустным расставаньем. Он был уверен, что под бесчисленными новыми обличьями и ликами мирных будней живет и набирается силы его добрый знакомый и боевой товарищ – умный полководец, неутомимый солдат, либо просто лихая голова – рубака и смельчак.
Отправляясь в «Поиски героя» (как он назвал одну из своих книг), в тумане и какофонии нэпа Тихонов не раз испытал разочарование: былые всадники спешились, побросали затупленные клинки и ковырялись за сальными верстаками. Вера верой, а недавние герои деградировали – это было ясно и не такому искушенному глазу, как тихоновский.
Тогда поэт снарядился искать продолжения войны в горы Кавказа и в Среднюю Азию. Земля, которую он знал по книгам лучше любого географа, дохнула на него прохладой ущелий, ветрами ледников, звоном водопадов. Вся жизнь с этих лет пошла в нераздельном сочленении путешествий с пожиранием книг. Совершалась настоящая погоня за сверхобычным, выдающимся, отмеченным природой и человеком. Восхождения на горы сменялись, сопутствовались армиями книг. У всех наших новых писателей, по сравнению с Горьким, недоставало любознательности. Мы можем покаяться и в лености и в нелюбопытстве. Один Тихонов мог бы поравняться в любознательности даже с Горьким. Он накоплял, накоплял факты, познания, оттачивая изобретательность, работал над выдумкой с усердием и неустанностью полководца, готовящегося в поход.
И вот уже тогда, за много лет до начала второй мировой войны, можно было с точностью видеть, что самым готовым к походу писателем, когда зазвучит труба, будет Тихонов.
Так и случилось. В кампанию против белофиннов Тихонов вступил богато вооруженным. Герои его поэм и стихов, рассказов и повестей, его «Военные кони» ожили и выступили маршем. И так они прошли, со своим певцом, обледенелыми лесами Карелии и Финляндии и, спустя немного больше года, вместе с ним построились к беспримерной обороне Ленинграда.
Тихонов – военный писатель во всех отношениях – по свойству возвышенного и прямодушного стиха, по характеру мышления, бесстрашного и предприимчивого, по привязанности к воинскому оружию, по пониманию военного искусства. Он без раздумья меняет один род оружия на другой. Он отказывается от стиха, от поэзии и становится газетчиком, публицистом. Его душевный склад весел, глаз его меток, его товарищеский дух испытан огнем.
Он – Денис Давыдов русской поэзии советского времени. Как для Дениса, для него выше всего отечество, как у Дениса, его талант возжигается от соприкосновения с армией, которой он верно служит.
Богатства, накопленные Тихоновым в его поэтической памяти, удивительны.
И у него есть мечта, к которой он возвращается, когда остается наедине со своим письменным столом, наедине с неудержимым своим воображением, – мечта написать роман, мечта создать такое эпическое произведение, в котором уложилось бы, в гармонии, все великое и еще рассеянное, что он собрал своим глазом на протяжении четырех войн. Выдающееся свойство тихоновского таланта – накоплять наблюдения – должно соединиться с тем качеством, которое Тихонову предстоит пробудить в себе в полную меру: с художественным синтезом.
Осуществит ли Тихонов свою мечту? Разумеется, он должен это сделать, уже потому, что это – его мечта, и потому, что он обладает чертой редчайшей, так замечательно определенной Горьким: он прыгает через все, что ему внутренне мешает. В умении таким путем преодолевать препятствия есть тоже нечто военное, может быть – военная хитрость.
Живущие в лучших произведениях Тихонова образы героики русского народа будут им слиты в обобщенную картину. В ней будет поэтически показано развитие народного характера в эпоху величайших гроз. Перед этой картиной мы долго будем останавливаться, размышляя об истории нашего народа.
Николай Тихонов будет при этом стоять перед нашим взором, исторически включенный в картину, им самим созданную.
* * *
Шуточные черты в жизни «Серапионовых братьев» никогда не были значительны. Смеялись много, но перья не ладили с весельем. Кинопародии в Доме искусств ставились только до отъезда Лунца. Но и Лунц, придумывая смешные постановки, вроде «Фамильных бриллиантов Всеволода Иванова», в то же время писал трагедии с ядами, шпагами, казнями и войнами, писал стилизации, черпая вдохновение в самой скорбной и величественно-мрачной книге человечества – в библии.
Без умысла подражать знаменитому «Арзамасскому обществу безвестных людей», несколько раз «серапионы» вели протоколы. В протоколах пенилось молодое озорство, но веселья не получалось. Не укоренились и прозвища. Изредка приходило на память, что Всеволода Иванова зовут «братом Алеутом», а Николая Никитина – «братом Ритором». Приклеилось только одно прозвище, ставшее нарицательным для всех нас, – «серапионы», но никакого оттенка шутки в нем не было, оно широко распространилось как литературная кличка, и только.
А соблазн шуточности, пародийности, игры, казалось бы, подкарауливал нас на каждом шагу. У всех перед глазами еще стоял усмехающийся Ремизов со своим «Обезвелволпалом». Отлично был изучен иронический Замятин. Виктор Шкловский, озабоченный отысканием самой «правильной» традиции, от которой следовало бы начать танец новой литературы, подносил нам, со своими афористическими комментариями, Лоренса Стерна – мастера смеха в английской прозе, умеющей, как известно, смеяться лучше всех иных европейских литератур.
Все эти влияния скользнули почти бесследно по поверхности нашего словесного искусства, не затронув его корней.
Мы очень дорожили смехом. Как дыхание не может состоять только из вдоха, но заключает в себе и выдох, так же точно нельзя построить искусство на одном вдохе – на серьезности, оно требует выдоха – смеха, во всех его мыслимых оттенках, от улыбки до хохота. Однако, вполне в духе русской литературной традиции, с ее подавляющим большинством «серьезных» писателей, книги наши, вдохнув в себя воздух окружавшей нас новой жизни, с усилием задерживали облегчающий выдох.
Но с нами был писатель, который мог бы сказать: хорошо, я сделаю за всех вас необходимый выдох, я буду смеяться так, что уравновешу всю вашу серьезность.
Писатель этот – Михаил Зощенко.
* * *
У «серапионов» был в ходу рефрен, неизбежно повторявшийся под веселую руку, прибаутка, смысл которой был так же ясен для нас, как туманен для окружающих. В самый неожиданный момент, после сурового обсуждения нового рассказа или теоретического спора, вдруг предостерегающе-сухо раздавался чей-нибудь голос: «Зощенко обиделся». И сразу – общий хохот. Иной раз наоборот – все веселятся, острят, потом наступает пауза усталости, как вдруг опять в тишине слышится протокольная констатация: «Зощенко обиделся». И снова поднимается веселый смех.
Сам Зощенко при этом усмехался своей замедленной, изящной, пренебрежительной улыбкой, будто говоря: а ведь правда, возьму да и обижусь.
Этот человек был первым из всей молодой литературы, который, по виду без малейшего усилия, как в сказке, получил признание и в литературной среде, и в совершенно необозримой читательской массе. Он, действительно, проснулся в одно прекрасное утро знаменитым, с первых своих шагов почувствовав все неудобство популярности.
Неудобство это состояло не только в том, что на пароходах и курортах стали попадаться авантюристы, выдававшие себя за писателя Зощенку; что надо было прятаться от прытких устроителей развлекательных концертов и гастрольных турне; что появились подражатели в газетах и журналах, снимавшие с Зощенки то, что способен снять вор – одежду; нет, неудобство и даже тяжесть положения заключалась в том, что талант Зощенки вызвал самое разностороннее и трагикомическое непонимание.
Раньше всего Зощенко нашел признание на наших субботниках, с вещами, довольно отдаленными от тех, которые пришлись по вкусу читателям юмористических журналов. Мы были покорены необыкновенным даром писателя сочетать в тонко построенном рассказе иронию с правдой чувства. Еще не вполне угадывая его самобытность, находясь в постоянной атмосфере литературных поисков, мы сравнивали Зощенку со всеми возможными его предшественниками по сходству и по противоположности, и эти сравнения и давали ему повод обижаться на своих друзей иногда очень серьезно. Самобытность его никогда нами не подвергалась сомнению, но мы не могли заранее определить его меру, тем более что так много тогда говорилось о «серапионах» как о явлении традиционном. Автор умнейших и глубоко историчных статей о Петербурге начала двадцатых годов – Мариэтта Шагинян, друг и участник наших суббот, в своем «Литературном дневнике» прямо писала, что «серапионы» «возрождают исконную русскую классическую повесть». «Возрождал» ее и Зощенко. А так как рассказы и повести его становились все разностороннее, то аналогия между ними и образцами соответствующего жанра в прошлом заводила нас во все углы девятнадцатого века. Между тем Зощенко пришел в литературу, как никто более, со своим голосом, своим героем, своей темой, каждой строкой уверенно заявляя: вот так надо писать, и только так я буду писать, не иначе!
Однажды, возвращаясь в трамвае из Лесного, после литературного вечера в Политехническом институте, где студенты устроили Зощенке овации, к которым он еще не успел привыкнуть, я говорил с ним об его искусстве. Он тогда начал выступать в журналистике с фельетонами, написанными на темы газетных хроник или читательских писем. Я сказал, что его работа может привести к созданию типов, не менее общепонятных, чем горбуновские. И я оговорился, что неумирающий генерал Дитятин делает Ивана Горбунова из мемуарного персонажа историко-литературным явлением. Но никакие оговорки уже не могли меня спасти: слово вылетело, я пропал.
– Да? – спросил меня Зощенко, чрезвычайно деликатно, но почти не открывая рта.
Больше ничего не произошло. Насыщеннее, полноценнее, богаче становились наши отношения с годами, и уже давно очевидной сделалась плодотворность наших молодых споров, когда, по какому-то случайному поводу, Зощенко припомнил мне разговор в трамвае.
– А помнишь, – внезапно сказал он, отодвигаясь, чтобы лучше видеть мое лицо, – помнишь, как ты меня сравнил с Горбуновым?
Он сказал эти слова так, чтобы никто, кроме меня, не слышал, с усилием скрывая напряжение и с похолодевшим взглядом тяжелых, медленных и темных своих глаз. Я увидел, что неожиданностью вопроса он хочет смутить меня и смущением наказать за ошибку, какую я посмел сделать хотя бы и столько лет назад.
«Зощенко обиделся», – засмеялись бы на серапионовской субботе. Да, на нас он, во всяком случае, имел бы основание обидеться, потому что мы ближе всех знали его работу и не вправе были толковать о ней верхоглядно.
Горький, ожидавший в Сорренто книги Зощенки «с трепетным нетерпением», писал мне по поводу одной из его повестей:
«Если последний остановится на избранном им языке рассказа, углубит его и расширит, – наверное можно сказать, что он создает вещи оригинальнейшие. Люди, которые сравнивают его с Лесковым – ошибаются, на мой взгляд. Зощенко заряжен иначе, да и весь – иной. Очень хорош».
С Лесковым сравнивала Зощенку та критика, которая была гораздо более чувствительна к жизни слова и – стало быть – к стилю, чем к иным сторонам литературы. Такое сравнение было одобрительно, хотя и односторонне, а критика, пытавшаяся говорить о самом существе произведений Зощенки, о том, чем именно он «заряжен», одобряла его скупо, бранила щедро.
Все смеялись над книгами Зощенки, но все считали необходимым выразить по его адресу свое неудовольствие. Публика любила его за то, что он смешил, принимала его за отчаянного весельчака и обижалась, если обнаруживала в веселых книгах невеселые темы. Нет, говорил читатель, не надо ему браться не за свое дело, он – юморист. Это, в сущности, означало: не надо рассуждать, я хочу смеяться. Желание уважительное. Но Зощенко мало считался с ним. Критики, распознав в нем сатирика, все внимание устремили на то, чего им не хотелось бы видеть в его сатире. Одни решили, что сарказм Зощенки бичует пережитки прошлого – мещанство, унаследованное революцией от былого и еще не искорененное ею. По их мнению, Зощенко преувеличивал наличие этих пережитков в нашем быту, и потому не стоило тратить силы на борьбу с мельницами. Другие находили, что у сатиры Зощенки нет цели, потому что осмеиваемый герой не существует, ему просто нет места в новом обществе, лишенном уродств и безобразий, которыми хочет наделить действительность писатель. Третьи шли дальше, говоря, что сам Зощенко и есть обыватель, от имени которого он ведет свои сказы, что он глядит на мир глазами мещанства, что он – филистер.
Я полагаю, что если возможен спор – существует ли объект сатиры, то, очевидно, он существует, но его либо не понимают, либо не хотят видеть. В споре о Зощенке проявилось исторически традиционное отношение общества к своему сатирику: оно оспаривает то, что он утверждает. Оно очень довольно, когда может воскликнуть: «Как он их разделал!» Но, в самом деле, нельзя требовать, чтобы оно восклицало с удовольствием: «Ну, он меня и разделал!»
А ведь Зощенко именно меня «разделал», нас, людей нашего времени, нашего общества, то есть неотделимую составную его часть, и, может быть, никакой другой писатель не дал для разумения бытового и национального нашего характера такого обилия художественных и, значит, верных свидетельств, как Зощенко. Цель его сатиры – добытчики личного счастья, люди однобокого воображения, умеющие только брать, принимающие за должное все, что они получают, и не желающие давать ни крошки того, что от них требуют. Мечтатели о личном благе, иногда лирические, иногда грубые, изредка хитроумные, всегда жадно-практичные. По этой вбетонированной в эпоху цели Зощенко бьет всем изумляющим разнообразием своего оружия.
Когда я пишу о литературе, я испытываю тревожащую слабость, знакомую только тем, кто голодал: я хочу всего, моя фантазия поглощает сразу все, и мне кажется, я не насыщусь вечно. Мне жалко, что я не критик. Я показал бы именно разнообразие оружия Зощенки, заключенное в видимом сходстве стиля всех его произведений. Очень важны для понимания зощенковских намерений те спутники, которые следуют за основными жанрами в его вещах. К сатире он дает комментарий, рассказывающий о поучительской тенденции темы. К пародии – пишет пролог, объясняющий пародийность повести и ведущий борьбу за литературу. Зощенко принадлежит к тем немногим или – вернее – нескольким советским писателям, которые стремятся работать так, чтобы могли появиться книги о «литературном деле такого-то». Он думает об этом деле, как о единственном смысле существования. В книгах, которые поняты все еще немногими, он ведет борьбу не только за свое искусство, но за искусство вообще, и я не знаю в наше время более сильного полемиста, чем Зощенко, когда он обращается к своим противникам, называя их «молодыми начинающими критиками».
«Вот опять будут упрекать автора за новое художественное произведение.
Опять, скажут, грубая клевета на человека, отрыв от масс и так далее.
И, дескать, скажут, идейки взяты, безусловно, некрупные. И герои не горазд такие значительные, как, конечно, хотелось бы. Социальной значимости в них, скажут, чего-то мало заметно. И вообще ихние поступки не вызовут такой, что ли, горячей симпатии со стороны трудящихся масс, которые, дескать, не пойдут безоговорочно за такими персонажами.
Конечно, об чем говорить – персонажи, действительно, взяты не высокого полета. Не вожди, безусловно. Это просто, так сказать, прочие граждане с ихними житейскими поступками и беспокойством.
Что же касается клеветы на человечество, то этого здесь определенно нету...»
Зощенко меньше другого писателя побоялся бы отношения к литературе, как к «службе». В то время как писались поэтические рассказы в духе «Как создаются курганы» Всеволода Иванова, Зощенко готов был разрабатывать тему – как создаются очереди у бань. Но оттого, что находились люди, серьезно думавшие, что писать на такую тему означает «не порывать с действительностью», репортерская тема давала Зощенке возможность борьбы за литературу не как за службу, а как за поэзию.
Это был изнуряющий труд – бороться с упростителями приемами опрощения, – и только вера в безошибочность своего пути поддерживала силы Зощенки.
Горький и тут раньше всех разгадал и почувствовал, что происходило.
«Очень обрадован тем, что Зощенко написал хорошую вещь. Он, конечно, должен был сделать это, но последнее время о нем я слышал, что он устал от «юмористики», от мелкой журнальной работы и – болен».
Это было так, Зощенко был болен – и слишком очевидно – «юмористика» способствовала его заболеванию. Болезнь и последующее исцеление из биографического факта сделались основной темой писателя, и в нем нам привелось лучше всего узнать несмеющегося, серьезного Зощенку.
Кто желал веселиться и видел в Зощенке юмориста, сочли его богоотступником, когда он отказался развлекать. Повести «Возвращенная молодость», «Перед восходом солнца», конечно, не руководства по врачеванию, не лечебники и не популярно-научные сочинения, хотя иронический дар рассказчика провоцирует иллюзию наличия всех этих литературных видов в сложных автобиографиях Зощенки. Это книги-переживания.
Горький раз написал мне по поводу столкновений критики с художником:
«Критикам следовало бы заглянуть в работы И. П. Павлова о рефлексах, и опыты Павлова с собаками, пожалуй, помогли бы критикам более толково рассуждать о том, как создается искусство».
Этого, разумеется, нельзя понять без комментария. И вдруг, много лет спустя, я обнаружил такой комментарий у Зощенки, давшего его со слов самих физиологов. Один ученый заявил, что наука может в совершенстве изучить на собаке высшую нервную деятельность организма, но – чтобы понять собаку – с нею нужен разговор, и это есть область искусства. Именно в этой мысли о разговоре с собакой, дополняющем изучение ее организма, как никогда, близко встретились наука и искусство для взаимопонимания.
Зощенко заболел. Он стал искать средство излечения. Он нашел его. Он нашел его с помощью науки. Он решил, что это поучительно.
Зощенко – художник. Он обретается в постоянных поисках темы. Он считает одной из важнейших тем внутреннюю жизнь художника, который был болен и преодолел болезнь. Он находит это поучительным. Ведь он мог бы не преодолеть болезни, как, например, ее не преодолел Гоголь. Он мог бы сделаться ее жертвой. В самом деле, вглядитесь в трагедию Гоголя.
Да, да, вот сравнение, которое не могло бы никогда обидеть Зощенку, – Гоголь. Не потому только, что «Сентиментальные повести» – в очевидном родстве с «Миргородом» и «Петербургскими повестями». Не потому, что, написав «Ревизора», Гоголь терзается судьбою своего создания, подслушивает разговоры театральной публики, полемизирует, обороняется, спорит, а Зощенко своими прологами, комментариями, пародиями обнажает всю боль за свое призвание и борется с критикой. И даже не потому, что Гоголь чем дальше, тем меньше смеется, посвящая свое перо проповеди и нравственному служению, а Зощенко, вместо сатиры, отдается потребности поучительства. Нет, Гоголь создал, помимо сочинений, книгу своей жизни, писательскую судьбу, и вот вглядитесь в эту судьбу и спросите себя: не кажется ли вам, что, когда Зощенко убеждает вас в своем полнейшем исцелении от болезни, он как бы торжествует, что ушел от той неминуемой судьбы, которая стала трагедией Гоголя? Конечно, конечно, это только сравнение, а не тождество, но – повторяю – единственное сравнение, которое никогда не могло бы обидеть Зощенку.
Внутреннему миру художника угрожает разрушение. Угроза побеждает. Художник наблюдает за процессом исцеления изощренным глазом. Он стремится к истине, опираясь на правду науки и правду искусства. Нет сомнения, что наука будет с огромным любопытством наблюдать, как искусство дополняет ее опыт, как художник ведет свой захватывающий разговор с собакой. Искусство же не может не ценить своего обогащения целой сферой нового материала. Идея столкновения для общего дела науки с искусством, природа которых основательно признается враждебной друг другу, не могла не восхитить мечтателя и реалиста Горького. За два года до своей смерти он мне сказал:
– Книги Зощенки великолепны. Возьмите хотя бы «Голубую книгу». Тут дело не столько в сатире, не столько в манере, сколько в замысле. Художник является во владения ученого на правах хозяина, полновластно. Ошибки здесь не существенны. Гораздо важнее то, что это нам сулит в будущем. Огромное дело, понимаете ли, делает этот человек. Огромное...
Существует убеждение, что здоровые люди не говорят о болезнях. Из такого убеждения вытекало бы, что интерес Зощенки к теме болезни свидетельствует нам о его нездоровье. Он ищет ключ к своей судьбе, значит, он тревожится за нее и она загадочна ему.
Иногда в его интонации, такой покоряющей и человечной, в его торжестве, с каким он говорит нам: смотрите, смотрите, я исцелен, я совершенно не тот, каким был, когда болел, я – новый, перерожденный человек! – в его как бы стеснительной улыбке, с какой он хочет передать нам свое удовлетворение жизнью, нам слышится приглушенное слово: смотрите, смотрите, я обречен на здоровье! Я обречен говорить и говорить о том, что я здоров, что я доволен, что все хорошо. Я обречен утверждать, что знаю секрет исцеления болезней одной силой собственной воли. Я обречен говорить, что мир прекрасен.
Возможно, это только интонационный обман, только особенность иронического стиля. Может быть, Зощенко действительно совершенно здоров и мир ему представляется раем. Я даже думаю, что непременно так. Я думаю, что его болезнь – мелкая работа, как выразился Горький. А его исцеление – большое искусство. Независимость большого искусства от мелкой работы вполне раскрывает секрет исцеления. Слабость недуга преодолена силою воли к свободному труду – что может легче объяснить нам причину убежденности Зощенки в том, что он переспорил судьбу?
Однако почему же ухо не может отделаться от лейтмотива продолжающейся борьбы Зощенки за призвание, за место в искусстве, за самую жизнь?








