412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Федин » Горький среди нас » Текст книги (страница 16)
Горький среди нас
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 08:18

Текст книги "Горький среди нас"


Автор книги: Константин Федин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)

Получили ли вы мое письмо, отправленное вслед за книгой? Нельзя ли переслать для меня (хотя бы через Ионова) пятую книгу «Беседы»? Пожалуйста.

Мне хочется прочесть вашу заметку о Лунце и его пьесу[12]12
  «Город правды».


[Закрыть]
.

Сообщаю вам новости:

1) женился Мих. Слонимский;

2) родилась дочь у В. Каверина;

3) при смерти, пожалуй, даже умерла «Всемирная литература»: ее «влили» в Гос. изд-во. А. Н. Тихонов не у дел.

Все эти «акты гражданского состояния» совершились перед самым рождеством 1924 года.

«Русский современник»... еще выходит, выпущена 4-я книга, в ней, между прочим, мой рассказ «Тишина». Очень хочется знать ваше мнение об этом рассказе.

Всего доброго вам, дорогой Алексей Максимович, – главное – будьте здоровы! И еще раз – душевное спасибо вам за все.

Ваш Конст. Федин.


ГОРЬКИЙ – ФЕДИНУ

(Сорренто) 9.1.25

«...Чистый вымысел производит большее впечатление на читателя», – пишете вы. Мысль – верная, но выражена – не точно. Лепендин, Шенау, мордва – все это не «чистый вымысел», а именно та подлинная реальность, которую создает лишь искусство, та «вытяжка» из действительности, тот ее сгусток, который получается в результате таинственной работы воображения художника. Если вы – художник, все, что вы когда-либо узнали, будет вами, но незаметно для вас, превращено в то, что вы назвали «чистым вымыслом». Черты Лепендина – в тысячах людей, встреченных вами, пыль впечатлений, которые вы получили от них, слежалась в камень – явился Лепендин. Его песенка содержит в себе туго сжатый политический и моральный трактат; если эту песенку развернуть – получим одну из сотен книг, написанных о войне, после войны.

Дорогой мой – цените ваше воображение, не стесняйте ничем и никак его свободу, и тогда вы сделаете прекрасные вещи. «Действительность» для вас только материал, какова бы она ни была. Люди – тоже материал, кто бы они ни были, святые, преступники, идиоты, мудрецы, Достоевские, Жоресы и т. д. Для художника и гений совершенно равноценен идиоту, ибо он так же, как идиот, дан художнику камнем, из которого художник может вычеканить словами великолепнейший образ человека.

Искусство – никогда не произвол, если это честное, свободное искусство, нет, это священное писание о жизни, о человеке – творце ее, несчастном и великом, смешном и трагическом.

Я очень рад, что мои письма вам приятны, но все-таки посоветую вам: ничего не принимайте на веру! Как только вы почувствуете, что чужое слово, чужая мысль входит в ваше «я» углом, как-то мешает вам, – значит между вами и ею нет «химического сродства», и вы отодвиньте ее в сторону, – не вкрапляйте ее насильно в ваш духовный обиход. Мы учимся тогда, когда накопляем впечатления и факты, а не когда строим их в систему, т[о] е[сть] я хочу сказать: не верить, не анализировать, а дать фактам и впечатлениям свободно отстояться, и лишь тогда получится Дон-Кихот, Обломов, Онегин, Лепендин – безразлично кто, но – художественный образ!

Вот что хотелось сказать вам. Еще письмо я послал вам на адрес Госиздата. Это – третье.

Будьте здоровы. Работайте. Писать нужно каждый день. 4-ю книгу «Рус[ского] современника» не получил. Можете прислать?

Всего доброго! Очень рад за вас, очень! Ваша книга понравилась Ходасевичу; а он – строгий читатель. Поклон всем. Слонимского, Каверина – поздравьте!

А. Пешков.


ГОРЬКИЙ – ФЕДИНУ

(Сорренто) 18.1.25

«Тишина» – очень хорошо! Очень.

В отношении языка – заметный шаг вперед, к точности, к экономии слова, а – главное – к своему языку, языку К. Федина. Вы можете убедиться в этом, сравнив любую страницу романа с любой – рассказа. В первом случае вы найдете одно, два лишних и шатких словечка, во втором – едва ли найдете. И еще: в рассказе есть целомудренная сдержанность лирического чувства, это и умно, и говорит о вас как о серьезном художнике. Умно, что Таиса не сказала – прощаю! Верно, что она пожелала только «покойной ночи», и хорошо трогает за сердце «неуклюжий», но очень уместный человеческий возглас Агапа:

«Антоныч... ты этово...»

Может быть, я вообще несколько сентиментален, – все человечески красивое почти всегда волнует меня до слез. Но и рассуждая от разума, я нахожу человечески доброе, нежное, проблески родственного чувства у одного индивидуума к другому – как нельзя более ценным и уместным в наше трагическое время. Одной кровью сыт не будешь, и – тошнит с нее, поэтому вполне разумно допустить в обиход наш нечто иное, хотя бы кисло-сладкое. Как мы видим, героизм быстро утомляет, и я слишком много видел – вижу – героев, которые рады ласке кошек и собак, уже не говоря о женщинах, иногда – пошленьких.

Но – поверьте! – я хвалю ваш рассказ отнюдь не потому только, что его духовная начинка отвечает моим этико-эстетическим вкусам, право же – нет! Вы поймете это, вспомнив, что я начал жить среди «бывших» людей и, как видно, кончаю жить в их среде. Уже поэтому ваши герои – не могут волновать меня, волнует меня художник, человек, обладающий даром волновать ближнего, заставляя его против его желания восхищаться, сочувствовать, сострадать и вообще проявлять эмоции, которые, воплощаясь в мысли и слова, часто становятся цепями, которые этот ближний сам же для себя и выковал.

Иначе говоря: художник возвращает меня к свободе. Вот что.

Получил книги Тихонова[13]13
  Два первых сборника стихотворений Н. Тихонова «Орда» и «Брага».


[Закрыть]
. Прошу вас: передайте ему мой искреннейший привет и мое восхищение: очень хорошо, стройно растет этот, видимо, настоящий!

Получил и «Русь» Романова. Ужасное творится с руским языком! Этот Романов до войны писал довольно грамотно, а «Русь» его – безобразна по начертанию: «уже», «еще», «какой-нибудь», «пенечные веревки» – черт знает что! Отругаю.

А вам – всего доброго. Пишите больше, каждый день пишите и так, «чтобы словам было тесно», чувству – «просторно».

Жму руку.

А. Пешков.

Слонимскому и др. – привет!



ФЕДИН – ГОРЬКОМУ

Ленинград, 19.II.1925

Литейный, 33, кв. 13

Дорогой, милый Алексей Максимович, – в третий раз принимаюсь написать вам, и опять не уверен, что найду нужные слова и – наконец – отправлю вам письмо. Вероятно, я дошел до жестокого внутреннего разлада, если не могу оформить своих чувств так, как хочу. Письма к вам, которые я должен был уничтожить, были полны жалоб на разнообразнейшие явления, в которых я сам виноват – по-видимому – больше, чем кто-нибудь другой. Но эти явления угнетают меня, я не в силах освободиться от них и против воли говорю только о том, что заполнило меня до последнего предела. Что бы ни делал я сейчас, – мысли кружатся вокруг представления, неожиданно поразившего меня и отнявшего у меня ничтожную долю спокойствия, которой я обладал. Жалко говорить обо всем этом, потому что это может показаться преувеличенным; скучно – потому что это «обыкновенная история». Но я обречен на жалобы, мне необходимо выкричаться, во мне не осталось ни одной покойной клеточки, я ложусь спать и просыпаюсь с сознанием, что и сегодня я буду отдавать свои силы не тому делу, без которого не могу жить, а нелепым пустякам, заслонившим собою все, решительно все! Если это и «обыкновенная история», то форма ее представляет собою какую-то редкость, почти клинический случай! Я скован по рукам и ногам крепким кольцом, образовавшимся из мельчайших, иной раз – вовсе незаметных для глаза отношений. Вот уже седьмой год я служу, чиновничаю, верчусь, как щепка, в потоке повседневных мелочей. Мне некогда остаться наедине с собою, я вечно на людях, которые давно изучены: до крупицы, исчерпаны до дна. Я буквально завален негодными рукописями, число которых, с тех пор как вы уехали, возросло в России до астрономических величин. Утром и вечером я их читаю, читаю... Днем я говорю о них с их авторами. Временами я не отличаю хорошего от плохого. Я чувствую, вижу, как эта работа портит мой язык, как я тупею от усилий вникнуть в белиберду, притекающую на мой стол, как мусор в половодье. Я понимаю, что нельзя рассчитывать, чтобы писательский труд был признан годной для этой цели валютой! Но ведь еще год-два такой расплаты за право заниматься литературным трудом – и я вполне созрею для нервной клиники!

Арифметически у меня остается в сутки несколько часов «свободных». Но в эти часы я чувствую себя инвалидом...

Дорогой Алексей Максимович, до сего дня я думал, что, работая над собою вопреки всем неблагоприятным условиям, я укрепляю свою волю. Я думал и продолжаю думать, что в жизни ценно только то, что достигнуто преодолением препятствий, ценой жертв и самоотречения. Мне было весело исполнять чужую работу, голодать и бедствовать, чувствуя, как с каждой минутой я продвигаюсь вперед. В сокровенном уголке своего существа я постоянно носил уверенность в конечном одолении всех препятствий. Я должен был выбирать минуту, чтобы дать волю своему желанию писать. У меня оставались для этого силы. Теперь у меня их нет. И если желание писать вырвется наружу «не вовремя» – его пожрет всякая дрянь, заполнившая меня без остатка.

Мне нужно какую-нибудь крепкую встряску, может быть, просто хороший отдых, может быть, – хорошие люди. Я чувствую себя опустошенным, хотя я полон планов и желаний. Кажется – это симптом неврастении...

Вот, дорогой Алексей Максимович, – крик, без которого я не мог написать вам. Надеялся, что пройдет, что обойдусь без «жалких слов». Не вышло. Простите меня за истерику, она вас не должна, во всяком случае, ни к чему обязать. И не сердитесь на меня. Вы несколько раз повторили в своих письмах: «Пишите каждый день». Боже мой, если бы были у меня силы! И какая боль – вдруг признаться самому себе, что их не стало! Я, конечно, верю в себя, верю больше, чем думаете вы, иначе я не стал бы вопить о своем бессилии и не решился бы писать вам о нем. Но сейчас, в обстановке, о которой я сказал, я не могу уже делать того, что делал в течение семи лет: я переключал тогда себя на «свое» и на «чужое» по произволу, как машинист на электрической станции переключает ток на район А или район В. Продолжая жить «на два дома», я вовсе не укрепляю волю, а расшатываю ее. Нужно что-то, а что – я не знаю. Вижу только, что необходимо по-прежнему «окупать» свое физическое существование. Иначе не исполнишь и ничтожной доли того, что исполнить должен.

Все ваши письма – числом три – получил, от всей души благодарю вас за нежность, с какой вы говорите со мной, и за дружеские чувства! Я не могу передать вам, как взбудораживает – пугает или волнует – меня иное ваше слово. И мне стыдно, что я не нашел для своего письма ничего, кроме житейских жалоб. Очарование ваших писем в том, что вы отвечаете на мои повести, рассказы – на то главное и важное, что я стараюсь в них вложить. Я вижу, что самая неудачная страница моей книги говорит вам больше, чем пространное письмо, и я счастлив, что образы моих рассказов иногда убеждают вас в своей художественной правде. До глубины трогает меня, что вы видите всю боль моего неверия в себя, радость веры, немощь мастерства и его достиженья. Все это – самое главное для меня, и в этом смысле я, конечно, становлюсь «одержимым» и жизнь моя превращается в «житие». Каково оно – вы прочли в начале этого сумбурного письма.

Совет «ничего не принимать на веру» вы мне дали в первые дни знакомства со мной, и – единственный случай – этот совет я принял на веру. Но у меня слишком много «химического сродства» с мыслями, которые вы высказали в последних письмах ко мне, и это поднимает меня, особенно теперь, когда я так устал. Когда я употребил выражение «чистый вымысел», говоря о его большей действенности, чем сила реального изображения (в обыч[ном] смысле), я думал именно о той подлинной реальности, которая получается «в результате работы воображения». Вы особенно отчетливо дали понять мне это, сказав, что человек всегда «физиологическая реальность и психологическая фантастика». В этом – ключ к пониманию того, что люди, созданные литературой, живут в нашем представлении гораздо более реально, чем все «исторические» лица, если к их образу не прикоснулось воображение художника. Вы, таким образом, укрепили меня в убеждении, слагавшемся во мне – может быть – чересчур медленно. Но, поверьте, это не от «недостатка веры в себя», а только от осторожности, с какою я даю фактам убеждать себя. Впрочем, я не считаю «осторожность» большим достоинством, и она часто мне мешает.

Вы несколько раз говорили о том, что «творится с русским языком».

В своей работе я всегда чувствую необыкновенную трудность овладения словарем. Я никогда не владею словом с легкостью, о которой так часто приходится слышать от многих писателей. Обычно вопрос решается так, что совершенство техники зависит от систематичности труда. В значительной степени это, по-видимому, верно. Но ведь словарь – не постоянная величина. Он определяется материалом. Ясно, что чем шире тематический и прочий диапазон художника, тем больше словарей ему нужно (мне кажется, словарь «Тишины» немногим лучше словаря «Гор[одов] и годов», но ведь это совершенно разные словари!). Стало быть – где же конец изучению словаря? И почему систематическая работа над повестью из жизни деревни должна помочь работе над рассказом о европейском городе (только относительно словаря, конечно)? Между тем словарь – повторяю – самое трудное во всей писательской технике. Что нужно делать, чтобы обогащать не словарь для к[акого]-н[ибудь] рассказа, а словари? Над этим у нас здесь вовсе не задумываются. Суждение Шкловского играет громадную роль[14]14
  Думается, я имел в виду популярность и авторитет В. Б. Шкловского в кругах сторонников формальной школы Лефа и др. – Конст. Федин.


[Закрыть]
. Он определяет удельный вес произведения (мне он сказал, что роман – очень плох, язык – переводной; Германии, оказывается, я вовсе не знаю!). (Кстати, на поверку обнаружилось, что, ругая меня за роман, Шкловский просто не прочел его.) К слову – «Тишина» на чтении у Серапионов не имела никакого успеха именно из-за преобладания в рассказе орнамента над сюжетом, т[о] е[сть] из-за моей излишней склонности к «языковым красотам».

Сердечное спасибо за письмо к Ионову. Он, правда, до сих пор ничего еще не сказал мне о возможности поехать в Италию. Я пытался говорить, но неудачно. Не знаю, выйдет ли что-нибудь. Поехать не только хочется, поехать нужно. Это дало бы мне бесконечно много. Очень хочу повидать вас, дорогой Алексей Максимович, надо посмотреть на вас, надо пожать вам руку. Был бы счастлив, если бы удалось осуществить поездку. Если дело провалится, постараюсь уехать в деревню, в Дорогобужский уезд, в «затвор». Здесь, и вообще в большом городе России, я больше жить не в состоянии. Надо писать, читать, думать. Все это сейчас для меня – «бессмысленные мечтания».

Имени Роман Кумов я не встречал, и узнать о нем не удалось.

Жму вам руку, благодарю за все – и не ругайте меня за это письмо: стройнее и лучше я не могу сейчас написать, а мне совестно не отвечать на ваши – дорогие для меня – письма.

Любящий вас Конст. Федин.

Привет Владиславу Фелициановичу. Получил ли он мое письмо, отправл[енное] в прошл[ом] году в Ирландию?

Жена кланяется вам, благодарит за привет.

На днях пошлю вам альманах «Ковш» I – там замечательный рассказ М. Зощенки[15]15
  «Страшная ночь».


[Закрыть]
. Ему удалось сказать самое главное. Скоро все мы совершим нечто подобное тому, что сделал его герой – Котофеев.


ГОРЬКИЙ – ФЕДИНУ

(Сорренто. 3 марта 1925 г.)

Вы совершенно напрасно уничтожаете письма «с жалобами», посылали бы их такими, как они написались, и тогда вам не пришлось бы дважды и трижды терзать себя одним и тем же. Я – человек достаточно грамотный и, вероятно, сумею прочитать то, что вам нужно сказать мне, хотя бы вы и сказали это не вполне «оформленно».

Мне тоже не раз в жизни моей бывало трудно от различных «обыкновенных» и необыкновенных историй, это всегда обижало меня и, в гневе на себя, я говорил себе: я живу не затем, чтоб мне было трудно, у меня есть призвание, есть любимое дело, мое настоящее «я» – в нем, в этом деле, а потому – к черту все остальное!

У вас – то же самое призвание, такое же значительное дело; в нем, в его круге ваши самые сильные радости и муки, – так должно быть, так оно и есть, судя по в[ашему] письму. Я не верю, что вы «не в силах освободиться», нет, конечно, это временная слабость. Вам, видимо, следует «переменить обстановку» – всю: и пейзаж, и жанр. Как бы устроить, чтобы вы приехали сюда и, отдохнув, поработали здесь? Не написать ли мне Рыкову А. И., чтоб в[ам] дали командировку за границу для работы над книгой? Ионов мне до сего дня не ответил[16]16
  Этого письма Горького к Ионову не обнаружено.


[Закрыть]
, и, признаться, я не очень верю в его желание ответить. Мне кажется, здесь, т[о] е[сть] вообще в Южной Европе, вам было бы не плохо пожить. Не придумаете ли, как можно устроить это? Сообщите мне. Скорее.

Очень обрадован тем, что Зощенко написал хорошую вещь. Он, конечно, должен был сделать это, но последнее время о нем я слышал, что устал от «юмористики», от мелкой журнальной работы и – болен. С нетерпением жду «Ковш». А что Каверин? Слонимский?

Кстати: вы хорошо знаете немецкий язык? Насколько? Где, собственно, работаете вы?[17]17
  С 1921-й по 1926 год Федин работал в Госиздате (Ленинградское отделение). В 1925 году заведовал отделом русской литературы.


[Закрыть]
Вопросы эти имеют практический характер: тут затевается некое издательское предприятие, в котором вы, м[ожет] б[ыть], нашли бы заработок.

Простите, что пачкаю письмо, я – нездоров, едва сижу за столом, а в голове лошади топают.

Шкловский – увы! «Не оправдывает надежд». Парень без стержня, без позвоночника и все более обнаруживает печальное пристрастие к словесному авантюризму. Литература для него – экран, на котором он видит только Виктора Шкловского и любуется нигилизмом этого фокусника. Жаль. Но – здесь люди изживают себя еще быстрей, подразумеваю – русских.

Отвечайте скорей и, главное, на тему о том, как бы вам выбраться сюда?

Жму руку.

А. Пешков.

3.III.25


ФЕДИН – ГОРЬКОМУ

(Ленинград) Литейный, 33, кв. 13.

22. V. 1925

Дорогой Алексей Максимович, моя поездка в заморские страны сорвалась. Полтора месяца я надеялся, что осуществление такого плана вовсе не так фантастично. Оказалось, что я – наивный человек. Все дело стало за деньгами. Надо было на время моего отсутствия обеспечить жену с ребенком и в то же время запастись деньгами на дорогу. Я решил «продаться» газетам, насулил фельетонов, очерков и пр. Одни редакции вовсе не отозвались, другие предложили мизерные условия. Словом, я решил отложить поездку до осени, до поздней осени. За лето я рассчитываю написать повесть, при удаче – продам второе издание романа (он почти разошелся – 7000) – тогда можно будет двинуться. Признаться, я уж спал и видел, как неожиданно заявлюсь к вам, как лягу где-нибудь на припеке – на итальянском припеке. Теперь я очнулся; кругом ничто не изменилось, «вселенная улыбается на меня»[18]18
  Это, кажется, по Бабелю. – Конст. Федин.


[Закрыть]
под тем же градусом широты и долготы, а я молю небесные силы, чтобы выбраться хоть в деревню. Поеду в Дорогобужский уезд, в леса. Очень мне хочется, вернувшись из деревни, не возвращаться к службе, бросить ее навсегда, она стоит у меня поперек горла.

Задумал я повесть, выходит любопытно, вся забота моя в том, чтобы не было похоже на «Мертвые души»: у меня тоже похождения человека по нынешней Руси, без троек, впрочем, и без Селифана.

Другую – небольшую – повесть уже написал, пойдет она во втором «Ковше» – «Наровчатская хроника, веденная Симоновского монастыря послушником Игнатием в лето 1919-е». Получилось неожиданно для меня весело (хотя и грустно, конечно). Это – первая вещь, получившая единодушное одобрение Серапионов: прежде я всегда вызывал своими вещами жестокие разногласия. Надо сказать, что единодушие это меня смутило: не средняя ли вещь эта «хроника», если она примирила все противоречия Серапионов? Но я воспринимаю ее весело, непривычно.

Пишу «Кавказские рассказы» (кончил пока один) и умиляюсь: прекрасный материал! Вообще, Алексей Максимович, у меня реакция: я положительно спокоен за свою работу, мне кажется, что у меня неисчерпаемый запас материала и что пишу я – право же – хорошо! Я думаю, будет полезно, если этакое умиление продержится год-другой. Посмотреть, что делается кругом! Толстые, Достоевские, Горькие размножаются простым делением, как амебы. О множестве других талантов и говорить не приходится. Мне становится стыдно за себя, и я «переменяю станок»: работаю на «благополучие»...

Большая просьба к вам, дорогой Алексей Максимович. В Берлине вышел т. XVII вашего Собрания, его здесь еще нет. Не будете ли добры выслать мне эту книгу? Пожалуйста! И еще: правда ли, что вы написали роман? Если он выйдет сначала за границей, можно вас просить выслать его мне? И – наконец – давнишнее мое желание, о котором почему-то не сказалось до сих пор: хочу иметь ваш портрет. Не найдется ли у вас вашей фотографии, относящейся к последним годам? Пришлите, пожалуйста, – благодарю вас заранее со всей искренностью.

Будете писать мне – не забудьте о романе: я узнал случайно, передают как «слухи», верно ли? Не забудьте написать и о своем здоровье. Адрес мой – на лето – прежний.

Желаю вам всего хорошего!

Ваш Конст. Федин.


ГОРЬКИЙ – ФЕДИНУ

3 июня 1925. Сорренто

К. Федину.

Я обрадован бодрым тоном Вашего письма, очень обрадован. Признаюсь, что ждал реакции, переживаемой Вами, Вы должны были сказать: «Право же, я пишу хорошо!» – и это не рано для Вас – сказать так. Несомненно: «будет полезно, если эдакое умиление продержится год-другой». Так же несомненно, что Вы напишете в сей срок хорошие вещи. А я желаю Вам сделать за этот срок одну хорошую ошибку, которая, уничтожив умиление, возвратит Вас к новому недовольству собою, к новым сомнениям в себе, в своей силе. От этих качаний сила Ваша снова возрастет до умиления ею, до радости. Это закон, во всяком случае – это нечто неизбежное для всякого честного и даровитого писателя, для каждого человека, который живет с открытыми глазами и на средства своей души.

А Вы именно честный писатель и чистый писатель, у Вас есть сознание духовного аристократизма Вашей работы. Никогда еще это сознание не было столь ценно, как ныне ценно и нужно оно российскому искусству.

XVII-й том вышлют Вам из Москвы, куда мною написано об этом. Отсюда посылать на частное лицо – бесполезно, посылал – ни одна книга не дошла. Если в Москве еще нет книги, меня известят, и тогда дайте мне адрес оф[ициального] учреждения, Госиздат – можно? Портрета – не имею, попрошу сына снять, пришлю.

Романа я не написал, а – пишу. Долго буду писать, год и больше, это будет вещь громоздкая и, кажется, не роман, а хроника, 80-е – 918 г[оды]. Не уверен, что справлюсь. Тема – интересная: люди, которые выдумали себя.

Написал большую повесть «Дело Артамоновых», история трех поколений одной семьи. Говорят – не плохо, но я не знаю. Все, что я пишу, мне определенно не нравится. Повесть посвятил Ромэн Роллану, с которым оживленно переписываюсь и кого уважаю. Превосходная фигура. Недавно в Праге Далмат Лутохин, высланный Соввластью, делал доклад о современной русской литературе и неосторожно похвалил всех вас за мужество, за все, что вами сделано. Доклад превратился в злейший диспут, на Далмата зверски бросались все правоверные эмигранты, все иезуиты, и его до костей изгрызли. Грызут и поднесь во всех газетах. А чешские жандармы уже справляются о его документах, связях и, кажется, вышлют Лутохина за «склонность к большевизму». Склоняться в эту сторону строжайше запрещено. Похвалить что-либо в России – преступление непростительное. С изумлением, почти с ужасом слежу, как отвратительно разлагаются люди, еще вчера «культурные». Б. Зайцев бездарно пишет жития святых. Шмелев – нечто невыносимо истерическое. Куприн не пишет, – пьет. Бунин переписывает «Крейцерову сонату» под титулом «Митина любовь». Алданов – тоже списывает Л. Толстого. О Мереж[ковском] и Гиппиус – не говорю. Вы представить не можете, как тяжко видеть все это. Ну, ладно. Всё пройдет. Всё. Многое сослужит службу хорошего материала для романиста. И за то – спасибо!

Будьте здоровы, милый друг. Берегите себя. Жаль и очень жаль, что Вам не удалось приехать сюда. Но осенью увидимся? Жму руку.

А. Пешков.

3. VI. 25.


ФЕДИН – ГОРЬКОМУ

Ленинград (начало сентября 1925 г.).

Литейный, 33, кв. 13

Дорогой Алексей Максимович,

три месяца я прожил в Дорогобужских дебрях, изъездил на лошадях верст тысячу, исходил сотни верст пешком, переродился во многих зверей и человеков и только на днях вернулся в прежнее свое состояние: опять живу среди нелепых городских условий, от которых весною бежал, поджав хвост. Лето было очень хорошо – единственное, может быть, на всю жизнь, наполненное бодрым, крепким чувством, благостное, изобильное. Крестьяне для меня, как заграница, и жить среди них, с ними – как с заморскими чудовищами: что ни шаг – открытие. Приятель мой – Мих[аил] Погодин, внук историка, этнограф и археолог, – работая в тех местах, где я жил, проходил как-то деревней, остановился посмотреть на избу: очень уж хорош был на избе конек, причудливый. Постоял, постоял, пошел своей дорогой. Вышел за деревню – догоняет его мужик, машет руками, запыхался:

– Ты штой-то на мою хату смотрел?

– А так...

– А-а-а-а... А я думал, с ей чего неладно...

Ну, разве не заграница?!

Видел я необыкновенные вещи. Жил, например, в Болдином монастыре, единственном в России; где сохранились еще монахи, служащие в соборе, ведущие старый образ жизни – т[о] е[сть] принимающие странников, гостей, постящиеся, блюдущие устав. Всего их тринадцать человек, двенадцать из них – иеромонахи и только один – «певчий». Этот «певчий» – 18-летний паренек, пришел в монастырь, недавно крестьянин добрый и приятный малый; пришел он «по указанию божию», сделанному не раз в «видениях»; батька его бил, не пускал, он ушел и держится в монастыре твердо; с виду он очень здоров. Старики-монахи его любят. Это, пожалуй, из Карамазовых... Как уцелел монастырь? А он «в ведении Главмузея», он «исторический памятник», и старую шатровую церковку, построенную еще при Герасиме (в XVI веке) – основателе монастыря, вот уже третий год реставрирует Главнаука... Церковь, действительно, прекрасна.

Бывал я у колдунов, людей чудных и несчастных: мужики теперь все дома, гадать о них нечего, доходы плохи, да и веры стало немного в ворожбу – очень уж набрехали колдуны за войну. И я видел умирающего с голода колдуна – бобыля, до которого никому не стало дела. А жил он в войну и революцию, как барин, давал деньги в рост и хлебом торговал...

Перевидал я множество усадеб, теперь возрождающихся по-новому или окончательно сравнявшихся с землей. Пожил у доброго десятка мужиков – самых разных мастей и – в общем – одномастных. Прочный мир, и жутковато становится, но в то же время и необыкновенно хорошо (нет другого слова!). Вас, дорогой Алексей Максимович, я часто вспоминал именно у мужиков, с мужиками, по контрасту ли с вашими образами, по тому ли, что вы какой-то стороной суждений ваших о крестьянине очень правы, а тут же, в правоте этой как-то и ошибаетесь. Мне кажется, что будущая-то культура обопрется именно на крестьянина, а никак не на его понукальщиков. Ведь все упорство, с каким мужик держится за старое, – не от порочных качеств его, а оттого, что с нас – понукальщиков – нечего взять, и это он видит на деле. А время не ждет, и опыт сохи с бороной – опыт верный, надежный, круговорот хозяйства (по старинке!) не обманет, только поспешай поворачиваться. И мужик поворачивается! Поворачивается ровно настолько, чтобы на третий год после гражданской войны и голода вся страна позабыла и о войне, и о голоде. Пресловутая крестьянская «темнота», «косность» и пр. – жалкие слова. Преимущество молотилки перед цепом мужику более очевидно, чем Наркомзему. Да дело-то тут кое в чем другом: мужики-то для нас – заграница, и понукание наше – простое незнанье грамоты, непониманье основ культуры, давно имеющейся и почти окостеневшей вследствие постоянного противодействия понукальщикам. Дать возможность и время свободно развиться этой культуре – значит сделать все, что требуется разумом.

Сказалось у меня это нечаянно и мало внятно, – трудно сказать об этом кратко. Но мысль моя не «народническая» и не «эсеровская», дело не в крестьянской какой-нибудь «доминанте», а в естественном ходе вещей. Ход этот медленен настолько, что – надо думать, – живи я сто и двести лет назад в Дорогобужском уезде, я нашел бы тех же людей, что и нынешним летом.

Много дала мне охота. С ружьем непрестанно передвигаешься, подолгу не засиживаешься, надоело, устал ли говорить с кем – вперед! И опять новое, новое без конца. Сама охота – прекрасная штука! Кончилась она у меня волчьей облавой, на которой убили 4-х волков, один из них – мой! Горд я и счастлив, как конквистадор: ведь квалификация! Облава была в Бездоне (каково названье?) – это волчий город, с площадями, проспектами, канализацией (вырытые на болоте колодцы). Прямо чудо!

Не писал ничего, не ругайте меня! Зато набрался всякой всячины, и того гляди – лопну от изобилия! Теперь сажусь, пишу от Рождества и – рассчитываю – писать буду неплохо. Без философии о крестьянстве – не сердитесь на меня за нее.

Письма мне не пересылали, и, вернувшись, нашел ваше письмо, старое, от 3. VI. Для меня оно ново, я прочел и – как всегда – перечитал его с радостью и крепко, крепко благодарю вас за дружеские чувства, в нем выраженные. Вы и не знаете, как я оживаю от ваших писем!

XVII тома из Москвы мне не прислали. Пришлите, пожалуйста, вы сами, по адресу Ленгиза, на мое имя. Жду также с нетерпением обещанный портрет. Его, конечно, можно послать по моему домашнему адресу. Где напечатано «Дело Артамоновых»? В «Беседе»? Нельзя ли и эту повесть получить от вас? Как пишется роман? Напишите. Как чувствуете себя, лучше ли, чем зимой?

Жму руку и шлю сердечный привет.

Ваш Конст. Федин.

P. S. Читали ли «Наровчатскую хронику»? «Ковш» вам послал Груздев.

А настоящую заграницу, вашу Италию, а не Дорогобужскую, держу прочно в сердце. Но теперь до зимы, сейчас надо писать.


ГОРЬКИЙ – ФЕДИНУ

(Сорренто) 17.IX.25

Вчера получил ваше глубоко интересное письмо, дорогой Федин.

Вы, конечно, совершенно верно говорите, что в моем суждении о крестьянстве я и неправ, и прав. И, разумеется, вы знаете, что наши правда-неправда – родные сестры, а также знаете и то, что не дело, не задача художника открывать и утверждать истины. Вполне допустимо, что «неправда» есть только умершая, отжившая истина, а правда – истина живая, рожденная как вывод из ряда новых фактов бытия. Сие не очень новое соображение, да и неуклюжее, вызвано вашими словами о мужике, «постоянно противодействующем понукающим». Нет ли здесь ошибки у вас? Ведь «понукающие» несут в жизнь именно живую, новую истину; и поэтому они являются творцами культуры. Именно – они. Так всегда было и будет. Лично я привык думать, что «постоянное противодействие» истекает у людей из желания покоя, «более или менее устойчивого равновесия». К этому «равновесию» стремятся не только люди, но и так называемая «мертвая материя». И даже те ученые люди, кои утверждают, что материи – нет, а существует лишь энергия, не могут отрицать, что и энергия стремится к энтропии, к состоянию покоя. Наверное, и я тоже хочу достичь этого состояния, хочу решительного и все разрешающего вывода, продолжая, однако, думать, что все мои симпатии на стороне «понукающих» и что мне органически враждебно постоянное противодействие мужика неотразимым требованиям истории.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю