412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Федин » Горький среди нас » Текст книги (страница 6)
Горький среди нас
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 08:18

Текст книги "Горький среди нас"


Автор книги: Константин Федин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)

И так, гнездясь плечом к плечу на кровати, на подоконнике, на раздобытых в соседней комнате стульях, приоткрыв дверь, чтобы не задохнуться табаком, мы проводили эти вечера: Чуковский читал перевод веселого и виртуозного романа О’Генри – «Короли и капуста», Шагинян – назидательные статьи по искусству, Форш – московские бытовые рассказы. Покуривая из тоненького мундштука, ловко выплевывая кольца дыма, скептически улыбался Замятин. Шкловский, казалось, бегал по комнате, несмотря на узость пространства. Уже знакомы и близки друг. другу были молодые лица – усмешка Зощенки, хохот Тихонова. Напоследок уговаривали Всеволода Иванова прочитать стихи по-казахски, и непонятный язык наделял происходящее такою загадочной важностью, что мы расходились по домам, точно приподнятые парадом.

На улицах было по-весеннему влажно и тепло. Фонари не горели. Но кое-где лампочки мерцали в магазинных окнах, мылись стекла, красились вывески. Начиналась новая эпоха, еще не известная под кратким и странным именем: нэп.


* * *

– Понимаете ли, реформы! Серебряную валюту вводим, торговлю открываем, черт побери!..

Горький крепко трет руку об руку, плечи его расправились, он очень бодр, решителен, даже кашель его стал как-то тише.

– Голова кругом пошла – до чего много дел всяких. До помраченья рассудка. До обалдения!..

В его счастливых глазах ясно проглядывает игривая улыбка, будто он хочет сказать – мол, не обессудьте, что он такой наивный, молодой, увлекающийся, хотя полагалось бы ему быть серьезным и, может быть, даже маловерящим. В том, как он прислушивается к своим рассказам о новостях, есть что-то похожее на сосредоточенность ребенка, рассматривающего поразительную игрушку: она еще не сломана, ее механика не обнаружилась, но предстоят два-три движения – и посмотрим тогда, есть ли чему удивляться...

Однажды Горького спросили, пишет ли он что-нибудь.

– Какое! – ответил он и махнул рукой. – Заговорил!

Это был период говорения в редакциях, издательствах, эпоха комиссий, коллегий, правлений, комитетов.

Так и теперь, смеясь, он тоже машет рукой:

– Поверите ли, каждый день теряю бумаги – прямо страсть как...

Он удивленно проводит взглядом по ворохам бумаг, их вид напоминает ему какое-то дело, он принимается торопливо разыскивать его. Это совсем новые дела, или нет, это все те же дела, какими он был занят всегда, но в них появилось нечто новообретенное, дела новой эры, означающей шаг истории. Он погружается в них, он пьет их, и, когда в трубку, через которую бежит, струится питательная материя обновляемой жизни, попадает нечто испробованное прежде, он сердится.

Стол его неузнаваем. Обычно он просторен, на нем нет лишних, ненужных вещей, к его порядку Горький относится без снисхождения. Поражает тот факт, что рассказ «Двадцать шесть и одна» был написан Горьким в то время, как рядом в комнате лежал покойник, – поражает особенно, когда знаешь, что Горький не мог работать, если какой-нибудь нож для разрезания книг исчезал с отведенного ему места. Теперь же на столе не осталось следа обычного порядка – из-под бумаг даже не проглядывает зеленое сукно, и Горький роется в них самозабвенно.

Какая неистребимая страсть в его увлечениях, какая потребность в вечно новом, будь то человек, или вещь, или событие! Каждое явление – истинное чудо, если оно что-нибудь приносит, дает, обещает. Он требует, чтобы к нему несли творения рук человеческих, вещи, краски, звуки, душу, наконец, просто – морду какую-нибудь замечательную или разительную глупость. Ему все мало – давай, давай! Если ему ничего не несут, он сам идет «к горе»: вот и этой весной – Москва не приедет к нему на Кронверкский, и он все чаще ездит в Москву, все дольше живет там, а возвратившись, готовится к новой поездке.

Перебирая бумаги, он внезапно приостанавливается, смотрит на меня, снимает очки.

– Это что у вас торчит в кармане?

– Рукопись одна. Рассказ.

– Позволительно спросить – это для меня?..

– Я обещал одному журналу...

– А-а, – тянет он обиженно. – Ну-ка, дайте-ка сюда.

Он прочитывает несколько строк, говорит с холодным равнодушием, едва слышно:

– Так, значит, не дадите мне?

– Я для вас и принес.

– Ну вот, это другой разговор. Возьму с собой, в Москве почитаю.

Он с удовольствием разглаживает рукопись и бережно присоединяет ее к целой стопе других неведомых манускриптов, которые, наверно, тоже поедут с ним в Москву.

Я гляжу, как ему искренне приятно, что вот человек отнял у него время недаром, порадовал как-никак рассказцем, и мне вспоминается история, случившаяся с сотрудницей одного издательства – Верой Валерьяновной Томилиной.

Горький был не в духе, а надо было с ним говорить по редакционному вопросу, и Томилина придумала хитрость: она надела на себя замечательную старинную брошь из крупных рубинов. Как только она поздоровалась с Горьким, он увидел брошь и уже больше не сводил с нее глаз.

– Вы извините, что я прерываю. Я обязуюсь дослушать вас до конца и поступить совершенно в духе вашего убеждения. Но скажите, пожалуйста, у вас никогда не возникало намерение продать вот эту брошь?..

И дальше, увлекаясь подробностями истории броши, разглядыванием рубинов, припоминанием легенд об этом камне, Горький восстановил душевное равновесие и охотно занялся работой.

А ведь сейчас дело шло не о рубиновой брошке, – ветер истории дул со свежей силой. Горький дышал расправленной грудью и, оставаясь собою, казалось, перерождался.

– Вот погодите, – говорит он на прощанье, – вернусь на пасху домой, лягу и буду лежать, отдыхать. Приходите тогда, говорить будем. Обо всем. Да непременно приходите!


* * *

Учиться у литературного наследия – об этом слышишь не редко. Но только учиться – достоинство малое, потому что учиться больше не у кого и негде, кроме наследия. Надо уметь быть наследниками, уметь обладать, владеть наследством, стремиться быть не ниже его. Нет ничего плохого даже в подражании, важно знать – зачем подражаешь.

Совсем юный Лев Лунц был оставлен при университете по кафедре романских литератур. Специальностью он избрал литературу испанскую и жил волновавшей его фантазию близостью с образами Лопе де Вега, Сервантеса, что отвечало всему его духу. Он писал прозу и пьесы, не боясь стилизации, пародии, подражания, переплетая свой смелый голос с интонациями то забытыми в литературе, то хорошо известными, то одинаково оживавшими у него и в фигурах исторических, и в условных. Он работал бурно, легко и относился к достигнутому с иронией, все время спеша вперед. Он был бы лишь «первым учеником», если бы не эта способность понимать свое экспериментаторство, если бы не ирония. Один из самых молодых среди нас, он был, пожалуй, самым взрослым, потому что очень сознательно бился за обладание самыми большими богатствами литературного наследия, не смущаясь извилистостью путей.

Резко подвижной, как бы вечно трепещущий, Лунц обладал многими чертами детства, но в то же время – одною такой, которая свойственна почти исключительно взрослым: он страстно любил детей.

– Торжественно клянусь вам, друзья: у меня будет не меньше двенадцати человек детей.

Несомненно, дети тоже любили бы его, – в таких характерах заложена притягательность чистоты. Почти все улыбались, видя Лунца. А что за хохот стоял в зале Дома искусств, когда Лунц режиссировал «кинематографом»!

Эти представления устраивались «серапионами» как импровизации: «актеры» сами сочиняли сценарии, разыгрывая их тут же, под рояль. Лунц был главным импровизатором и режиссером. Он оглашал «надписи», которые немедленно воплощались исполнителями ролей. Так возникли законченные кинопародии на окостеневшие формы кинодраматургии. Так возник прославившийся немой «фильм» «Фамильные бриллианты Всеволода Иванова», в котором участвовали все «серапионы», в том числе и обладатель фамильных бриллиантов. Для кое-кого из участников этих пародий шутки кончились серьезно: музыкант, сопровождавший «фильмы» на рояле, бросив музыку, стал небезызвестным советским кинорежиссером, а другой участник импровизации пошел на сцену и много лет спустя блестяще сыграл роль Карла XII в картине «Петр Первый». Шутка и смех никогда не пропадают даром, они – лучшие педагоги на свете...

В окраске, которую «серапионы» получили в советской литературе, тон Льва Лунца был одним из сильнейших. Его статьи воспринимались как «серапионовские» декларации. Они, впрочем, никогда ими не были. Как у всех людей, верящих в свои слова, его речь звучала не только страстно, но и догматично. Он говорил от себя, но казалось – за ним стоит множество единомышленников.

О своих трагедиях Лунц сказал, что «в них участвуют страсти, а не чувства, герои, а не люди, правда трагическая, а не правда житейская». «Вместо театра настроений, голого быта и голых фокусов я попытался дать театр чистого движения. Быть может, получилось голое движение, – не беда! Мелодрама спасет театр. Фальшивая литературно, она сценически бессмертна! А для меня сценичность важна прежде всего».

Это было, во всяком случае, подлинной декларацией Льва Лунца.

В 1924 году Лунц умер. Мы собирались посвятить его памяти сборник и просили Горького написать о Лунце. Он ответил:

«Дорогой Федин, я получил письмо от Слонимского, он предлагает мне написать статью о Лунце. Я уже пробовал сделать это, но – не сумел. Не вышло. И – вижу – не выйдет. Не знаю, почему. Принужден отказаться от участия в сборнике и сожалею об этом.

Я мало знал, мало наблюдал Лунца, но мне он и лично нравился – своей скромностью, серьезностью, и как на литератора я возлагал на него большие надежды. Талант чувствовался в том, как он смотрел на людей, в его хороших глазах. Какая бессмысленная смерть!..»

Пройти мимо этой смерти Горький, однако, не мог и скоро напечатал в своей «Беседе» некролог – «Памяти Л. Лунца».

«Лев Лунц умер 9 мая – умер в санатории около Гамбурга, от какой-то неопределенной болезни, «развившейся на почве нервного истощения», как мне сказали. Он знал, что умирает. Умер тихо, без мук, без стонов и жалоб.

Он прожил только двадцать два или двадцать три года. Ученик профессора Петрова – кафедра романской литературы – он, кончив университет, был командирован советом профессоров в Испанию для изучения испанской литературы. За границу он выехал уже больным и пролежал в санатории около года. За это время им написана пьеса, напечатанная здесь[1]1
  То есть в «Беседе», пьеса «Город Правды». – Конст. Федин.


[Закрыть]
. Кроме нее, он написал еще несколько пьес: «Обезьяны идут», «Вне закона» и «Бертран де Борн». Из его рассказов я особенно люблю один: «В пустыне»; это прекрасно написанная стилизация библейской легенды об исходе евреев из Египта.

Я уверенно ожидал, что Лев Лунц разовьется в большого, оригинального художника, – он обладал бесспорным талантом драматурга. Живи он, работай, и, наверное, – думалось мне – русская сцена обогатилась бы пьесами, каких не имеет до сей поры. В его лице погиб юноша, одаренный очень богато – он был талантлив, умен, исключительно – для человека его возраста – образован. В нем чувствовалась редкая независимость и смелость мысли; это качество не являлось только признаком юности, еще не искушенной жизнью, – такой юности нет в современной России, – независимость была основным природным качеством его хорошей, честной души, тем огнем, который гаснет лишь тогда, когда сжигает всего человека.

В кружке «Серапионовых братьев» Лев Лунц был общим любимцем. Остроумный, дерзкий на словах, он являлся чудесным товарищем, он умел любить. Трудные 19-й и 20-й годы, когда «Серапионовы братья» – как все в блокированной России – голодали и некоторые из них целыми днями старались неподвижно лежать, чтобы хоть этим приглушить сжигавшую боль голода, Лев Лунц был одним из тех, кто думал о друге своем больше, чем о себе.

Тяжело писать об этой горестной утрате, о безвременной гибели талантливого человека».


* * *

Талант, ум, знания обладали для Горького колдовским притяжением. Но в Лунце, помимо его личных качеств, была особенность, которая, конечно, увеличивала любование Горького молодым писателем: Лунц был выучеником и поклонником романских литератур, а романские литературы влекли к себе Горького всю жизнь.

В замечательной литературной автобиографии Горького – «О том, как я учился писать» – он трижды повторяет важное признание: «Я очень многим обязан иностранной литературе, особенно – французской...» «Настоящее и глубокое воспитательное влияние на меня, как писателя, оказала «большая» французская литература – Стендаль, Бальзак, Флобер; этих авторов я очень советовал бы читать «начинающим». Это действительно гениальные художники, величайшие мастера формы, таких художников русская литература еще не имеет. Я читал их по-русски, но это не мешает мне чувствовать силу словесного искусства французов...» «Из всего сказанного о книгах следует, что я учился писать у французов. Вышло это случайно, однако я думаю, что вышло не плохо, и потому очень советую молодым писателям изучить французский язык, чтобы читать великих мастеров в подлиннике, и у них учиться искусству слова...»

Так поднимая французов, Горький должен был с огромным интересом наблюдать за работой русской молодежи с ее призывом обратиться «на Запад» за изучением формы.

Любовь Горького к французской литературе загоралась чрезвычайно сильно в моменты, когда, остро недовольный тем, что им делается, он задавал себе новые, труднейшие задачи. Истинный, бесстрашный художник, он вслушивался в советы, проверял себя разнообразными вкусами. Полосу бурного и настойчивого пересмотра своих художественных приемов Горький прошел в начале двадцатых годов, в результате чего появились чудесные книги рассказов и воспоминаний, украсившие собою все, что создал Горький.

В одном письме ко мне этого времени Горький пишет:

«Дорогой Федин, посылаю вам «Дело Артамоновых». Прочитав, сообщите, не стесняясь, что вы думаете об этой книге и, в частности, о Вялове, о Серафиме. О личном моем мнении я, пока, умолчу, дабы не подсказывать вам тех уродств, которых вы, м. б., и не заметите...»

Как только я ответил, Горький написал мне:

«...спасибо за ваш отзыв об «Артамоновых». Я считаю, что ваши указания на недостатки конструкции – совершенно правильны. На это же – почти вполне согласно с вами – указал мне и М. М. Пришвин, художник, которого я весьма высоко ставлю, и человек насквозь русский. Даже – слишком, пожалуй. Он по поводу «Безответной любви» пишет мне: «Это и французы написали бы». Чувствуете высоту тона? Знай наших! А для меня его «и французы» – лучший комплимент, какой я когда-либо слышал...»

Нет сомнения – Горькому действительно был приятен невольный комплимент Пришвина, потому что ему доводилось слышать порою совсем иные отзывы о своем пристрастии к французам. Художница Валентина Михайловна Ходасевич передала мне один разговор, который у нее произошел с Горьким, когда она гостила у него за границей.

– Последний номер «Беседы» видели? – спросил Горький.

– Видела.

– Рассказ там один некоего Василия Сизова не читали?

– Не помню. Может, и читала.

– Гм. Вряд ли читали. Иначе запомнили бы. Он несколько необычно построен: в нем действует герой из неоконченного романа...

– А, припоминаю, как же... действительно, читала...

– Ну, как по-вашему?

– По-моему – ужасная чепуха!

– Вон как... Ну, благодарю покорно.

– Это почему?

– А потому, видите ли, что аз есмь грешный автор сей чепухи...

Псевдонимом Вас. Сизов Горький подписал «Рассказ об одном романе», написанный в европейском французском вкусе – с замысловатой композицией и не без пародийных намеков на слишком сугубо «офранцузившихся» российских эмигрантов.

Свою черту неугомонных поисков новой формы Горький ясно отразил в другом письме ко мне. Прислав в альманах «Ковш» рукопись рассказа «О тараканах», он просил меня написать о впечатлении, которое производит рассказ. «Мне было бы весьма интересно – и полезно – знать, мерцает ли в нем нечто не «от Горького»! – это серьезный вопрос для меня...»

Горький мог быть спокоен, потому что во всем написанном на протяжении последних полутора десятилетий его писательской жизни мерцало очень многое «не от Горького», точнее – от нового Горького советской эпохи. Но нет, он не мог быть спокоен: спокойствие не присуще художнику – вечному ровеснику молодости, каким был Горький.


* * *

«Михаил Леонидович![2]2
  М. Л. Слонимский.


[Закрыть]

Рассказы Зощенко и ваш я прочитал – мне очень хотелось бы побеседовать с ним и с вами по этому поводу.

А также, нужно бы мне поговорить со всей компанией вашей по вопросу об альманахе, который вам следовало бы сделать.

Поэтому – не соберетесь ли вы все ко мне в пятницу, часов в 8, в 1/2 9-го?

. Если решите – известите меня об этом завтра.

Жму руку.

5.V – 21

А. Пешков».


* * *

Опять распахнуто окно кабинета на Кронверкском – неверная, язвительная весна Севера началась теплом. Горький, упираясь кулаками в подоконник, жмурится на небо. Ему неудобно стоять высунувшись наружу, но он долго не может расстаться с ощущением пригретости, ласки солнца. Потом он поворачивается лицом в комнату, глаза его после света кажутся потерявшими зрачки, и он словно отсутствует еще некоторые секунды.

– Хорошо, – говорит он, резче обычного окая, – почти как на Капри... в январе месяце...

Потом начинаются содрогания кашля, и в промежутки между ними он выдыхает:

– Капри, черт побери... Не законопатить ли опять... это самое... уважаемое окно в мир...

Он живет, ничуть не уменьшая своего разбега, взятого, наверное, с юности, – это и есть «напряжение воли», которым он преодолевает болезнь. Он так же подвижен, даже более прежнего легок, еще больше вокруг него людей, он говорит безудержнее, алчность свою к искусству он как будто умышленно возбуждает, все время говоря о нем.

– Была у меня молодежь, – рассказывает он. – Побеседовали. Я говорю им: так писать, как они пишут, нельзя. Что они делают? Берут «Шинель» Гоголя и придумывают, какой эта шинель должна быть в наше время.

Он делает кругообразное движение пальцами, точно выворачивая наизнанку воображаемое одеяние.

– Куда это годится?.. Кроме того, пишут так, что ежели пришло бы желание перевести их сочинения на иной язык, из этого ничего не получилось бы: где же их поймут, кроме какой-нибудь Калужской губернии? А ведь надо писать так, чтобы все поняли...

Но народ обещает нечто значительное... Хорошо будет писать Лунц. Зощенко тоже будет писать. Весьма интересен, весьма...

Его улыбка идет по следам памяти – любованию разнообразными писательскими качествами сопутствуют оттенки добродушия, снисходительности, а то вдруг – коварства или мгновенного охлаждения.

– Плохо, когда недостает культуры. Но быть чересчур литератором – опасность не менее серьезная. Можно ведь долго писать под Замятина, потом под Ремизова, потом еще под кого-нибудь. Что толку?..

Любопытно следить за Шкловским. С ума сошел человек на сюжете. Написал книжку про Розанова, а Розановым в ней и не пахнет, все про сюжет. Если не освободится от этого – ничего не выйдет. Но какой талантливый человек...

А всех их вместе взятых побьет Всеволод Иванов. Большой писатель, большой...

За каждой сменой его чувств, тончайше отраженных лицом, я вижу одно – очень стойкое, неотступное. Это жажда отыскать что-нибудь хорошее у другого писателя, особенно – у молодого выделить это хорошее и одобрить. Как редко встречается такое чувство в литературе! Любить работу ближнего становится утраченным искусством. Горький владел им от природы, так же, как любознательностью, и, конечно, совершенствовал его усердно, так же, как свою любовь к литературе вообще. Есть люди, склонные попрекнуть Горького чрезмерной щедростью на похвалы. Спору нет, ему доводилось и ошибаться, и разочаровываться в своих надеждах. Но кто учтет, сколько создано отличного в советской литературе благодаря безбоязненному и всегда целеустремленному поощрению Горького?

Обособленный от узких вкусов, стоявший всегда над школами, Горький мог одобрять явления, исключающие друг друга. Однажды он нетерпеливо спросил меня:

– Вы слушали Маяковского?.. Послушайте... Прочитал мне свои «150 000 000». Какой, скажу я вам, человечище!..

Другой раз он дивился Чапыгину:

– Написал, понимаете ли, пиесу – «Гориславич», на языке двенадцатого века. Непосвященный даже не уразумеет. Поставить ее в театре нельзя. Да и прочитать едва ли можно. Но человек, как волшебник, перешагнул через тьму времени и заговорил языком двенадцатого века так, точно всосал его с материнским молоком. Для этого способности мало, надо иметь нечто большее. Необыкновенные вещи должно ожидать от этого чудодея...

Прощаясь, я испытываю малоприятное ощущение: мне хотелось поделиться новостью, но я не знаю, как начать. Нечаянно Горький помогает мне, когда я одеваюсь в передней.

– Что у вас в газете? – показывает он на сверток.

– Да это журнал с моим рассказом.

– С каким рассказом?.. Ах, это который я знаю...

У него такое скучающее лицо, и я настолько чувствую себя виноватым в этой скуке, что выпаливаю:

– Мне дали первую премию за рассказ на конкурсе Дома литераторов.

Серьезный, даже словно рассерженный, он делает ко мне шаг, будто хочет сказать: ага, вот ты и попался!

– За какой рассказ? Я его знаю?.. А почему мне раньше не показали?.. Никому не показывали?..

Я должен посвятить его во все подробности дела, и я вижу, что в нем борются два впечатления: событие доставляет ему удовольствие, он весело потирает руки, и в то же время ему обидно, что существовала какая-то тайна, в которую его не посвятили, – а ведь он всегда был хорошим товарищем и уж кто-кто, а он сумел бы сберечь тайну...

Конкурс этот был примечателен тем, что из шести выданных премий за лучшие рассказы пять присуждены оказались «серапионам», участвовавшим в состязании потихоньку друг от друга. Результаты были неожиданны прежде всего для премированных, потому что они увидели друг друга как бы чужим взором или, может быть, сняли со своего взора пелену предубеждений. Что-то шуточное и озорное было в этом нечаянном взаимном разоблачении, и оно скоро примирило «левых» с «правыми»: оба крыла убедились, что жизнь предоставляет им место, несмотря на различие, и что прав Горький с его широтою понимания литературы. Вслед за «серапионами», но уже совсем не радостно, поражен был Дом литераторов, обнаруживший, что ненавистный Дом искусств успел высидеть целый выводок молодых писателей, тогда как Дом литераторов никакими подобными произрастаниями похвастать не может, и опять-таки Горький к этому факту имеет слишком демонстративное касательство!..

– Какой пассаж, – смеялся Горький. – Так принесите мне ваш рассказ!..

Я принес ему вместо одного два рассказа. Как всегда, он с необычайной быстротою прочитал и вернул мне рукописи с отчетливыми надписями на обложках.

На «Саде» – «Очень хорошо, но, местами, встречаются лишние или не точно взятые слова».

На «Молчальнике» – «Мне этот рассказ кажется написанным манерно и холодно. В его описательной части я чувствую что-то надуманное, не верное; в диалогической нечто очень старенькое, слишком знакомое. Фабула первой части плохо связана со второй. Я, читатель, не верю, что молчальник первой части – герой конца рассказа. 30 лет тому назад интеллигенты еще не умели говорить и думать так, как написано письмо, – т. е. говорили не этими словами».

Такой отзыв, какой справедливо заслужил мой «Молчальник», был для меня решающим: рассказ никогда не появлялся на свет божий из недр моего стола.

Я приглядываюсь к тому, как свет и тень горьковской критики распределяются в отношении множества писателей. И прихожу к убеждению, что плохие отзывы Горького умалчиваются, а хорошие разглашаются. Горький был человеком большого равновесия – к такому выводу приходят все, кто его близко знал. И по-моему, надо разбить легенду о его чрезмерной щедрости на похвалы.


* * *

Летом состоялось одно из собраний «серапионов» у Горького на Кронверкском. Вот как об этом вспоминает участник собрания Корней Чуковский:

«Я часто видел их вместе: серапионов и Горького. Разговоры у них шли непринужденные, разговоры товарищей по общей работе. Один из таких разговоров я и хочу привести здесь, чтобы показать, каков был тон тогдашних отношений.

– Какого я слышал вчера куплетиста, – сказал Горький, – талант. Он даже потеет талантом. Пел между прочим такие стишки:


 
Анархист с меня стащил
Полушубок теткин.
Ах, тому ль его учил
Господин Кропоткин?
 

Федин, вернувшись тогда из Москвы, рассказал, что в Москве его поразило, как мужик влез в трамвай с оглоблей. Все кричали, возмущались, а он – никакого внимания.

– И не бил никого? – спросил Горький.

– Нет. Приехал куда надо, прошел через вагон и вышел с передней площадки.

– Хозяин! – сказал Горький.

Заговорили о крестьянах. Федин очень живо изобразил замученную городскую девицу, которая, изголодавшись в городе, приволокла в деревню мануфактуру и деньги, чтобы обменять на съестное. «Деньги? – сказала ей баба в первой же избе. – На что мне твои деньги? Поди-ка сюда. Сунь руку. Сунь, не бойся. Глубже, до дна. Вся кадка у меня ими набита, и каждый день муж играет в очко и выигрывает тысяч 100 – 150».

Девица была в отчаянии, но улыбнулась. Баба заметила у нее золотой зуб сбоку. «Что это у тебя такое?» – «Зуб». – «Золотой?» – «Золотой». – «Что же ты его сбоку спрятала? Выставила бы спереди. Нравится мне этот зуб, я бы тебе за него картошки сколько хочешь дала...» Девица взяла вилку и выковыряла зуб. Баба сказала: «Ступай вниз. Набери картошки сколько хочешь. Сколько поднимешь». Та навалила много, но поднять не могла. Баба равнодушно: «Ну, отсыпь».

Горький на это сказал:

– Вчера я иду домой. Вижу, в окне свет. Глянул, сидит человек и «ремингтон» починяет. Очень углублен в работу, лицо освещено. Подошел какой-то бородатый. Тоже стал глядеть и вдруг: «Сволочи! Чего придумали? Мало им писать, как все люди, так и тут машину присобачили. Сволочи!»

Потом Горький заговорил о рассказах Серапионовых братьев, которые должны были выйти под его редакцией в издательстве Гржебина.

– Позвольте поделиться моим мнением о сборнике. Не в целях дидактических, а просто так, потому что я никого не желал поучать. Начну с комплиментов. Это очень интересный сборник. Впервые такой случай в истории литературы: писатели, еще нигде не печатавшиеся, дают литературно значительный сборник. Любопытная книга, всячески любопытная. Мне, как бытовику, очень дорог ее общий тон. Очень сильно, правдиво. Есть какая-то история в этом, почти физически ощутимая, живая и трепетная. Хорошая книжка.

Тут Горький заговорил о том, что в книге, к сожалению, нет героя, нет человека.

– Человек предан в жертву факту. Но мне кажется, не допущена ли тут – в умалении человека – некоторая ошибка? Кожные раздражения не приняты ли за нечто другое? Ведь и при коллективизме роль личности оказалась огромной. Например, Ленин. А у вас герой затискан. В каждом данном рассказе недостаток внимания к человеку, а в жизни человек все-таки свою человечью роль выполняет...»

Торопя нас с подготовкой сборника рассказов и стихов, Горький написал к нему предисловие. Оно не было опубликовано. Выражая собою с точностью тогдашнее настроение Горького, эти несколько строк заключают мысль, которая, как зерно, сохранила и в будущем вырастила неувядаемый горьковский оптимизм: «русская литература живет, развивается, совершенствуется». Как далека эта мысль от сказанных еще в начале года усталых слов: «русской литературы нет»!

Вот что написал Горький:

«Жить в России трудно.

На эту тему ныне так много пишут и говорят, что, кажется, совершенно забыли старую истину: в России всегда было трудно жить.

Истину эту глубоко чувствовал А. С. Пушкин, ее знал Чаадаев, знали Лесков, Чехов и все крупные люди оригинальной страны, где – между прочим – в XX-ом веке, в эпоху торжества разума и величайших завоеваний его – был предан анафеме Лев Толстой.

Основным и любимым делом большинства русских людей являются жалобы на трудность жизни и несчастную свою судьбу. Некоторые граждане – количество их ничтожно – ставят себе в обязанность утешать жалобщиков, а одним из наиболее веских и популярных утешений общепризнан афоризм:

«Чем ночь темней, – тем звезды ярче».

Я склонен считать этот афоризм почти аксиомой.

В самом деле: может быть уродливые и тяжелые условия жизни вообще и всегда надо считать необходимыми условиями развития крупной личности? Жжет, бьет людей со всех сторон и – множество бесполезно погибают, а единицы становятся духовно крепче, значительнее?..»


* * *

Раз поздно вечером на каком-то заборе, по соседству с газетами, мне бросилась в глаза мокрая от клея маленькая афиша. Невзрачный зеленовато-серый клок бумаги, наверно, не остановил бы внимания, если бы не траурная рамочка, его окаймлявшая, и если бы не одно слово, напечатанное покрупнее: Блок. Я подошел к афише и не помню – сколько раз принимался прочитать ее как следует от начала до конца и все никак не мог, возвращаясь к началу и опять где-то застревая. Смысл афиши был уловлен сразу, но мне, вероятно, хотелось считать, что я его не понял.

«Дом искусств, Дом ученых, Дом литераторов, Государственный Большой Драматический театр, издательства: «Всемирная литература», Гржебина и «Алконост» извещают, что 7-го августа в 10 1/2 часов утра скончался

 
Александр Александрович Блок.
 

Вынос тела из квартиры (Офицерская, 57, кв. 23) на Смоленское кладбище состоится в среду 10 августа, в 10 часов утра».

О том, что Блок тяжело болен, говорилось давно и с волнением, но смерть поразила всех. Была в ней не только присущая смерти неожиданность физического исчезновения, и было не только то, что опять великим русским поэтом «не прейден» какой-то предел – Блок умер молодым, – но странно ощутилось, что с Блоком отошла прежняя, старая эпоха, та, которая, дожив до революции, сделала шаг в ее владения, как бы показав, куда надо идти, и упала обессиленная тяжестью своего дальнего пути. Стало очевидно, что уже никто оттуда не сделает такого шага, а если повторит его – в том не будет подобного мужества и подобной тоски о правде будущего, какие проявил Александр Блок. Множеством людей понималось, что теперь высшие поэтические ожидания перелагаются на будущее. Но каждый равно чувствовал, что Блок не уносит с собою в могилу трагедию прошлого, но оставляет нам ее в живое поучение, как наследие истории, и это означает, что он бессмертен.

И вот последний земной день Блока – очень синий, ослепительный, предельно тихий, словно замерший от удивления, что в мире возможна такая тишина. Гроб – не на руках, а на плечах людей, которые несут без устали и не хотят сменяться, невзирая на усталь. И впереди – больше всех запоминающийся, в раскиданных волосах, будто все время говорящий, бормочущий с Блоком – Андрей Белый. Народу не так много, но и очень, очень много для того времени, довольно безлюдного. И так – до кладбища, какими-то ущербными линиями Васильевского острова, по которым, вероятно, недавно гулял любивший помногу ходить Блок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю