Текст книги "Горький среди нас"
Автор книги: Константин Федин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
Разрешите мне, ни к селу, ни к городу, сообщить вам следующие курьезы:
В г. Филадельфии в городск[ое] самоуправление внесен законопроект об отпуске средств на кимоно для статуи Дианы, находящейся на городской площади. То, что Диана стоит совершенно голая, обнаружила женщина-священник д[окто]р Муррей Эллис. После чего женщины Филадельфии признали, что Диана оскорбляет их чувство стыда, и побудили своих депутаток в городск[ом] парламенте положить конец безобразию.
Французские врачи Морис Гарсон и Жан Веншу выпустили в Париже (изд. Gallimard) «научное» сочинение под названием: «Исторический, критический и медицинский опыт. – Дьявол». М[ежду] пр[очим], в сочинении устанавливается, что «староцерковный метод заклинания и изгнания бесов представляет собою средство, которое и теперь, как когда-то, приносит если не исцеление, то облегчение».
В Лондоне, в изд[атель]стве «Chatto and Windus», вышла книга критика В. Льюиса «The diabolical Principle», в коей устанавливается (на основе анализа современной художеств[енной] литературы), что, так же, как и в средние века, дьявол обретается среди нас – во плоти и крови!
Да-с!
А вот нечто юбилейное. Немецкий поэт Отто Франц Гензихен, 85-ти лет отроду, написал 3-х томную биографию Гёте в стихах!
Точка. (Ей-богу!)
Будьте здоровы. И счастливого пути!
Ваш Конст. Федин.
Когда появится о договоре с Италией?
Очень здорово!
ГОРЬКИЙ – ФЕДИНУ
(Сорренто. 9 апреля 1932 г.)
Дорогой Константин Александрович —
написал Роллану, чтоб он пригласил вас, и буду очень рад, если это свидание состоится. Мне, почему-то, думается, что между вами и Ролланом есть – кроме идеологически общей умонастроенности – еще и субъективно сходные черты и что свидание ваше с ним будет приятно и полезно для обоих.
Спасибо за сообщение анекдотических фактов «культурной жизни» Европы, – какой это был бы отличный материал для альманаха «День»! Но, пока этого альманаха нет, я предполагаю завести в «Известиях» отдел «Новости культурной жизни Европы» или что-то в этом роде и пользоваться фактами типа сообщенных вами. Так что – если вам не лень – снабжайте!
В Москву еду с проектом: отобрать человек 20 – 25 наиболее талантливых литераторов, поставить их в условия полнейшей материальной независимости, предоставить право изучения любого материала, и пусть они попробуют написать книги, которые отвечали бы солидности запросов времени. Здесь, у меня, Афиногенов, автор «Чудака» и «Страха», они[32]32
Возможно, Горький имел в виду и А. Н. Толстого, гостившего в Сорренто.
[Закрыть] с этим проектом согласны. Возражение: создастся литературная аристократия – недействительно, «спецы» всюду необходимы. В области литературы – особенно, ибо нашего читателя обременяют словесным хламом, а подлинным нашим литераторам – нет времени учиться и работать, им слишком много приходится тратить сил на завоевание примитивных удобств в жизни: поиски дач, питания и т. д.
Я думаю, что этот проект пройдет.
Лоренс, это – недавно умерший Лоуренс, автор романа «Жезл Аарона» и др. Его «Любовник леди Чаттерлей» явился в результате пари, заключенного Лоуренсом с Норманом Дуглас: кто сумеет написать наиболее эротическую книгу? Выиграл пари Дуглас, ибо его книгу никто не решается печатать, тогда как роман Лоуренса – напечатан, хотя «в общую продажу не поступает». Я не понимаю, что значит «общая» продажа. Я прочитал «Любовника» в русском издании, точнее – пробовал прочитать. Это очень плохо сделанная, очень скучная книга, скука ее кажется вызванной отчаянием и глубокой душевной усталостью. Ее соль – откровенное и детальное описание полового акта; повторенное несколько раз, оно вызывает чувство недоумения какой-то внутренней незаинтересованностью автора и отсутствием в нем эротического пафоса. Возможно, что русский перевод обесцветил, заморозил книгу, возможно, что перевод уничтожил ее иронию. Очень странная, плохая и, знаете, печальная какая-то книга. А ведь Лоуренс – талантлив был.
Крепко жму вашу руку. Толстой и Афиногенов посылают вам приветы.
Будьте здоровы.
А. Пешков.
9.IV.32
ФЕДИН – ГОРЬКОМУ
Давос. 11.IV.1932
Дорогой Алексей Максимович,
так как у вас, перед отъездом в Москву, должно накопиться много всяких дел и забот – пожалуйста, не отвечайте мне на это письмо.
Но прошу вас не позабыть о следующей моей просьбе. При первой удобной для вас возможности попросите рассказать вам о положении дел «Издательства писателей в Ленингр[аде]». Это может сделать Груздев, напр[имер], как председатель. За последние два месяца чудовищно разваливается работа изд[атель]ства, подменяемая двумя прогрессирующими маниями – говорения и проектирования. За истекший год не реализовано, или – не начато реализацией, – ни одно из ценных прошлогодних начинаний. Технический аппарат – превосходно поставленный, состоящий всего из 4-х человек (при обороте свыше 600 000 и чистой прибыли за прошлый год в 120 000!!!) – втягивается в дискуссии, перестает работать. Между тем, если изд[атель]ство существовало как общественное целое, то только благодаря своей хозяйственной «базе», благодаря тому, что оно было здоровой «хозяйственной единицей». Если сломать эту ось – мгновенно рассыплется вся общественность, а с нею исчезнет возможность заработка для 150 литераторов и художников. Все это – детски просто. Однако, подите-ка, об этом приходится мучительно много говорить.
Я не сомневаюсь, что вам удастся осуществить проект «о 20 литераторах». Это решительно необходимо сделать и притом – как можно скорее. В январе 31 года со мною говорил о подобном проекте Халатов. Речь шла тогда «о 50—60» литераторах. ЦК был вполне за это дело. Но оно свелось, кажется, к семге или к лососине – точно не знаю. Из 60-ти литераторов стало 160, потом – 260, потом, кажется, еще больше. Семги не хватило. И, вероятно, поэтому никто ничего не написал, т[о] е[сть] из литераторов...
Чтобы не получилось анекдота, надо, по-видимому, упор делать на работу, на задания, которые писатели должны выполнить. Надо сказать: дорогой друг, мы ждем от вас книгу, достойную нашего времени и вас самих; не беспокойтесь о говядине, о дровах, об образовании детей и о башмаках для них; напишите книгу, больше от вас ничего не требуется. Иначе – как бы не повторилась история с семгой (о ней – чудесно может рассказать Толстой).
«Новости европ[ейской] культуры» охотно буду сообщать вам.
За письмо к Роллану благодарю. Буду ждать приглашения и, м[ожет] б[ыть], в мае съезжу к нему.
Искренний привет. И будьте здоровы.
Ваш Конст. Федин.
Р. S. Я ставлю перед собою задачу – окончить в нынешнем году свой новый роман – «Похищение Европы». Это – по случаю выздоровления.
ГОРЬКИЙ – ФЕДИНУ
(Сорренто. 15 апреля 1932 г.)
Дорогой Константин Александрович! вместе с вашим письмом – от 11.IV – получил письмо Роллана, он сообщает, что рад будет познакомиться с вами, и просит вас сообщить ему, когда собираетесь приехать?
Писать ему можете по-русски, секретарша у него русская, из Москвы, Мария – кажется, Павловна – Кудашева[33]33
Мария Павловна Кудашева – впоследствии жена Р. Роллана.
[Закрыть].
Халатов – ушел. Вы это знаете? На его место назначен М. П. Томский, человек энергичный, мне кажется, что в его руках дело пойдет лучше.
Груздева увижу тотчас по приезде в Москву. Понадобится – съезжу в Ленинград. Вообще я преисполнен добрых намерений и вполне готов мостить дороги в аду.
Афиногенов уехал в Париж, Толстой – кланяется вам, отправляемся в Москву 19-го.
Очень рад, что вы чувствуете себя хорошо, и впредь желаю вам того же.
Ваш А. Пешков.
15.IV.32.
ФЕДИН – ГОРЬКОМУ
С[ан]-Блазиен. 17 июня 1932
Дорогой Алексей Максимович,
очень благодарен вам за помощь, которую вы оказали моей жене в хлопотах ее о поездке за границу. Мы сейчас поселились вместе, и летние месяцы жена пробудет тут, а затем – уедет домой, – устраивать мне подходящее жилье. К сожалению, в моем положении вопрос о месте жилья и о самом жилье – капризная вещь и решить этот вопрос можно будет только с помощью соответствующих организаций. Лучше всего было бы поселиться под Москвой. Югу я не доверяю, т[ак] к[ак] вырос на Волге, в климате суровом, не изнеживающем, к югу мне пришлось бы долго приспособляться. Что же до гнилой нашей Маркизовой лужи, то ее приходится вовсе исключить: жить в Ленинграде врачи мне запрещают. Если не под Москвой, то буду стараться устроиться либо в Луге, либо в Детском Селе. Все эти «проблемы» должны практически решиться осенью.
Здесь пришлось остановиться на С[ан]-Блазиене, потому что в других местах Фрейбургской округи (напр[имер], в Hinterzarten’e) немецкие полицейские взяли на себя санитарный надзор и проводят его так усердно, что разогнали всех больных. Для местных самоуправлений выгоднее, видите ли, здоровые, чем больные, т[о] е[сть] туристы, спортсмены, так что все кругом переделывается в парадоксальные курорты для здоровых. Но у С[ан]-Блазиена слишком уже велика туберкулезная слава, и его не «переделаешь». Одной из жертв санитарной распорядительности полиции оказался, между прочим, младший Маршак (Ильин)[34]34
Ильин М. – псевдоним Ильи Яковлевича Маршака.
[Закрыть], которого выжили из Гинтерцартена, и он сейчас тоже тут, по соседству со мною, у «самого» Бакмейстера. У меня еще нет врача, – не успел обжиться, – ездить во Фрейбург отсюда не имеет смысла, к «самому» же идти мне неохота: помню хорошо ваш отзыв о нем, да и давосские врачи предупреждали меня о его пристрастии к эксперименту. Ильин слегка влюблен в него, даже не «слегка» и, по-моему, ежели принять в расчет состояние Ильина, – без видимых оснований. Впрочем, говорится же, что любовь всегда слепа...
Перед тем как расстаться с Давосом, я съездил на Женевское озеро, к Роллану. Бесконечно благодарен вам за это знакомство. Как жалко, что вы знаете Роллана только по переписке и книгам. Он произвел на меня большое впечатление. В нем какое-то странное соединение детскости с бесстрашием, мягкость замечательных светло-синих глаз соединена с холодностью, какая бывает у людей очень фанатичных и смелых. Он очень хорошо меня принял, я был у него дважды и подолгу, и в разговоре он касался множества тем. (Замечательно, что мы совсем не говорили о музыке, чем я даже, как будто, доволен, потому что боялся, что Роллан может принять меня (?) за знатока музыки, а я, рядом с ним, куда как мало понимаю в ней.) Роллан расспрашивал меня о вас, удивлялся, что вы живете в Италии, где «нечем дышать» (из-за фашизма). Я сказал, что по тактическим соображениям мы вынуждены поддерживать государственную дружбу с Италией и что вы там – наш «неофициальный посол». Он с глубоким возмущением рассказал случай из вашей переписки с ним, когда ваше письмо к нему шло, кажется, несколько месяцев, и о том, как вы отнеслись к этому факту («царский деп[артамент] полиции работал куда хуже итальянских фашистов...»). Я сказал по этому поводу, что такое отношение к вашей почте только подтверждает взгляд итальянцев на вас как на советского посла: дипломатической почтой интересуются ведь всегда сугубо...
Между прочим, Р[оллан] интересовался тогда еще очень новым вопросом о ликвидации РАППа[35]35
Имеется в виду постановление ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 года «О перестройке литературно-художественных организаций».
[Закрыть], и ему казалось странным, что как раз в это время во Франции состоялись новые выступления пролетарских писательских организаций.
Мне кажется, Алексей Максимович, что некоторые темы, которых касался Роллан, и некоторые факты, которые мне стали известны из разговора с ним (о Ганди, Ж. Ромене, Дюамеле), наконец – отдельные черты биографии Р[оллана], могут быть интересны для советской общественности, и я решил написать о своей встрече с Ролланом хотя бы фельетон, или – м[ожет] б[ыть] – просто – заметки. Как считаете вы? Я сейчас занят этим и через несколько дней смогу послать рукопись в Москву, лучше всего, пожалуй, в «Известия», не правда ли?
Собираетесь ли вы открыть в «Изв[естиях] отдел «Новостей культ[урной] жизни Запада»? Я подговариваю Маршака послать вам «новости», собранные им в Германии. Есть прекомичные, например в области астрологии, которой в Европе последних лет чудовищно везет....
Как вы чувствуете себя под Москвою? Ведь уезжали вы в плохом состоянии. Как кашель? Долго ли вы собираетесь прожить в этом году в России?
Шлю вам привет и желаю здоровья.
Ваш Конст. Федин.
Вот мой адрес: St. Blasien, Bad. Schwarzwald, «Deutsches Haus (Bourgin)» – мне.
У Ромена Роллана
Здесь я должен сделать отступление и рассказать о своих встречах с Роменом Ролланом: не так-то много я встретил людей, похожих на него. Но такого, как он, знал только одного. Это был Горький.
Весной 1932-го, после долгих месяцев санаторного лежания в швейцарском Давосе, меня начали выпускать на волю, и я совершил горную экскурсию. Восхищенный Альпийскими перевалами, с которых Италия была видна как на ладошке, и зная от Горького, жившего в Сорренто, что он вот-вот соберется в Москву, я выдвинул перед ним казавшийся мне соблазнительным план – поехать из Сорренто в Советский Союз через Северную Италию в Швейцарию, где нам можно было бы повидаться. Горького план не соблазнил, но – впрочем – он назвал проект хорошим и тут же поставил меня перед совершенно внезапным контрпредложением: «У вас нет охоты съездить к Роллану?» – писал он мне. Вероятно, это была своего рода «компенсация» за отказ принять столь же внезапное мое предложение сделать крюк по дороге в Москву. Горький не мог не чувствовать, что он – мой врач не меньше, чем сами медики, и не хотел меня огорчать. Он обосновывал свою идею тщательно: оказывается, я очень обрадовал бы Роллана своим приездом, и послушал бы хорошей музыки (ведь он же музыкант), и развлекся бы, и... словом, Горький ни капли не сомневался, что я буду счастлив, и – главное – очень этого хотел бы.
С этого момента, до испуга охватившего меня волнения (в самом деле – просто так вот взять да и съездить к Роллану, потому что, видите ли, появилась «охота»?), всего на протяжении нескольких дней происходит обмен полдюжиной писем между Сорренто, Вильнёвом, Давосом, и вихрь оканчивается известием от Горького, что Роллан просит меня сообщить ему, когда собираюсь приехать.
Бывают же сказки на свете. Ни жив ни мертв от гордости, счастья, почти – страха, уже сажусь я в крошечный трамвайчик, и он катит меня по берегу, а минутами – чуть не по воде Женевского озера – из Монтре, куда я только что прибыл, в Вильнёв. Обворожение майского тумана сменилось обворожением синих вод, меня, кажется, лихорадит, но вон уже – Шильонский замок, я прозевал свою остановку, спрыгиваю; расспрашиваю, и – нет ничего легче: кому не известна тут «Вилла Ольга»? – подымаюсь между горных виноградников, и вот распахнутая калитка в сад, за нею, вверху, эта вилла и – ни души вокруг, ни души в самом доме, и на неуверенный мой голос – ни звука за настежь отворенной дверью. Стараясь пошумнее ступать, иду сквозным коридором через все здание, выхожу опять наружу и опять – никого. Совсем оробело огибаю дом, обнесенный по цоколю множеством горшочков с цветущими примулами, и тогда... мне навстречу из кресла встает Ромен Роллан.
На нем долгополое пальто, он запахивается – в солнечный день ему тоже зябко. Он кажется высоким, несмотря на сутулость. И что сразу останавливает на себе в его худом лице – это прозрачная, светлая синева глаз, какая встречается у детей. Я потом, в эти встречи с ним в течение двух дней, убеждался, что вопрошающе-чистый его взгляд в самом деле отражает по-детски ласковое либо озорное движение его чувства. Но движение – это смена, и я видел синеву Роллановых глаз холодной или строгой, даже суровой.
В одном из его писем Горькому есть полушутливые замкнутые в скобки слова: «...я с годами молодею». Какие же это были года? Роллану в то время шестьдесят шесть. Письмо я прочитал в недавней публикации и, взглянув на его дату, воскликнул про себя – ага, та самая весна...
Сейчас мне хочется ответить: в свои шестьдесят шесть – молодел ли Роллан? Наверно – да. Во всяком случае, я видел его молодым. Если молодость – это жгучая потребность новых и новых знаний, если это жажда действия, если это страстное желание делать добро и верить, что человек должен быть и будет добр, – если так, то я узнал Роллана в цвету молодости. Роллан и Горький сродни друг другу прежде всего ненасытностью действием, отданного ими людям.
Я назову несколько имен, за каждым из которых Роллан находил предмет беседы. Запомнились его белые, тонкие, но сильные пальцы: это он показывает то на одну, то на другую дорогу – ведь тут каждый камень пропитался европейской историей, а мы, на прогулке, забрались высоко и – вон там старый путь на Кларан, а в той стороне – Ферне, и довольно увидеть чуть мутные дали, как разговор уже ведет к разноречию Вольтера и Руссо. Пониже, у нас под ногами, – Шильон. Да, да, прославленный «Шильонским узником» Байрона замок. А по соседству с Роллановым садом большой дом, названный «отелем Байрона», – поэт действительно жил в нем, и нынче там английский колледж. С Шильоном связано имен немало, в том числе позднейших. Виктор Гюго бывал здесь (и, кстати, Роллан видал его, когда – пятнадцатилетним – впервые приезжал сюда), живал тут и Чарльз Диккенс. И уже вовсе недавно, год назад, был здесь и знаменитый современник Роллана...
Но беседа продолжается уже не на прогулке, а в комнатах, где на столе я разглядываю с большой экспрессией вылепленную фигурку Ганди за тканьем, а на полу – образец его работы, подаренный Роллану: большой ковер превосходных восточных красок, сотканный с профессиональным мастерством.
Возвращаясь в конце 1931 года с так называемой конференции Круглого Стола в Индию, Махатма Ганди заехал к Роллану – своему европейскому другу, написавшему о нем книгу и одно время уделившему ему немалую долю своей напряженной жизни сердца.
Со всех сторон дом Роллана окружен теннисными площадками. Элегантные юноши с усердием работают ракетками и ногами. Это воспитанники колледжа.
– Когда у меня гостил Ганди, – рассказывает Роллан, – эти юноши не могли удержаться, чтобы не устроить ему «патриотической» демонстрации. Он проходил мимо колледжа, и они из окон спели ему «God save the King».
– Что же Ганди?
Роллан пожимает плечами.
– Он сделал вид, что совершенно ничего не заметил. После этого англичане попросили его прочесть в колледже лекцию о положении Индии.
– Что же Ганди?
– Он согласился с большой охотой, и... – Роллан долго смеется, – мальчуганы проводили его овацией...
Алчность, с какою Роллан хочет почувствовать и словно бы ощутить современную жизнь мира, палит его жаром. Той же весной, в те же дни написал он Горькому, что в области духовной наука в данное время стоит выше всех искусств, что она – высшее искусство и самый мощный творец. «Но мне нужен весь человек, – буквально подчеркивает он, – полнота жизни, действие и мысль, отдельный человек и массы».
Мне кажется, в кратких словах – весь человек... действие и мысль, отдельный человек и массы – превосходно выразилась сама душа Ромена Роллана и его концепция духа.
В беседах, которыми я был осчастливлен, виделось живое воплощение этих слов, когда Роллан говорил об искусстве. Судьбы искусства его захватывали, касались ли они того или другого рода художеств. Я был свидетелем необыкновенной по сосредоточенности реакции Роллана всякий раз, когда речь заходила о художественной жизни Советского Союза. Помню не раз возобновляемые расспросы его о Горьком, о котором он говорил восхищенно – они никогда еще лично не встречались. Помню мотивы разговоров о монументализме, «большой форме» в изобразительном искусстве, об архитектуре новых городов. Дискуссия, возникшая при втором свидании нашем в присутствии известного бельгийского графика Мазрееля, кончилась сожалением, почти жалобой Роллана, что болезнь мешает ему осуществить путешествие в Советский Союз, и тут же настойчиво высказанным желанием, чтобы Мазреель скорее отправился в такую поездку.
Я уезжал из Вильнёва, наполненный богатством впечатлений настолько, что уже вряд ли мог воспринять что-нибудь из красот пышнейшего в мире края. Оставалось сознание, что этим богатством я обязан двум друзьям, ни разу в жизни еще не повидавшимся, – Горькому и Роллану. И оставалось уловленное зрительной памятью синее зеркало озера, синее небо, синий взор Ромена Роллана.
ФЕДИН – ГОРЬКОМУ
St. Blasien (Schwarzwald),
Pens. «Deutsches Haus».
24.XI.1932
Дорогой Алексей Максимович,
на днях узнал, что вы опять в Сорренто. Здоровы ли вы? Не привезли ли с севера какого-нибудь бронхита?
Надеялся скоро увидеть вас, да вот и этот раз на моем желании приходится поставить крест. Я собираюсь домой, в Ленинград, и уезжаю отсюда 1-го декабря. Результат лечения очень хороший, пневмоторакс протекает гладко, доволен не только я, но и врачи. Дело теперь в сохранении и укреплении этого результата. Если бы я остался на предстоящую зиму здесь, то мне пришлось бы возвращаться в Лен[ин]град весною (так устроено у меня с деньгами), что, конечно, – смертельная беда. Чтобы избежать этого, я и решил ехать сейчас, – на зиму, которая, обычно, в Л[енин]граде не плоха, – а весною (март – май) приехать в Давос, на трехмесячный курс. Такие «курсы», к сожалению, придется проделывать от времени до времени, это неизбежно – особенно при пневмотораксе.
Возвращению своему я очень рад; тут я устали слегка одичал из-за отсутствия товарищей и в атмосфере повального бедствия – национал-социализма. У Бакмейстера (к коему я никакого отношения не имею) националят решительно все – от курьера до «знатнейших» пациентов (там есть какой-то немецкий график, состоящий тоже в этой «рабочей» и «социалистической» партии). Но националят не только «знатные» дома, а решительно каждый пансиончик, и горстка изнуренных людей (бывших рабочих прогоревшей мануфактуры Крафта) прячется в сырых и бесконечных коридорах католических корпусов. Мрак! Да тут, правда, и не может стать иначе – уж слишком отстоялось это местечко как курорт: все делают деньги, а чтобы обеспечить сию профессию – запасаются связями с будущим вероятным хозяином – фашистом.
Так, как я работал прежде – в редакциях, издательстве и пр., – мне сейчас работать нельзя (писать я пишу). Но ведь у нас и воздух-то другой! – и какое движение во всем, какой гул! Я сейчас своей поездке рад, кажется, больше, чем когда-то – своему возвращению из плена. Правда – я ведь поправился, и здоровье ощущается мной как счастливый дар...
Значит, я вас опять долго не увижу, дорогой Алексей Максимович. Для вас я в числе многих, которым вы, так или иначе, помогли. Но для меня – вы – такой помощник, какого у меня не было и не будет. Поэтому у меня всегда потребность – поблагодарить вас как-нибудь получше. К сожалению, «получше» не получается!
Ив[ан] Ив[анович] Греков сделал однажды смелую и эффектную операцию одной 20-летней девушке, развитие которой остановилось лет с 14-ти. Беда состояла в том, что тазобедренные суставы пациентки были посажены чересчур близко друг к другу. Греков выдолбил в тазу новые места для бедровых костей и расставил, посадил их шире. Девушка поправилась. Года через три Греков получил от нее письмо. Она сообщала, что за это время выросла на шесть дюймов, год назад вышла замуж и недавно родила! К письму прилагались две фотографии его авторши – до операции и после, уже с ребенком...
Я не хотел бы проводить полной параллели между этой счастливицей и собою (аналогия не во всем была бы в мою пользу, особенно там, где говорится об... остановившемся развитии девушки). Но вы помогали мне всегда радикально, как Греков. И вот мне приходит на ум послать вам две своих фотографии: до Давоса и после. Если бы после Давоса я был снят во весь рост... впрочем, тут аналогия опять может стать сомнительной!
Я уезжаю отсюда в Берлин, где пробуду со 2-го до 12-го декабря. Как всегда, я был бы счастлив получить от вас несколько строк. Если вы вздумаете ответить в Берлин, вот мой адрес: Berlin W. 15, Fasanenstr., 31, Pension Korber. В Питере мой адрес прежний (Ленинград, 28, просп. Володарского, 33, кв. 13), потому что переезд в Детское, где мне, конечно, будет легче и лучше жить, пока не состоялся из-за отсутствия квартиры. К тому же тяжело заболела жена, на которой лежали все заботы о переезде. Еду я с хорошим чувством, надеясь, что зимой мне ничего не повредит, ни наши жилищные беды, ни другие недостачи и трудности.
Жму вам крепко руку, дорогой Алексей Максимович, желаю здоровья и всего хорошего.
Преданный вам ваш
К. Федин
ГОРЬКИЙ – ФЕДИНУ
(Сорренто. 30 ноября 1932 г.)
К. Федину
Третьего дня послал вам книжку, а ответить на письмо удосужился только, вот, сегодня. Воет ветер, как 16 тысяч кошек, изнемогающих от любовной страсти, стреляют двери, на чердаке возятся крысы, второй день не получаю московских газет, какие-то черти клетчатые прислали сегодня две толстущих рукописи и одну – не очень. Когда я буду их читать? Нет у меня времени! И – охоты нет рукописи читать! Начитался я, довольно!
Пожаловался и – стало легче. Не знаю, получали ли вы московскую прессу и знаете ли о «новых веяниях» в литературе? О пленуме Оргкомитета и прочих событиях, кои угрожают весьма интересными и культурно ценными результатами? Подробно писать об этом я не стану. Вы сами увидите, в чем дело. Лично мне оживление в области нашей кажется весьма серьезным и глубоким. Конечно, есть люди, которые попытаются измельчить и скомпрометировать это оживление, – я говорю не о «рапповцах», которые, к сожалению, внутренно разбиты и раскололись, но могли бы сделать много доброго по новой линии, если б не этот «раскол».
Авербах – талантливый парень, хороший организатор и хотя чрезмерно тороплив на выводы, но способен учиться. (...)
Чрезвычайно юмористически выступил на пленуме Андрей Белый и хитро «сорадовался» Пришвин. Все-таки пленум обнаружил много хорошего и – готовность дружески работать. Посмотрим...
Оживление в литературе является отражением оживления в среде ученых. Вот это, новое настроение людей науки – факт огромнейшего смысла, как мне кажется.
Очень жаль, что и в будущем году мы не встретимся. А – может быть? Я человек весьма подвижной, и, кажется, у меня будущее лето окажется менее загруженным. Спишемся и устроим встречу.
Вам следовало бы пожить на юге Италии, весна здесь – отличная!
Крепко жму руку. Если напишете из Берлина – поблагодарю! Очень интересно, какое впечатление вызовет у вас этот город.
А. Пешков.
30.ХI.32.
ФЕДИН – ГОРЬКОМУ
Berlin. 13.ХII.1932
Дорогой Алексей Максимович,
в Берлине меня ждал ваш «Булычов», а день спустя после приезда – получил от вас письмо. Большое спасибо за книгу и дружескую надпись на ней. О московской постановке «Булычова» много читал, буду в Москве – непременно посмотрю (уверен, что в Ленинграде – хуже). В «Булычове» меня опять поразила какая-то соблазняющая тайна ваших российских купцов – Бугровых, Морозовых. Щукин лечил свою печень картинами Пикассо. Если бы в трубе не было «всеуслышания», если бы, как Щукин – картинами, Булычов мог бы лечиться трубою потихоньку ото всех, он, думаю, с радостью поверил бы в нее. Изумительно это отсутствие веры и – в то же время – тоска по ней у всех «зиждителей» нашего прошлого. Вероятно здесь – одна из сторон трагедии больших ваших «купеческих» характеров и «соблазн» их как литературных типов.
Газеты все время получал и за литературными делами следил. Опять у нас начинают увлекаться разговорами. Пусть бы половину, даже четверть того, что говорилось на пленуме, попробовали обосновать в статьях. Великая была бы польза. Писатели же явно мало пишут. Рассуждать в литературе и о литературе словно отведено критике. Т[ак] к[ак] сейчас критика в известном расстройстве, то развитие литературной мысли застопорило. Между тем, такое развитие было целью апрельского решения, наряду с другою целью – чтобы писатели писали, а не заседали.
Я не брюзжу, а так мне представляется дело по нашим газетам. Оживление должно сказаться, думаю я, в предстоящем «сезоне», т[о] е[сть] оживление собственно литературное, а не заседательское.
Говорил по телефону с Ленинградом: там слякоть и умопомрачение природы. Но сейчас, как будто, наступил поворот (тут стало морозно), и я думаю – можно смело ехать. Завтра отправляюсь.
На этих днях на Курфюрстендамме налетел на Вс. Иванова – чудеса! Он поехал в Париж, оттуда собирается к вам. Значит, паломничество к вам уже началось, и я боюсь, что к тому времени, когда я соберусь в Сорренто (если соберусь), вы уже успеете устать от визитов. Но благодарю вас за приглашение и очень ценю его!
Весною я должен непременно в горы, в Давос или еще куда. Вот мне и хотелось бы тогда съездить к вам. Жму крепко вашу руку, желаю здоровья и всего, всего хорошего.
Ваш Конст. Федин.
На всякий случай еще раз – мой адрес:
Ленинград, 28. Просп. Володарского, 33, кв. 13.
ГОРЬКИЙ – ФЕДИНУ
21 декабря 1932. Сорренто
Не совсем понимаю, дорогой Федин, чем может «соблазнять тайна» моих купцов? Тайна-то ведь очень проста. Доктор Макаров в 3-м т[оме] бесконечной «козлиной песни» Клима Самгина объясняет ее неуверенностью купца в прочности его социальной позиции. «Прадеды и деды были крепкими земле» мужиками, веровали в законность рабства, ясно видели беззаконие дворянской свободы, сами – при Екатерине – добивались права иметь рабов, а позднее и осуществляли право это, покупая мужиков на имя помещиков. Мужицкая жажда «воли» была жаждой права на беззаконие, ведь выгодность-то несправедливости вполне очевидна! Веками воспитанный раб крепко сидит в человеке, церковь же укрепляла его идеей рабства богу. И вот, «в страхе рабьем пребывая», не верит человек в прочность «свободы», все ищет предела ее, все пробует: а так – можно? А – эдак? Погружение в искусство, в филантропию не всякого купца удовлетворяло: Савва Морозов, калужанин Горбунов, пермяк Мешков и многие другие искренно и не без риска для себя помогали революционерам. Затем: ежели возможны были «кающиеся дворяне», почему же не быть кающемуся купцу? И – далее: так же, как в С. Ш. С. Америки, наше купечество давало в третьем поколении очень много недорослей и дегенератов, – это объясняется истощением биологической энергии в погоне за быстрой наживой. Взгляните-ка, как сказочно быстро богатели московские текстильщики, поволжские лесопромышленники и судовладельцы. И, право же, перед каждым стоял вопрос: все ли позволено? И, «со страхом испытуя милость господню», позволяли себе все.
Литература наша пристально купцом не занималась. Для дворян-писателей купец – не герой, для разночинцев – хозяин и враг. Островский, «обличая» московского купца, умилялся: свинья человек, а забавный! Андрей Печерский, обличая в купце «раскольника», преклонялся перед «деловитостью» купца. А – кто еще серьезно писал о нем?
Иногда я воображаю, что мне удалось сказать кое-что значительное о людях этого ряда, но сопоставляя сказанное с тем, что мне известно, – впадаю в уныние, ибо: знаю – много, а умею – мало. Да и трудно рассказать в приемлемых формах, напр., о купце Ал[ексан]дре Петр. Большакове, строителе храма и старосте его, грязном распутнике, растлителе несовершеннолетних девиц. Муж сей, опасно заболев, позвал священника – не своего, а чужого прихода, – своему попу пришлось бы покаяться в том, что это именно он, Большаков, «совратил» его племянницу, сироту-епархиалку.








