412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Федин » Горький среди нас » Текст книги (страница 13)
Горький среди нас
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 08:18

Текст книги "Горький среди нас"


Автор книги: Константин Федин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)

Все влияния отступили на задний план перед влиянием Горького.

Борьба шла за авторитет в области искусства письма: кто обладает знанием – как делается искусство? Часть предреволюционной литературы, остававшейся в Советском Союзе, – старики и Дон-Кихоты устранились из спора, надменно и скептически выжидая – что получится? Выросшая за годы революции молодая школа литературоведения, известная под именем «формалистов», выступала с утверждениями, основой которых была решительная уверенность, что искусство делается из искусства. Ей противостояла боевая публицистика сравнительно мало разновидных литературных групп – от остатков Пролеткульта и «космизма» до «напостовства» и РАППа. Смысл этой публицистики заключался в убеждении, что литература, как искусство, есть производное идейного ряда, и, значит, борьба должна вестись за ее содержание – прежде всего. Школа футуризма, во всех ее ответвлениях до Лефа включительно, старела, не вкусив прелести зрелого возраста. Все это, вместе взятое, остается дебрями, еще не тронутыми историком литературы. Как я завидую его будущей работе.

Горький был синтезом двух основных течений страстной и длительной литературной борьбы – говоря упрощенно – между формой и содержанием. В этой важнейшей для искусства борьбе он с тонкостью проявил себя, как всегда, товарищем душевной жизни писателя, не ущемляя авторского самолюбия там, где оно было законно, и не щадя его, если оно раздувалось, подобно басенной лягушке.

Как же делается искусство? Что думал об этом Горький?


* * *

«Волнующий вас лично вопрос: как писать? разрешается временем и любовью к делу писания. Толстой? Его «простота» давалась ему – вы знаете это – тяжелым упорным трудом. Пластичность, скульптурность его письма очень не «проста». Еще более «прост» другой великомученик слова – Флобер...»

«Писать очень трудно» – это превосходный и мудрый лозунг. Не отступайте от него, и – все пойдет хорошо. С этим лозунгом – один и верный путь – к совершенству. И – позвольте дать вам – всем – грубый, но добрый совет: не очень подчиняйтесь литературным «отцам» и «старшим». Лучше самим ошибиться, чем повторять ошибки других, хотя ошибки всегда поучительны...»

«Молодым» писателям следует читать «стариков» придирчиво. Достоинства – как и все в мире нашем – подлежат исследованию наравне с недостатками. Живет немало достоинств, слишком изношенных и подлежащих искоренению».

«С печалью вижу, как мало обращает внимания молодежь на язык, стремясь не к пластичности фразы, а к фигурности ее, редко удивляя и почти никогда не убеждая».

«Вы говорите: вас мучает вопрос «как писать?». 25 лет наблюдаю я, как этот вопрос мучает людей и как он – в большинстве случаев – искажает их. Да, да, это серьезный вопрос, я тоже мучился, мучаюсь и буду мучиться им до конца дней. Но для меня вопрос этот формулируется так: как надо писать, чтоб человек, каков бы он ни был, вставал со страниц рассказа о нем с тою силой физической ощутимости его бытия, с тою убедительностью его полуфантастической реальности, с какою вижу и ощущаю его? Вот в чем дело для меня, вот в чем тайна дела. Черт побери все пороки человека вместе с его добродетелями, – не этим он значителен и дорог мне, – дорог он своей волей к жизни, своим чудовищным упрямством быть чем-то больше себя самого, вырваться из петель – тугой сети исторического прошлого, подскочить выше своей головы, выдраться из хитростей разума, который, стремясь якобы к полной гармонии, в сущности-то стремится к созданию спокойной клетки для человека.

Подлинную историю человека пишет не историк, а художник. Ни Соловьев, ни Момзен не могут написать д-ра Фауста, Дон-Кихота, Ивана Карамазова, Платона Каратаева, а именно эти люди – суть люди, творящие материал для Нибуров и Ключевских. Петр Великий – это Федор Достоевский, работавший не пером, а топором и дубиной.

Дело – не в словах, не в том, как поставить их, чтоб они звучали музыкально и гипнотически убеждали людей – в чем? Гениальные писатели почти все плохие стилисты, неважные архитекторы, а человек у них всегда пластичен до физической ощутимости. Лишь немногие из них соединяли искусство слова с поражающей убедительностью пластики, напр. Флобер.

«Как писать?» Мне кажется, что вы близки к решению этого вопроса для себя. Внимательный читатель, я ваших людей ощущаю даже тогда, когда они мне чужды, напр. – немец художник[7]7
  В моем романе «Города и годы». – Конст. Федин.


[Закрыть]
. Значит ли вышесказанное, что я отстаиваю приоритет «психологического» романа? Нет, не значит. Школы, тенденции литературы для меня значения не имеют и поучительны лишь внешне, поскольку они являются одним из признаков стремления человека делать свое дело как можно лучше, выражением его бесчисленных усилий найти в себе суть самого себя, коренное свое, человеческое.

«Вертер» – интересно, Новалис написал очень хороший роман, но согласитесь, что «Записки из подполья» или «Очарованный странник» показывают нам людей более значительных вовсе не потому только, что они – наши русские, а потому, что они – больше люди».

«...Чистый вымысел производит большее впечатление на читателя» – пишете вы. Мысль – верная, но выражена – не точно. Лепендин, Шенау, мордва[8]8
  Персонажи романа «Города и годы».


[Закрыть]
– все это не «чистый вымысел», а именно та подлинная реальность, которую создает лишь искусство, та «вытяжка» из действительности, тот ее сгусток, который получается в результате таинственной работы воображения художника. Если вы – художник, все, что вы когда-либо узнали, будет вами, но незаметно для вас, превращено в то, что вы назвали «чистым вымыслом». Черты Лепендина – в тысячах людей, встреченных вами, пыль впечатлений, которые вы получили от них, слежались в камень – явился Лепендин. Его песенка содержит в себе туго сжатый политический и моральный трактат; если эту песенку развернуть – получим одну из сотен книг, написанных о войне, после войны...

Искусство – никогда не произвол, если это честное, свободное искусство, нет, это священное писание о жизни, о человеке, – творце ее, несчастном и великом, смешном и трагическом.

Я очень рад, что мои письма вам приятны, но все-таки посоветую вам: ничего не принимайте на веру! Как только вы почувствуете, что чужое слово, чужая мысль входит в ваше «я» углом, как-то мешает вам, – значит между вами и ею нет «химического сродства» и вы отодвиньте ее в сторону, – не вкрапляйте ее насильно в ваш духовный обиход. Мы учимся тогда, когда накопляем впечатления и факты, а не тогда, когда строим их в систему, т. е. я хочу сказать: не верить, не анализировать, а дать фактам и впечатлениям свободно отстояться и лишь тогда получится Дон-Кихот, Обломов, Онегин, Лепендин – безразлично кто, он – художественный образ!»

«Вы неоспоримо правы: работа над языком, над формой – цель всей жизни художника...»

«Процесс осваивания художником действительности – тяжелый процесс. Жизнь, оплодотворяя его опытом – не церемонится, не щадит его души, но ведь только это ее безжалостное своекорыстие и насыщает художника волей к творчеству».


* * *

Были ли эти высказывания Горького теоретизированием? Нет, не были. Они не были им, потому что основывались на его личном опыте художника и потому что он постоянно связывал их с явлениями литературной жизни, с книгами и планами.

Все его рассуждения в переписке со мной возникали либо как ответ на письма, либо по поводу моих романов и повестей и были пронизаны конкретностью, имевшей для меня значение советов. Переписка становилась для меня литературным совершенствованием. Он не прошел мимо хотя бы одного моего произведения, оставлявшего след в моей работе, а если я спрашивал – читал ли он такие-то мои рассказы, отвечал с оттенком обиды: «Конечно, читал». Подхватывая замысел, в который я его посвящал, он шел от него к жизни и сам начинал с увлечением посвящать меня в свои мысли, углубляя, раздвигая мои намерения. Никогда он не допускал наивности подсказывания темы, но его отношение к действительности само говорило, куда следует обратить взор.

Однажды после долгого пребывания в деревне – все в той же яркой Смоленщине – я написал Горькому о деревенском колдуне, доживавшем свой век на краю села, в баньке, над буковищем. Колдун был тяжело болен, стар. Изредка он выползал на солнышко, погреться, сидел тучный, отекший, подремывая или вяло поводя вокруг молочным, хворым взглядом. Он никому не был нужен, ему из милости отвели пожираемую грибком, заброшенную баню и забыли о нем. Редко сердобольная старуха приносила ему в полотенчике хлеба или в горшке каши. Во власть его над природой и человеком никто уже не верил, он это знал и примирился. За спиной у него, над селом поднимались ввысь крики, плач ребятишек, пронзающие голоса девок, ржание лошадей, звон воды на мельнице. Он сидел над обрывом буковища, рядом с обломками трухлявых ивовых пней, недвижный, как пень, и ждал – принесут ему еще поесть или уж дадут умереть....

Все мое письмо касалось деревни, Горький сразу отозвался на него и о колдуне написал:

«Какой удивительный сюжет – колдун, умирающий с голода! Мне это напомнило Петра Кропоткина, хотя он с голода и не умирал. Это – удивительно и трагично, колдун! В эмиграции колдуны умирают от голода духовного. Проф. Ильин сочинил «Религию мести», опираясь на евангелие. Струве ходит вверх ногами. Вл. Ходасевич, переехав в Париж, тоже печатно заявляет о своей эмигрантской благонадежности. Скучно, как в погребе, где соленые огурцы прокисли уже».

К эмиграции он приглядывался остро и писал о ней немилосердными словами отчуждения и гнева. Изображая пражский доклад о современной русской литературе, на котором были похвалены «серапионы» – «за все, что вами сделано», – Горький говорил, что на докладчика

«зверски бросились все правоверные эмигранты, все иезуиты и его до костей изгрызли. Грызут и поднесь во всех газетах... Похвалить что-либо в России – преступление непростительное. С изумлением, почти с ужасом слежу, как отвратительно разлагаются люди, еще вчера «культурные». Б. Зайцев бездарно пишет жития святых. Шмелев – нечто невыносимо истерическое. Куприн не пишет, – пьет. Бунин переписывает «Крейцерову сонату» под титулом «Митина любовь». Алданов – тоже списывает Л. Толстого. О Мереж[ковском] и Гиппиус – не говорю. Вы представить не можете, как тяжко видеть все это. Ну, ладно. Всё пройдет. Всё. Многое сослужит службу хорошего материала для романиста. И за то – спасибо!»

Уместно привести эпизод другого доклада, сообщенный мне Горьким спустя более семи лет после пражского.

«Париж, доклад Марины Цветаевой: «Искусство при свете совести». Бывший юрист Стремоухов рассказывает старинную легенду: душа у ворот рая. Ключарь Петр спрашивает; «Разбойник?» – «Да». – «Убивал?» – «Да». – «Раскаиваешься?» – «Да». – «Иди в рай».

Далее Стремоухов извращает легенду так: душа писателя Льва Толстого или кого-нибудь вроде него. Не убивал, но – развращал. Не раскаивается. Будет развращать еще двести лет после смерти. Петр посылает его во ад: «Кипи там, в смоле, двести лет». Вот куда метнуло гг. интеллигентов эмиграции. И вот как в них рабство звучит».

Чем дальше жил Горький за рубежом, тем более росло его отрицательное знание тамошней жизни, и, конечно, не только эмигрантской среды, но всего господствующего западноевропейского общества. Хотя он видел, что «Европа остается – в целом – большим, зорким, умным человеком, который и хочет и будет жить», хотя он утверждал, что «здесь идет процесс быстрого отмирания всего, что больше не нужно», – но в течение всего пребывания за границей у него возрастало чувство, которым он поделился со мною в первом же письме:

«За границей скверно, ибо она медленно, но неуклонно изгнивает, но – тем очень хорошо, что здесь напряженно думается по всем «большим» вопросам. Ибо – все здесь наго, все бесстыдно и жалостно обнажено».

Единственной надеждой, укоренявшейся все более мощно и разветвленно в сознании Горького, оставался русский человек. Сказав однажды, что «в России рождается большой человек и отсюда ее муки, ее судороги», он никогда не отступился от этих гордых слов.

«В «Отчете Акад. Наук» вы найдете хвалу и благодарность неким Элькину и Смотрицкой, они собрали 79 ящиков различных предметов культа и быта островов Меланезии. Я знаю этих людей: он – рабочий, металлист, она – учительница. Бежали от Колчака и четыре года путешествовали, живя – она – уроками языков, он– сваривал металлы, а попутно собрали изумительно полную – по словам Академии – коллекцию.

Вот – люди наших дней. Они живут в горах Атласа, в древней Нумидии, в Бразилии и Патагонии, могут жить на Луне. Я читаю их письма, вижу, на фотографиях, их донские, кубанские, нижегородские рожи и, знаете, радуюсь. Удивительный народ. Всё поглощающий народ. Толк – будет. Так или иначе, а – будет толк!»

«Знали бы вы, как меня радует разнообразие литературного творчества в России и обилие творчества.

Вы, там, вблизи, на кухне, смотрите недостаточно зорко, к тому же вы – сами повара, а я – отдаленный читатель, мне лучше видно. И я – рад. Очень».

«В Россию еду около 20-го мая. Сначала – в Москву, затем – вообще. Обязательно – в Калугу. Никогда в этом городе не был, даже как будто сомневался в факте бытия его, и вдруг оказалось, что в этом городе некто Циолковский открыл «Причину Космоса». Вот вам! А недавно 15-летняя девочка известила меня: «Жить так скучно, что я почувствовала в себе литературный талант», а я почувствовал в ее сообщении что-то общее с открытием «Причины Космоса».

Вообще же наша Русь – самая веселая точка во Вселенной. «Я человек не первой молодости, но безумно люблю драмы писать», – сказал мне недавно некто. Никто в мире не скажет этакого!

До свидания! Обязательно встретимся, да?»

Это веселье, молодое и счастливое, не хочется, да и невозможно удержать: письмо пишется перед отъездом на родину, после долгого, долгого отсутствия, и ничего не идет на ум, кроме смешного. Уже открыты чемоданы, уже отбираются книги, которых так много накопилось (какая это в жизни по счету – пятая или шестая библиотека?), уже пересматриваются рукописи и ведутся разговоры о паспортах. Скоро, скоро – туда, в страну необыкновенную, разительную, не похожую ни на одну другую в мире, в страну людей, о которых позже, уже хорошо изучив их, Горький воскликнет: «Хороших людей родит страна Советская, дорогой мой Федин, я жадно любуюсь ими и страстно хочется прожить еще лет пять, посмотреть, каковы они будут, сколько сделают...»

Так любил и так ненавидел человек и художник, которому, из всех предшественников наших, суждено было сделаться высшим образцом призвания для писателей, зачинавших советскую художественную литературу; и, когда он снова появился среди нас, никому из старых или молодых не пришлось посторониться: он занял свое единственное место.


* * *

В начале июня 1928 года я получил телеграмму из двух слов: «Приезжайте Пешков».

Приезжать следовало в Москву. Пешковым всегда подписывался Максим Горький. Через день я был у него.

На Машковом переулке, поднимаясь в квартиру Екатерины Павловны Пешковой, я вспомнил свой первый приход на Кронверкский. Почти семь лет я не видел Горького, но я шел к нему с чувством, будто все время не расставался с ним, – так непрерывно было его участие в моей жизни и – мне казалось – так хорошо я знал, чем жил все это время он сам. Конечно, я отличался от того начинающего свой путь писателя, который едва не обиделся, что Горький назвал его «юношей», и насколько же именно Горькому был я обязан этим отличием! Я был проникнут предстоящей встречей, будто видя ее заранее и одновременно понимая, что не могу предвосхитить никакой ее подробности.

Не успел я ступить в маленькую столовую, как Горький вышел из соседней комнаты, быстро распахнув дверь. Он постоял неподвижно, потом протянул обе руки.

Он показался мне похудевшим, удивительно тонким, не могу сказать иначе – элегантным и таким высоким, что комната словно еще уменьшилась. В момент, который мы молча разглядывали друг друга, я увидел, что он постарел. Нельзя было бы найти на его лице и тени дряхлости, но морщины стали очень крупными, голова посветлела, время довольно снисходительно, но перекрасило ее. Сила его была прежней – я услышал ее, когда он меня обнял, и едва глаза привыкли к перемене, как я подумал – уж не помолодел ли он?

– Ну-с, вот, видите ли... – произнес он тихо.

Голос-то его, во всяком случае, не переменился, и однобокая улыбка, и взгляд – все было прежним. Он говорил незначащие слова иронически-многозначительно, как будто подчеркивая этим, что не в словах дело, но ни одно слово не говорилось без душевной необходимости, и потому незначительность слов только увеличивала их обаяние. Я все смотрел на него, поддаваясь этой ворожбе его речи, и я увидел, что его все больше трогало мое чувство. Наконец он грубовато-нежно протолкнул меня в дверь:

– Ну, пожалуйте, пожалуйте ко мне...

Комната, в которой мы очутились, была еще меньше столовой, он все расправлял плечи и точно все не мог расправить, то вставал, то садился, так что и мне скоро передалось ощущение тесноты, и все наше долгое пребывание здесь похоже было на топтанье между двух столов – большого письменного и другого, поменьше, заваленного фантастическими подарками, которые ему несли и везли со всех сторон.

Мы скоро переговорили о прошлом, о годах после встреч на Кронверкском. Не прошлое его привлекало. Через открытое окно этой маленькой комнаты виднелись наступающие друг на друга крыши Москвы. Гул и грохот расплывался над недалекими бульварами Чистых Прудов и Покровки. Дымы покачивались на горизонте, ветер мешал с ними облака.

– Очень, очень много дерзкого сделано у нас, удивительно! – повторял Горький.

Пальцы его барабанили по столу. Я следил за хорошо знакомым жестом, – право, мастер восточного бубна стал бы с удовольствием разбираться в языке этих постукиваний, ударов и щелчков.

Московскую жизнь Горький начал с изучения новых методов воспитания. Он увлеченно рассказывал мне об Институте труда, – все строилось там по-новому, без импровизаций, но смело, без педантизма, но научно.

Пальцы его сменяют веселый, энергичный бег на раздумчивый: он проверяет свое восхищение.

– Может быть, и нельзя так организовать труд? Это подлежит проверке. Может быть, так и не нужно работать... Но какой замечательный опыт, какие просеки рубятся в вековом темном бору... Необыкновенно дерзко, скажу вам.

Старый его интерес к отношениям между городом и деревней дает себя знать в самом начале разговора:

– Деревня, знаете ли, пишет столько, сколько никогда не писала. И какие обширные требования культуры – мало ей книг, подай картину, мало грамоты, подай клуб, подай машину, подай кинематограф. Городу-то приходится поворачиваться, а? И как, понимаете ли, ворчливо, задорно требует – попробуй не дай! Вот куда пошло дело...

Но резко щелкнул палец по столу, и барабан забил с порицанием, нетерпимо, гневно. Это зашла речь об исконном неприятеле Горького – о мещанине, который омыл свою личину в бурном озере нэпа, как в новой Иордани.

– Заметили вы, что этот господин проявляет даже известный героизм? У него появилась потребность играть роль некоего избавителя. Ему мало просто отвоевать место в жизни, он ищет признания его позиции спасительной. Развился вкус к героическому у этого господина, да-с. Что делает революция! Заметьте это, заметьте...

Как всегда, однако, он не только дает собеседнику, он ждет от него, ненасытно требует жизненных фактов, и – говоря его словами – попробуй не дай! Разговор движется быстро, обрывчиво, это разговор первой встречи, весь из кусков, обломков, намеков, перебивок, и так как впечатления жизни отрадны, насыщены надеждами, пестры от светотеней, то немало в нем смеху, веселья.

– Народу вижу я – толпы. Всякого. Приходят вот тут краеведы. Хотят, чтобы я выступил у них. Помилуйте, говорю, что я вам скажу? Я всю свою жизнь занимался не краеведением, а человековедением. Смеются. Нам, говорят, вот этого как раз и недостает... Да. Человековедение... Быстро, необыкновенно быстро вырос в Советской стране человек. И даже с большой буквы – Человек. И, знаете, Федин, что я вам скажу: я это очень хорошо понимаю, но не усваиваю. Именно не усваиваю... Очень мне это еще ново...

Он отворачивается к маленькому столу, смотрит на груду подарков, встает, подходит к ним, улыбается, качает головой, смотрит на меня, смеется.

– Несут, несут, понимаете ли... Куда это мне?.. Магазин, что ли, открыть?..

Он берет новенькую, поблескивающую от масла мелкокалиберную винтовку.

– Туляки преподнесли. Благородная работа. Тула помнит славу своих отцов, любит свое ремесло... До чего прикладистая, прелесть...

Он вскидывает винтовку легким броском к щеке, целится за окно. Потом отрывает приклад от плеча, взвешивает винтовку в руке, поглаживает тонкий ствол, вдруг говорит строго:

– А крепко держит наш народ эту штучку, как вы находите, а?

Он протягивает винтовку мне:

– Ну-ка, вскиньте вы…


* * *

Вот, пожалуй, новая, мало известная мне черта: Горький благодушен. Он благодушен в кругу семьи, я вижу одобрительный, почти упоенный его взор, довольно охватывающий все, что происходит в столовой. Действительно, как все ладно получается: в московском доме накрыт стол, все собираются к назначенному часу, шумят стулья, позвякивают ножи, наполняются рюмки. Опоздал к обеду сын? Это ничего, – в его духе. Это даже хорошо, потому что, когда он торопливо войдет в столовую и скажет с легкой небрежностью: «Я, кажется, опять опоздал?» – можно будет сурово сдвинуть брови, погладить ус и, глядя в тарелку, произнести угрожающе-глубоким басом: «Мне тоже почему-то кажется». И затем, нагнетая угрозу: «Что ж вы, сударь, не здороваетесь?» И сын – на ходу улавливая игру, совершенно в тон отцу, с мальчишеским удивлением: «Как, неужели я не поздоровался?» И отец, продолжая домашнюю сцену, грозно: «Да с матерью сначала надо, сударь мой!.. Вот погодите, наведу я порядок в доме. Займусь воспитанием, да-с. И поставлю дело на вполне научных основах». Сын: «Лабораторию заведете?» Отец: «Институт учрежу. Кровь у вас буду брать на исследование. Кровь!» И тогда весь стол в полнейшем смятении: «Господи, какие страсти-мордасти!» И хозяин довольно: «То-то!»

Москва склоняется во всех падежах: Москва строится, в Москве говорят, Москву слушают, Москвой живут. Весь дом приносит новости о Москве, конца которым не видно. Горький пьет новости то залпом, то процеживая и смакуя. Так проходит обед.

После обеда, в том же благодушии, Горький спускается вниз: ждет машина, сегодня – два заседания. Он только входит в круговорот московских встреч, ему еще неясно, что важно, что несущественно, – все представляется очень значительным, все не терпит отлагательства, всюду – планы, проекты.

Мы летим вдоль бульваров, по сумасшедшему спуску Трубы, к Петровке. Раскачиваются липы в молодой, сияющей листве, пестрят детские платья в аллеях.

На повороте к Петровке нас задерживает движение. Через всю улицу, от дома к дому, протянуто полотнище с огромными буквами – белым по красному: «Да здравствует Горький!» Ветер парусом надувает полотнище, озорно треплет его, оно гулко пощелкивает. Из окон выглядывают более или менее похожие «Горькие» в рамках и без рамок, – Москва все еще не кончила встречать его.

Он говорит с улыбкой:

– Пожалуй, это – не я, как вы полагаете, а?.. Должен вам сказать, читаю я, что обо мне пишут, читаю и думаю: нет, это – не я. Очень, понимаете ли, похоже, но как будто – о моем брате, а не обо мне. Возможно, даже – о двоюродном брате. Так мне иногда кажется, да...

У подъезда Государственного издательства, едва мы остановились, к автомобилю приступили разновидные люди – человек с длинными волосами, юноша со школьной тетрадочкой, закатанной в трубку, дама в остатках стеклярусного шитья на потертом саке, мужчина устрашающего роста, с крошечным конвертиком в огромном кулаке, две-три девочки с обстриженными затылками. Кто-то распахнул дверцу и тотчас загородил ее своим телом. Мы насилу преодолели внезапное препятствие. Кто-то сказал громко: «Горький». Прохожие отрезали доступ к подъезду. Со всех сторон потянулись к Горькому письма, тетрадки, папки, пакеты.

Он надвинул глубоко широкополую свою черную шляпу. На полголовы выше толпы, он озирался, зажатый людьми. Каждый говорил о себе, каждому мешали говорить, руки отстраняли друг друга. Было такое впечатление, что люди требовали от Горького чуда, какого-то немедленного движения воды, немедленного устройства всяческих личных своих дел. Меня вплотную прижали к Горькому.

Он мог только произнести:

– Многоуважаемые граждане, таким путем вы меня уничтожите, и, во всяком случае, я не пойму ваших речей...

На выручку Горькому выскочили сотрудники издательства. Взяв меня под руку, он пробился сквозь толпу. В подъезде, усмехнувшись и ощупав себя, он сказал:

– Если не ошибаюсь, кости целы. А у вас как?.. Ну, поздравляю... И пожалуйста, меня извините: это я не нарочно…


* * *

Вечером мы встретились в редакции «Красной нови». Московские учрежденческие коридорчики из фанерных перегородок, комнатки, переходы, лестницы – все было заполнено: собрались писатели на первый литературный разговор с Горьким.

Редакторский кабинет едва вместил всех. Горький нервно вглядывался в лица. Понадобился бы весь алфавит, чтобы перечислить, кто пришел. Горький знал эти имена по книгам, журналам. Так вот они перед ним – живые и – в большинстве – незнакомые лица. Это и есть новая, советская литература, возникшая с небывалой быстротой – за семь лет его отсутствия. Он как будто наверстывал невольно упущенное, стремился заново понять то, что могло быть неверно понято или представлялось совсем непонятным издалека. Он напряженно вникал в слова, которыми это новоявленное взволнованное общество старалось передать ему с горячностью свое понимание жизни, свои требования к ней, свои ожидания.

Он начал говорить в ответ возбужденно, со страстью, которой не мог овладеть, и стало явственно ощутимо, что произносимое им было не речью на таком-то и таком-то собрании, а делом жизни.

«Я – старый писатель, я – человек другого опыта, чем вы, и наша текущая литература, вернее – ее эмоциональные мотивировки для меня не всегда ясны. Я говорю как литератор. Я привык смотреть на литературу, как на дело революционное. Всякий раз, когда я говорю о литературе, я как будто вступаю в бой, я готов бываю поссориться с действительностью во имя человека, который мне дороже всего, выше всего.

У нас начинает слагаться новый слой людей. Это – мещанин, героически настроенный, способный к нападению. Он хитер, он опасен, он проникает во все лазейки. Этот новый слой мещанства организован изнутри гораздо сильнее, чем прежде, он сейчас более грозный враг, чем был в дни моей молодости.

Литература должна быть теперь еще более революционной, чем тогда. Надо бороться, надо эту действительность подвергнуть в художественной литературе суровой, резкой критике.

Но наряду с этим надо ставить, выискивать и открывать положительные черты нового человека. Вчера пришел в жизнь новой человек. Пришел в новую жизнь. Он себя не видит, он хочет себя узнать, он хочет, чтобы литература его отразила, и литература должна это сделать, – какими путями?

Я думаю, необходимо смешение реализма с романтикой. Не реалист, не романтик, а и реалист, и романтик – как бы две ипостаси единого существа...»

Я в этих словах о слиянии двух начал – реализма и романтизма – услышал оценку всего сделанного советскими писателями за истекшие годы, вывод из нескончаемых размышлений о русской литературной жизни. И мне показалось, что соединением этих начал лучше характеризуется сам Горький – с романтизмом его мечты о великом будущем нашего народа, с реализмом строительства этого будущего.


* * *

Я расстался с ним – опять надолго: он уже начал сборы в большое путешествие по Союзу, я в то лето отправился за границу.

Московский день, проведенный с ним этим летом, стал для меня памятной гранью, которая заканчивала большой путь двадцатых годов и на которой стоял Горький в его нераздельной связи с образом России. Все более сознавался историзм его роли в развитии советской культуры. Все выше поднималось его место в самосознании советского писательства. То, что он когда-то сказал одному юному поэту, нашло отзвук во всем молодом поэтическом мире:

«...Не приучайте себя к пустякам, если вы в силах делать серьезное дело. Работайте больше, читайте и наблюдайте людей, раздражайте себя. Вообще, уж если вы взялись за искусство, не щадите себя!

Тут необходимо, чтобы сердце было трепетно и страстно».

Никто никогда не усомнился в праве Горького на такой призыв, потому что биение его трепетного и страстного сердца – сердца Горького – всеми нами в искусстве как непотухающий жар.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю