Текст книги "ПОД НЕМЦАМИ. Воспоминания, свидетельства, документы"
Автор книги: Кирилл Александров
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 36 страниц)
Глядя через призму этих впитанных нами убеждений, на панораму незнакомой нам, чужой и, на данном этапе, враждебной, воюющей против нашего государства страны, мы, советские люди, хоть и в разной степени и под разными углами зрения, но все с широко открытыми глазами созерцали то, о чем раньше и подумать-то страшно было. За окнами [поезда], мчащегося по идеально чистому бетонному полотну с бетонными шпалами, мелькали картины немецких городов. Мы видели их черепичные крыши, более крутые, чем наши, со шпилями, прямо врезающимися в небо, куполов католических церквей. Нас поражала чистота и парадность домов, как на параде красующихся перед нашими глазами. Города соединялись между собой серыми лентами автострад, протянутых ровно, как под линейку, по полям, лугам, лесам. Все здесь, казалось нам, гордо, с чувством собственного достоинства демонстрировало нам свою уверенность, аккуратность, довольство и спокойствие.
– Вот, глядите, вот они, трущобы рабочих поселков! – воскликнул один из нас, указывая на ряды маленьких домиков, стоящих на таких же крохотных земельных участках вдоль полотна железной дороги.
Судя по лицам зрителей, можно было наблюдать различные реакции, вызванные в их сознании этим новым открытием. Были и злорадные улыбки, было и удивление, был и испуг, и разочарование, и растерянность непонимания: «Как же так? Наряду с таким [пейзажем], выражающим общий порядок и достаток, вдруг такая бедность…» Мне вспомнился фильм с Чарли Чаплином «Огни большого города» и тот жалкий, выстроенный подругой героя фильма домик. Мне стало грустно от поднимающегося в груди чувства разочарования – значит, есть доля правды во всей лжи советской пропаганды…
– Да нет же, товарищи! Вы не заблуждайтесь! Это ведь огородные участки, выделяемые жителям городов, любителям. А домики – это беседки и сарайчики, где люди держат свой инвентарь и сами иногда отдыхают. Называются они «шредергарден», по имени придумавшего этот вид отдыха д[октор]а Шредера, – [объяснил] кто-то знающий происхождение этого явления, пассажир с интеллигентным лицом. Многие вздохнули с облегчением, но немало было и скептических улыбок и замечаний.
Через пару часов езды наш поезд остановился в городе Магдебурге, где все мы должны были выйти с вещами. Мы были построены, пересчитаны, заведены на вокзал, где, как нам объяснили с помощью переводчика, [мы] будем накормлены и переданы в руки предпринимателей, у которых нам придется жить и работать «во благо и славу, создающиеся великим немецким народом, третьей мировой империей арийской расы».
Из всей этой высокопарной и содержательной речи нас, уже два дня не евших, заинтересовали, конечно, и обрадовали слова о кормежке. Значение этого многие из нас ощутили впервые на собственной шкуре, вернее, собственными желудками. После получасового ожидания через стеклянные двери вокзала был внесен огромный ящик, наполненный кусками хлеба, порезанного на приблизительно одинаковые порции. Внесли также два термоса с горячим кофе. Непривыкшая еще к новому порядку, но уже голодная толпа парней и девчат с шумом и энтузиазмом окружила принесенные вещи: «Мне, битте, пан, мне!»
Так как в толпе было много людей, а все не могли быть первыми, задние напирали на передних, так что сестрам милосердия пришлось обратиться в бегство. Началось «самообслуживание», в результате которого «кто смел, тот и съел», а кто был робким – получил «дырку от бублика». В числе последних оказался и я. Не потому, что «не смел» был: отвратительна была для натуры моей эта борьба за больший кусок. Хотя я не участвовал в этой свалке, а стоял в стороне и с гадливостью наблюдал эту картину, мне было стыдно за моих земляков. Возмущенные сбежавшие сестры милосердия появились на «поле боя», приведя с собой поддержку – двух полицейских. Не получившие стали жаловаться, их жалобы и реакции для них перевел переводчик. В данном случае им оказался я, т. к. владел постольку-поскольку немецким языком с детства. Какая-то женщина всунула мне в руку, незаметно подойдя сзади, завернутый в бумагу бутерброд. Голодным я не остался и был тронут чуть не до слез добротой неизвестной добродетельницы.
Я попал с большой группой приехавших и моим другом Иваном Сакунком на завод Круппа. Приехавший автобус доставил нас на место назначения. Нашим глазам предстал барак, окруженный колючей проволокой с двумя вышками по углам. Всех завели в зону, ознакомили с помещением, в котором оказалась большая комната, посреди которой были построены трехэтажные нары. На нарах лежали тюфяки со стружками – постели для нас.
В соседнем меньшем помещении была контора. Туалеты были в отдельном меньшем здании. Все было новым. Мы оказались первыми жителями этого барака, воздвигнутого, очевидно, для военнопленных. Зачем понадобилось немецкому правительству завозить тысячи гражданских рабочих, в то время как миллионы военнопленных умирали с голода, не получая ни работы, ни хлеба насущного, я и сегодня понять не могу. Здравый смысл отказывается понимать эти «гениальные» соображения верховной власти немецкого рейха. Разве только то объяснение, что от великого до смешного – один шаг. Тогда понятно. Вот сейчас, вспоминая эти события, невольно думаешь о том, что все советские люди, особенно колхозные крестьяне, ненавидели сталинские кровавые опыты: насильственную коллективизацию, раскулачивание, чистки, репрессии, «великие стройки», голодоморы и «неусыпную заботу» головорезов-коммунистов о «благе народа». Все пленные – и военные, и гражданские – были воодушевлены (ничуть не преувеличиваю) поражением советской власти, успевшей уже за годы своего правления пролить море крови, слез и горя. Все это было сделано с таким цинизмом, извращением всех человеческих духовных ценностей, так, что почти все были готовы без всякой «политической» подготовки сражаться против истинных поработителей своей родины – коммунистического режима.
Самым большим преступлением расистов против человечества, безусловно, является это их упущение. Эта на тупости основанная гордыня затмила их разум. Она привела к нежеланию делиться с кем-то плодами своей победы, которая казалась им такой близкой, но которая, оказалось, была недостижима. Это было понято ими перед самым концом войны, далеко не в полной мере, конечно, когда наконец была создана Русская Освободительная армия – как Освободительное движение русского народа или, вернее, его подобие. Это было уже слишком поздно и идеологически и практически. Воодушевленная Красная армия была уже в Европе, и ее ожидали как освободителя. Эту же ошибку повторили союзники антигитлеровской коалиции. Вытянув сталинский режим за уши из болота, они поставили его на ноги на твердую почву, вооружили, накормили и воодушевили на победу. Они предали миллионы лучших русских людей, истинных противников большевизма, поднявшихся наконец на сознательную непримиримую борьбу с этим мракобесием. А ведь это было возможно… Конечно, победителя не судят. Да и Запад не пострадал материально от этого предательства. Но преступление есть преступление. Вещи должны быть названы своими именами. Да свершится Божья воля!..
Великий Шекспир в своей величайшей драме «Король Лир», в эпилоге к ней, из глубины своего восприятия мира воскликнул: «Горе тому потомству, если хотя бы одно вопиющее о возмездии преступление окажется безнаказанным!..» За безнаказанность сталинистов и всех, кто помог им остаться безнаказанными, отвечает сегодня поколение [не только] на Востоке, но и на Западе. Самым ярким проявлением этого наказания является все еще прогрессирующая, дошедшая до уродства бездуховность и аморальность современной цивилизации, правомерно названной величайшим мыслителем этого века, Александром Исаевичем Солженицыным, «озверевшей». Тогда, конечно, я не знал всего этого, не понимал, не предвидел. Тогдашнее время было только началом, даже не разгаром, священной борьбы против достаточно – о, предостаточно! – проявившего себя и показавшего всему миру делами своими [свое] звериное лицо коммунизма. Благодаря поддержке западной коалиции Сталин победил, и были уничтожены многие миллионы лучших людей в СССР, в Восточной Европе, в Китае, в Камбодже, в Корее, во Вьетнаме, в Африке, в Латинской Америке. Материально процветающий Запад, глядя на все это равнодушно и сам богатея на чужом горе, сам разложился духовно. Запад еще желает сыграть роль мирового жандарма. Но тут уж можно с уверенностью сказать: поздно, господа! После драки кулаками не машут.
Но вернемся в Магдебург 1941 года. Тогда мы, то есть украинская и русская молодежь города Киева, добровольно приехавшая в Германию, горя желанием активно участвовать в этой борьбе миров, чувствовала себя как в холодную воду опущенной. Ни слова приветствия, ни жеста благодарности, ни хоть примитивного уважения, элементарной вежливости, никакого проявления минимального гостеприимства – ничего этого не было. Как в песне поется, «и намека даже нет». Все было построено на насилии.
Пришли представители городской администрации, даже без переводчика. Я снова предложил им свои услуги. За недолгое время было оформлено все, что им было нужно. Все подписались под документом, в котором говорилось, что нас ознакомили с порядком жизни и работы в лагере и на заводе, что мы обязуемся добросовестно работать и выполнять все требования начальства, соблюдать правила поведения. Когда дошла очередь до меня, я ответил им на все вопросы, но подписывать отказался, мотивируя это тем, что в договоре не указан срок его действия. Чиновники пригласили меня пойти с ними в контору, там, закрывши двери, меня сбили неожиданным ударом в голову, и лежачего били три пары ног [со словами]: «Коммунист!.. Большевик!.. Не хочешь подписывать?! Мы научим тебя, как ты должен себя вести… И ты поймешь, что ты и кто ты, и как вести себя должен…» Я понял, с кем имею дело, и, сообразив, что упорствовать не в мою пользу, согласился с их доводами и подписал «фертраг»[313]313
От нем. Vertrag – договор.
[Закрыть], после чего был великодушно отпущен в барак со словами: «Скажи своим друзьям, что они здесь не у тещи в гостях!»
Я долго лежал на третьем этаже нар и плакал. Иван пытался меня расспрашивать и успокаивать. К утру в душе моей созрело твердое решение – бежать при первой возможности. В Берлине у меня было два адреса: маминой родственницы Марии фон Клот-Гайденфельд и папиного друга по камере киевского КГБ[314]314
Правильно: НКВД.
[Закрыть] в 1938 году Фрица Гоутерманса. На их помощь я рассчитывал. В беседах со здешними старожилами, поляками и французами, о возможности побега выходило, что нужно ждать весны. Я согласился с их доводами. На работу нас водили под конвоем, в строю, по четыре человека в ряду. Мы шли по проезжей части улицы, стуча по мостовой деревянными подошвами выданным нам ботинок. Здесь родилась шутка: «Спасибо Сталину-грузину, что одел нас всех в резину, а Гитлеру-гермашке – что одел нас в деревяшки».
Да… Шутки шутками, а время шло. А время-то, говорят, – лучший лекарь от всех недугов. Лучшее лекарство у времени – привычка. Ведь привычка – это вторая натура. Человек привыкает и к хорошему, и к плохому, и даже к жизни в неволе, к получаемому рациону питания, к грубым окрикам надсмотрщиков, к их тумакам и пощечинам. Мускулатура привыкает к физической нагрузке, а на коже рук и ног вырастает и крепнет защитный слой мозолей. Глаза привыкают не плакать, а зубы – стискиваться, кулаки – сжиматься, губы – подкусываться или льстиво улыбаться, когда сердце обливается кровью. Сердце готово бывало выпрыгнуть, а иногда сжималось, и становилось так больно, что и душа болела, а то и плакала. Когда голова наполняется грустными мыслями, затоскует, терзаемая проглатываемыми обидами или раскаянием, она становится невыносимо тяжелой.
На заводе Круппа мы работали недолго. Скоро половину нашей группы перевели на завод «Польте», производящего гильзы для снарядов. В эту группу попал и я как неквалифицированный рабочий. Этим переводом я был разлучен с моим другом Иваном Сакунком и так больше [ничего] не слыхал о его дальнейшей судьбе. Наш новый лагерь находился на берегу реки Эльбы, в помещении бывших конюшен. Часто по субботам и воскресеньям мы слышали музыку из парка на берегу Эльбы. Чаще всего это были немецкие марши, вселяющие в сердца слушателей бодрость, решительность и желание шагать с надеждой к чему-то лучшему, желанному… Иногда звучали вальсы, напоминавшие нам о том, что и мы – люди, что и мы любим и кем-то любимы, а не только рабочий скот, который одевают, кормят и поят лишь потому и для того, чтобы он оставался трудоспособным.
На новом месте нас стали лучше кормить, этой переменой все остались довольны. Завтракали и обедали мы на территории завода, вернее, под этой территорией, в помещении подземного бункера. Бункер этот был построен для спасения рабочих от возможных воздушных налетов противника. Время ведь было военное. Тогда, в конце 1941 и в начале 1942 года, бомбежек еще не случалось. На заводе работали и французские военнопленные, и другие иностранные рабочие. Хотя это и запрещалось немецкой администрацией, нам удавалось часто входить с ними в контакт, от которого у нас были большие выгоды.
Французы относились к нам хорошо, по-дружески. У них была возможность даже поддерживать нас материально. Все пленные, кроме советских, получали поддержку от Международного Красного Креста. Помощь эта была очень ощутимой. Они не знали голода, даже сами немцы признавались, что французы снабжались лучше, чем они, получающие тогда продуктовые карточки, то есть жизненно необходимый минимум. Излишков у них не оставалось. А вот пленные французы имели другой источник снабжения – от Красного Креста и от немецких властей. Французы отдавали нам свои излишки. Проглотивши поспешно выдаваемую нам баланду, мы шли и забирали термосы с оставшейся несьеденной ими пищей. И пировали же мы от души! Немецкие надсмотрщики за животы держались от смеха, глядя, как мы поглощали «через борт» по пять-шесть мисок брюквенного супа, который расширял наши желудки до состояния «барабанов». Мы тоже смеялись от удовольствия чувствовать себя сытыми после месяцев недоедания. Подобную картину я вспомнил через три года, хоть без злорадства, но с пониманием, когда наблюдал подобное, только с той разницей, что роли поменялись: сытые русские солдаты также смеялись над голодными немецкими военнопленными. Правда, смех русских был смешан с сочувствием, ибо все они имели большой опыт в перенесении голода.
Этот новый источник снабжения способствовал мне и моему новому другу, Виктору Буткевичу, в нашем плане подготовки побега.
Об этом плане мы продолжали думать. Насытившись баландой, мы получали возможность, не ущемляя желудков, откладывать в запас получаемый хлеб. Мы старались делать это не будучи замеченными ни немцами, ни нашими друзьями. Многим из них мы не доверяли. Не исключена была возможность как кражи, так и предательства. Это последнее и произошло в скором будущем. Об этом я узнал лишь через несколько месяцев, когда после нашей неудавшейся попытки к бегству, поимки, отбытия трех месяцев наказания в штрафном лагере № 21, в городе Вотерштадт (вблизи от Брауншвайга), я снова по пути в Берлин увиделся со своими друзьями и Виктором Буткевичем. Виктор, попавший в больницу, раньше меня вернулся в лагерь и рассказал мне об этом. Наступила весна. Парк зазеленел, все чаще и громче там звучали музыка, и голоса, и смех гуляющей молодежи, имеющей на это и право, и возможность. Все болезненнее ощущался в наших сердцах соответствующий резонанс. [Все это] возбуждало жажду свободы, права на которую нас так жестоко и незаслуженно лишили. В наших сердцах гасла вспышка политического сознания, заставившая нас добровольно поехать в Германию.
Запланированный побег провалился сразу. Не успели мы оказаться вне лагеря, преодолев два ряда колючей проволоки, как были ослеплены ярким светом фонарей и оглушены грозными криками «хальт!». Несколько сильных рук схватили нас за спины и грубо сопроводили под аккомпанемент немецких проклятий в помещение охраны. Там мы были брошены на пол и избиты сапогами. После этой процедуры нас бросили в кузов грузовой машины и доставили без лишних объяснений в тюрьму города Магдебурга. Нас поместили в разные камеры. В первой из них я познакомился с поляком Станиславом Горецким. Он ожидал суда за любовную связь с молодой арийкой и очень боялся получить высшую меру. Горецкий сказал мне, что его преступление считается одним из тягчайших. Меня он успокоил, сказав, что за первый побег получают три месяца штрафного лагеря. Он добавил, что отбыть эти три месяца не так легко – режим там строжайший.
Вторым сокамерником был один бельгиец, пытавшийся уже в третий раз убежать через Ла-Манш в Англию. Он не был еще осужден и утверждал: чем дольше срок, тем режим легче и условия лучше.
Допрос был короток и прост – прямо в коридоре, вроде заполнения анкеты. Кто, откуда, возраст, цель побега, куда, как, зачем?.. После этого я встретился с Виктором при посадке нас в тюремный автобус. У Виктора было убийственное настроение. У него было бледное лицо. Губы дрожали. Когда мы оказались рядом, он шепнул мне: «Наверное, повезут на расстрел». Бедный Виктор не знал немецкого языка, он не мог общаться с людьми и получать от них нужную информацию. Я поспешил успокоить друга, рассказав ему быстро и уверенно о том, что узнал от арестантов различных национальностей, с которыми объяснялся по-немецки. Витя, видимо, успокоился, открыл полученный нами от надзирателя чемодан, желая вынуть и съесть кусок хлеба, но увы – хлеб не был достаточно высушен и заплесневел. С болью в сердце его пришлось выбросить.
Через два часа езды мы подъехали к лагерю № 21. Вид его для нас, новичков, показался жутким. Та же колючая проволока, которая окружала и наш лагерь, но гораздо выше и в два ряда. Между проводов были из нее же сделанные кольца. По запретной зоне бегали кровожадные псы, по углам, на вышках, стояли прожектора и пулеметы. Перед воротами был недосыпанный до краев ров. На досыпанной его части было множество деревянных крестиков с номерами вместо фамилий. Это была братская могила, приготовленная для тех, кто не доживет до конца срока. Картина, знакомая мне теперь, но тогда, впервые оказавшись в такой ситуации, я был поражен более чем удручающе. Бараки были построены по периметру прямоугольника. Снаружи можно было видеть только их задние стены без окон и без дверей. Последние находились внутри прямоугольника. Бараки были построены сплошной стеной, а между ними образовывалась свободная площадь. Она использовалась для развода арестантов, проверок и проч. Над двумя бараками, с торцевой стороны, находились служебные помещения – контора, баня и санитарная часть. Там же были и прожарки для дезинфекции одежды. Остальные бараки были жилыми помещениями для штрафников.
В бараках было двадцать дверей, над каждой дверью вывеска с указанием национальности арестантов. Всех нас завели в предбанник, приказали раздеться догола, побрили все возможные волосы и отправили под холодный душ, [затем] обмундировали в арестантскую одежду с номерами, выдали железные бирки на шею. Всю личную одежду забрали в мешки после прожарки. После всего этого нас построили по национальностям и распределили по баракам. Я получил номер 4899 и был, к моему ужасному огорчению, направлен не к украинцам, а к румынам, по причине, мне до сих пор не известной. При заявлении, что я не румын, я заработал первую порцию палкой по горбу, и притих, и подчинился во избежание худшего.
После четырехчасового сна мы получили свой завтрак. Продвижение по зоне было только по команде «бегом!». После сирены выходили на развод, строясь перед бараком. Надзиратели выкрикивали номера, арестант отвечал: «Я!» – и бежал к указанному самосвалу. Набитые до отказу самосвалы возили нас на работу. Мы работали на территории чугунолитейного завода. Работа заключалась в погрузке шлака, поступавшего из доменных печей в расплавленном состоянии. Его в вагонках по рельсам провозили паровозики и вываливали в котлованы. Шлак застывал там, остывал, поливаемый водой из брандспойтов, грузился нами вручную на такие же вагонетки, подъезжающие с другой стороны котлована.
Не переживши это, трудно себе представить кромешный ад в дыму и паре. Люди должны были выдерживать это двенадцать часов без перерыва. Я был в их числе. Теперь, рассказывая об этом, [я] и сам не могу поверить, что весь этот кошмар был действительностью на одной из страниц моей жизни… Я выдержал только два месяца этой пытки плюс каждодневное дневальство в камере румын. На третий месяц я свалился, выбившись из сил. В таких случаях арестантов добивали, но в моем случае не была на то Божья воля. Что человеку не возможно, то Богу возможно. Он остановил поднятую на меня руку эсесовца рукой другого. Этот «другой» приказал пленным французам взять меня в свою будку, ими сооруженную для обогрева и отдыха. Французы ухаживали за мной, как за братом, поили горячим кофе, когда я сам уже не мог держать кружку в руках. Я подумал, что умираю, но я не умер, я заснул.
Я проснулся на кровати лагерного медпункта от прикосновения руки моего ангела-хранителя. Я видел его во сне, но, когда я открыл глаза, надо мной стоял санитар в сером халате, в таком же полосатом костюме, какой был у меня. Он улыбнулся, говоря: «А, ты жив… А мы хотели тебя уже на носилки класть и туда. Ну, полежи еще немного здесь. Завтра утром уж снесем…» А я лежал там, к его удивлению, целый месяц. Высох как скелет. С трудом, но съедал пайку хлеба. Я и сам, конечно, уже не верил, что когда-либо встану. Одно легкое мое уже не работало, и дышать было трудно. Я плакал, бывало, глядя на мои обтянутые кожей кости. Я молился, каясь во всех грехах своих, которые я успел совершить за свою шестнадцатилетнюю жизнь. Слава Богу, их было у меня еще немного, что было Богу, я думал, известно.
Как и все по воле Бога, сам того не зная, в палате появился какой-то важный врач в чине полковника – проверять санитарное состояние лагеря. Он зашел и в наш медпункт, обратил внимание на меня, поговорил о чем-то с санитаром. Санитар принес листы. По приказу врача меня посадили на весы и взвесили (по-видимому, для удовлетворения любопытства). Доктор дал еще какие-то указания тому же санитару, взглянул в мою сторону, передернулся как-то и вышел. После его ухода санитар сказал, что меня отправят в больницу. Когда я очутился в автомобиле «скорой помощи», то вдруг поверил, что останусь жив. Моя душа почувствовала, что свершилось чудо, что теперь уж мне ничего не страшно. Я попал под опеку Того, Кто нас создал и ведет нас по дорогам жизней наших, по Своему всемилостивому усмотрению. Моя вера спасла меня.
Это было весной, в конце апреля, когда вся природа воскресает к новой жизни, когда цветут многие деревья, а те, что сами не цветут, радуются цвету цветущих. Я видел всю эту красу, как зачарованный, как будто впервые в жизни. Я был слишком слабым для того, чтобы даже думать о том, что случилось. Я просто плакал от счастья – жить и верить, что ты жив и останешься жить. Уставши даже думать и радоваться, я заснул и сразу очутился в объятиях моей мамы, тоже плачущей от радости, что я с ней. Она целовала меня и приговаривала: «Сынок мой Эринька, я с тобой… Бог услышал мои молитвы, никогда не забывай этого!»
Открывши глаза, шепча только одно слово «мама!», я протянул руки, желая обнять ее, но вдруг понял, что это был сон. Меня сонного переодевали во все чистое, больничное, две сестры милосердия – две монашки – швестер Инга и швестер Лиза. Увидев их добрые, на меня смотревшие глаза, я улыбнулся и сразу снова заснул. Я даже не проснулся, когда воткнули шприц через мою кожу и выкачали жидкость из легкого. Между ребер разрезали кожу и вставили в плевру резиновый шланг, через который текла жидкость в стоящую под кроватью банку в течение двух месяцев. Сестры Инга и Лиза ухаживали за мной и молились обо мне и меня научили молиться на латинском языке. Они же и письма к моей маме написали, утешили ее тем, что сынок ее Эрик жив, и будет жить дальше, и поцелует маму свою любимую. Так оно и получилось, о чем я уже писал в одной из глав моих воспоминаний. Швестер Лиза дала мне номер военно-полевой почты, который был у нее, так как она считалась военнообязанной. Я начал писать и получать письма по ее адресу, когда в достаточной мере окреп для этого.
Как-то у меня подскочила температура. Я взглянул на термометр и потерял сознание, заметив, что ртутный столбик добрался до предела. Увидев меня в таком состоянии, врачи определили меня в разряд безнадежных и приказали санитарам перевести меня в маленькую палату, служащую пересылкой в лучший мир. Но и тут я «не оправдал их доверия», а с помощью моих двух ангелов-хранителей пришел в себя и стал поправляться. Мама, кроме писем, начала посылать мне посылочки по полевой почте, что тоже способствовало возврату ко мне жизненных сил. Как-то я получил письмо и большую посылку от родственницы из Берлина. В письме фрау Мария фон Клот писала, что она будет хлопотать о том, чтобы меня отпустили к ней. Она надеялась на успех, т[ак] к[ак] ее сын, капитан подводной лодки, недавно погиб, и она пользовалась некоторыми льготами и надеялась, что ее просьба будет удовлетворена. Как я позже узнал, обо мне хлопотал и бывший сокамерник моего отца, профессор атомной физики Фриц Оттович Гоутерманс. Все эти события укрепляли в моей душе веру в благоприятный исход и даже в возвращение домой. Об этом мне говорили и врачи, обещая выдать медицинское удостоверение о моей нетрудоспособности.
Настал день, когда мои благодетельницы-медсестры со слезами на глазах сообщили мне о том, что завтра я буду выписан. Я плакал вместе с ними и от радости и от грусти, предчувствуя разлуку навсегда. За мной пришел незнакомый человек в штатском, оформил все необходимое в администрации больницы, принес мне полученные от них справки. Сестры выдали мне одежду и личные вещи, отобранные при аресте, документы и даже деньги. Особенно приятно меня поразило, что в кошельке моем сохранился даже один царский червонец, подаренный мамой перед отъездом в Германию. Я распрощался трогательным образом с остававшимися в больнице больными и сопровождаемый неизвестным, за мной пришедшим, отправился на вокзал. Впервые за время пребывания в Германии я шел по тротуару, а не в строю, по улицам города Брауншвайг. У вокзала мне бросилась в глаза полицейская машина, из которой была выведена группа арестантов в гражданской одежде. Это были счастливчики, отбывшие свой срок в штрафном лагере № 21.
Мой провожатый передал меня конвою и, кивнув мне сухо для проформы, прошел прочь. Конвоиры скомандовали нам строем подходить к арестантскому вагону подошедшего поезда и передали нас и нашу документацию конвою, сопровождающему арестантов в вагоне во время следования поезда. «Вот тебе и свобода, и поездка в Берлин к тете Марии, и возвращение в родную семью на Украину…» – подумал я с горестью. Но я уже привык, что события разворачиваются и протекают не по моей воле, без моего личного в том участия. В купе за решеткой было полным-полно народу. Кому повезло, сидели, большинство же стояли, так что, когда я чувствовал головокружение от недостатка чистого воздуха, я терял сознание несколько раз, но падать было невозможно. Я вспомнил тесноту в наших трамваях в нашем Киеве, в которых когда-то ездил в школу ежедневно. О, как бы мне хотелось тогда, чтобы это был не бред, а наяву…
В Магдебурге нас, вызывая по фамилиям, высадили, отвели в тюрьму. Уже знакомое мне здание из красного кирпича приняло нас без приветливой улыбки, но с официальной готовностью обслуживающего персонала. Пока нас пересчитывали и оформляли по камерам в тюремном коридоре, до слуха моего донесся такой знакомый мотив распеваемой в какой-то камере русской песни. Я не поверил своим ушам: это была «Широка страна моя родная…»[315]315
Первая строка песни И. О. Дунаевского на слова В. И. Лебедева-Кумача из популярного кинофильма режиссера Г. В. Александрова «Цирк» (1936).
[Закрыть] Надзиратель открыл дверь, прогремел замками, как обычно бывает, прикрикнул без зла, по долгу службы, на поющих и впустил меня с группой других внутрь. Двери закрылись. В камере я встретился глазами со множеством с любопытством на меня прицеленных глаз земляков моих. «О Господи, не сплю ли я?!» Толпа доброжелательных парней окружила меня. Это были наши, русскоязычные. Чьи-то руки потянули меня, усадив на какую-то подстилку. Кто-то подал воды, много голосов хором спрашивали: «Кто?.. Откуда?..» Все глаза смотрели с ожиданием в мой рот, который счастливо улыбался и не мог произнести ничего внятного – спазмы сжимали горло. По щекам текли ручейки, теплые ручейки слез, текущих из глубин сердца… Ведь родного русского языка я уже не слышал несколько месяцев. На нем я только мыслил, писал письма домой, читал письма ответные… Даже молился я уже не всегда по-русски. Ведь сестра Лиза научила меня читать молитвы по-латыни. Особенно часто я повторял слова молитвы Божьей Матери: «Санта Мария…»
После первых эмоций начались разговоры, вопросы, ответы, короткие рассказы. Здесь были парни из Киева, из многих других городов, оккупированных немцами. Все пришли к заключению, что меня отпустят: «Ну какой же ты трудяга?! Кожа да кости… Скелет ты в отпуску!.. Дай Бог тебе до Украины доехать. Процедура в инвалидском лагере тянется долго. Не все и тут выживают до отправки». Я верил, что все будет хорошо, брал из многих рук записочки родным и знакомым с указанием адресов. Слушал просьбы, о чем передавать и что сказать только лично. В камере кроме тридцати арестантов находился еще один еврей средних лет, не русскоязычный. Он не был ни подследственным, ни осужденным. Но, по-видимому, обреченным, что, я думал, было тяжелее всего воспринимать. Человек этот по имени Давид выполнял здесь роль уборщика, судомоя, отвечал за чистоту параши и бачка с едой. Пожизненно? До конца войны? Может быть. «Он несчастнее меня», – думал я. И почему-то стало стыдно…
Нас разбудил надзиратель, вызвавший меня в контору с вещами. Распрощавшись с земляками, я вышел из камеры. Я был сопровожден полицейским в контору, где, кроме всех предыдущих, получил еще одну справку о том, что я освобождаюсь после отбытия срока наказания и после перенесенной болезни направляюсь на Украину на излечение. «Свежо придание, да верится с трудом», – подумал я и поблагодарил, попрощался, вышел… Впервые один, без всякого сопровождения. Я оглядывался несколько раз – никого, никого не было… Куда же теперь? Я пошел на завод, откуда бежал, хоть попрощаться с друзьями. Виктор ведь заходил ко мне, когда я там умирал. Как это ему удалось?.. Так я и сделал. Не буду описывать встреч и прощаний.