Текст книги "Золотое сечение"
Автор книги: Кирилл Шишов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)
Вот эта церковь… Мера ее – человек, его рост, его взгляд, обращенный к богу, к алтарю, его распахнутые руки, подобные распятому на кресте… Нигде не нарушена эта пропорция. Поищите ее в великокняжеских соборах, во всей петербургской гигантомании – там иные меры, иная цель. Там человек должен трепетать перед величием, склоняться ниц перед государством, царем, богом… А эти скитальцы остались самими собою в таежной глуши. Золотое сечение, мастерски найденное соотношение, неприметное на взгляд, – и вы полны доверия к природе, к себе, не унижены и не подавлены. Здесь нет того вечного испуга, что сопровождает всю казенную архитектуру, от египетских храмов Амона до папских колоссов в Ватикане или монумента Исаакия в Петербурге… Поистине неисчерпаемо тридесятое царство потаенной России.
Таким он и остался в моей памяти с той ночи: осунувшийся, с сухим напряженным блеском глаз, всматривающихся в темноту, в которой скрыто от нас прошлое. «Приятель мой, опять мы ничего не знаем. Опять нам все неизвестно. Опять мы должны начать. Кончить ничто мы не можем», – вспомнил я чьи-то слова вслух, а он усмехнулся:
– Мера, Андрей Викторович, мера. Она поможет узнать все…
IV
Когда кончились мои два года обязательной службы по распределению, я уехал в Москву в аспирантуру. Мне пришлось расстаться с учителем. Ученой степени у него не было, лаборатория в здании в глубине леса занимала всего две крохотные комнатки, до отказа набитые самодельными приборами, а в Москве на кафедре дерева и пластиков работали профессора с мировыми именами. У них была Школа. Именно Школа, потому что, как мне тогда казалось, все-таки нельзя называть этим именем интуицию Патриарха.
Порой я замечал уже и неудачи своего кумира. Так было на пуске элеватора, где, по его мнению, ошибочно была выбрана порода древесины для облицовки воронок зерновых банок. Он горячился, доказывая, что только болван и невежа может ставить мягкую липу на такое истираемое место, но элеватор надо было пускать, сделали записи в протоколе, а комплекс пустили. И он стоял и стоит до сих пор, и о каких-либо бедах у мукомолов мы не слышали. Хотя, впрочем, я могу быть не в курсе, как говорят…
Я поступил на кафедру к профессору Егорову, который остался весьма доволен моим рефератом, где описывались примеры долголетней службы деревянных зданий. Эту работу я писал, используя и свои материалы, и многое из того, что было накоплено Патриархом за годы работы. Дал он мне их сам, причем долго уговаривал не упоминать имени в источниках, чего я, конечно, сделать не решился. У меня оставалось неприятное чувство неловкости. Он, чувствуя это, сам провожал меня на аэровокзал, рассказывал истории из жизни и много иронизировал над своей способностью попадать в каверзные ситуации. Тогда я и услышал, как он в тридцатые годы, работая таксатором по обмеру и отводу лесов, чуть не погиб где-то под Тобольском…
– Понимаешь, Андрей, я отводил лес по берегам Иртыша. На одном берегу зажиточное татарское село, стоит на крутом яру, а лес его и пашни – по другую сторону в низине на сотни три километров.
Поручил мне волком отрезать у них часть лесов для колхоза из русских переселенцев. Приехал я в это татарское село, со старостой по карте порешили, где просеку рубить будем, где межевые столбы ставить. Он мне пятерых джигитов отрядил – пошли мы метки ставить. Целый день тесали – завтра рубить выходить надо.
Утром выходим – нет меток! Словно по волшебству канули – то ли замазаны чем, то ли с коры соскоблены. Иду я впереди, джигиты мои сзади. Хрясть – и падаю в волчью яму. Лапником чуть прикрыта, Дерном – и глубина метра три-четыре.
Я выругался, ощупал себя – все цело, планшет и карта при мне, только карандаши выронил. Кричу – чтобы веревку мне кинули. А в ответ – ни звука! Что за чертовщина? Кричал-кричал, и вдруг понял. Это они, кулачье хитрущее, от меня избавиться решили, леса своего да земли пожалели. А к вечеру, когда смеркаться стало, меня еще ветками забросали – шаги тихие, таежные…
Стал я смотреть – что же у меня есть. Нашел в пиджаке пару сухарей, ножик перочинный – и все. Стал я ножом в торфе ковырять – ступени делать. День ковырял, два – от голода голова начала кружиться, озноб по телу пошел. Я все-таки ковыряю, а внизу вода собирается, в одежду впитывается. Холод кости ломит. Я сухари давно съел, движением греюсь.
Сделал три-четыре ступени и, распираясь руками, полез. Торф непрочный, ползет, сочится. Еле-еле до верха долез и за палку, на которой лапник лежал, схватился, а она и треснула. Полетел я с ней вместе в грязь, в болотину. Ну, все, думаю, третьих суток не выдержу – бьет меня, как в лихорадке…
Представляешь, что делать в такой ситуации? – Патриарх доверчиво взял меня за руку, как бы подтверждая, что он здесь. – Насадил я свою кепку на эту палку, высунул ее из ямы, как мог, и в беспамятстве почти мотаю туда-сюда. Вдруг – грохот телеги, стук колес. В проеме показывается голова с бородой. «Сидишь?» – спрашивает. «Сижу», – отвечаю, и уж сил нет встать. И вдруг дед исчезает, снова стук и тишина. Снова я просидел так, и палку бросил. Умирать собрался.
Потом слышу – убирают сверху лапник, вожжи спускаются ко мне. «Одень под мышки», – кричит дед, а я и слышу-то с трудом. Но все же понял, кое-как продел, он меня потащил – я ни с места. Кричит: «Тянись, мужик, не то брошу!» Еле-еле пособил я ему, и от света будто ослепнул, свалился в траву.
Очнулся уже в русской избе. Девчонка – русая, вся розовая от солнца, сметаной меня кормить принялась. А меня рвет с нее – смех и грех. А дед в волком уехал – людей и доктора привез… Вот так я и смерть в глаза повидал, Андрей Викторович.
Рассказывал он мне эту историю в аэропорту, потому что рейс откладывали дважды, и я уговаривал его оставить меня и ехать домой, а он, ссылаясь на отсутствие родственных душ в «берлоге», продолжал развлекать меня историями в духе Амброза Бирса.
– Что же, – удивился я, – так это все безнаказанно сошло тем подкулачникам?
– Почему же? Был потом суд выездной. У меня фамилии парней записаны, а в лицо-то я никого не помню. Есть Измангулов – а их в деревне пятеро. Султанов есть – а их девять однофамильцев. Староста хитро выбирал – получил за это года два сам – и все дела… А погибни я – и концов не сыскать: сам ушел, сам пропал…
К чему он рассказал мне эту историю, я тогда не понял. Я предвкушал уже свою будущую карьеру в столице, был полон радужных планов и рассеянно слушал Патриарха, утомившего и меня, и себя рассказом. Не помню, как я улетел, что он говорил мне впопыхах на прощание. Лишь его долгое сидение в яме врезалось мне в память. Остальное стерлось. А эта злосчастная яма вновь и вновь возникала передо мной потом, когда я вспоминал Патриарха…
Профессор Егоров предложил мне заняться проблемой переработки и склеивания древесины. Это требовало таких знаний химии, что я немедленно плотно засел за учебники, полгода не выходил из читальных залов библиотек. Москва не увлекала меня. Ее суета и шум подавляли, поэтому я стремился ложиться спать пораньше, чтобы начало рабочего дня уже заставало меня сидящим за уютной загородкой читального стола с зеленой лампой. Там я был отгорожен от людей и не стремился к общению.
Однажды профессор в очередной беседе со мной (а мы беседовали раз в неделю в его кабинете), взглянув на мое утомленное осунувшееся лицо, посоветовал мне посмотреть выставку финской архитектуры в Сокольниках.
– Вы увидите там примеры отличного применения клееных конструкций, – пояснил он, когда я хотел возразить ему, боясь терять драгоценное время. – Финны умеют ценить каждый грамм древесины, и у них есть чему поучиться.
Я отправился в Сокольники немедленно, рассеянно думая про себя, что заказанная мной на сегодня литература может ждать не более суток, а потом опять исчезнет в чреве хранилищ. Тогда ее снова надо будет выписывать по бесконечным каталогам, путаясь в индексах и разделах. Выставка была шумной, яркой, с полотнищами реклам, натянутых на алюминиевых столбах под сводами громадных оболочек из стекла и стали. Сотни посетителей скапливались, в основном, возле мест раздачи проспектов с цветными вкладками, поэтому я мог свободно бродить по полупустым залам, где стояли поточные линии обработки древесины и висели образцы чудесных древесных пластиков, полученных на этих умных машинах.
Действительно, сыны Суоми умели делать из дерева чудеса: и прочные неистираемые полы, и изящные лакированные своды, похожие по форме на деки итальянских скрипок, и ажурную мебель в стиле ампир или ренессанс. Особенно меня восхитили возможности простой березовой фанеры, из которой они делали сборные домики для Заполярья, корпуса лодок и крупных траулеров. Даже дирижабли – давно исчезнувшие у нас неуклюжие воздушные суда – имели у финнов каркасы из сверхпрочной пиленой фанеры и доставляли грузы куда-то в фиорды и заснеженные пустыни. Мне вдруг тоже захотелось заняться вот такими дирижаблями, рыбами с блестящими алюминиевыми боками и алыми лопастями винтов, на которых можно добираться в любую глушь и даль, недоступную автомобилям и вертолетам…
– Нравится? – услышал я подле себя приятный женский голос.
Я оглянулся. Рядом со мной стояла дама в коричневом свитере и кожаной безрукавке, с яркими накрашенными губами и в очках в золотой оправе. Мог ли я думать, что она через какие-нибудь полгода станет моей женой? Я просто и искренне ответил тогда:
– Конечно, нравится. Как будто Калевала в дереве…
– А вы видели, как исследуют лигноуглеводные пластики в барокамерах? – спросила она, и я поразился:
– Вы что, специалист по обработке?
– Нет, я такая же аспирантка, как и вы, только работаю с профессором Недолиным, на вашей же кафедре, – засмеялась она, видя мое недоумение.
Оказалось, что моя замкнутость была причиной тому, что я не знал никого из молодых своих коллег по учебе. Оказывается, они все успели перезнакомиться, лишь обо мне знали понаслышке, как о порядочном чудаке, который беседует только со своим профессором, питается по вечерам творогом и кефиром, а целые дни проводит в духоте библиотек, пытаясь объять необъятное.
Весело и непринужденно взяв меня под руку, Ольга Дмитриевна – так звали мою решительную коллегу – повела меня смотреть выставку «по-настоящему, для науки».
– Вы не отрывали глаз от строчек, – смеялась она, – боялись упустить идею. И что – нашли?..
– Какое, – вздохнул я. – Столько в мире всего понаделано в нашей области, одних патентов за год тысячи три приходит. Вот перевожу, разбираюсь…
– А я не перевожу их сама. Для этого есть переводчики. Хотите – устрою, а в сэкономленное время потащу вас с собой. Идет? – И она озорно прищурила фиолетовые веки. Мне тогда показалось, что она не так солидна, как в момент знакомства. «Лет двадцать семь, не больше», – подумал я…
– Но у меня скромные возможности, – замялся я, прикидывая, сколько стоит в столице переводчик – химик или строитель.
– Это пусть вас не беспокоит. Я живу у мамы с папой, друзей у меня, слава богу, хватает. Их не убудет, если и переведут между делом десяток-другой ваших патентов. Кстати, а вы свое свидетельство получили уже?
Поистине, Ольга Дмитриевна уже знала обо мне все. Даже то, что с месяц назад мы с профессором подали заявку на изобретение, за судьбу которого я втайне здорово волновался. Дело в том, что идея зрела еще у Патриарха, когда он в записях удивлялся стойкости древесины северных соляных амбаров. Есть такие в Прикамье, в вотчине Строгановых. Почтенные сооружения, которые века бессильны состарить. Стоят соляные амбары и рассолоподъемные башни, затвердели от времени и густого терпкого рассола, так даже огонь их не берет. Если посчитать, сколько домов и городов вокруг них поисчезало с земли, диву даешься. Патриарх это записать записал, загадку задал, а мы с профессором, после бесед наших, попытались разгадать – отчего это быть могло. Профессор предложил гипотезу, а на мою долю выпало собрать все писанное на этот счет и испробованное. Я собрал данные, и Патриарх кое-что прислал по моей просьбе, и химики подсказали, – так и родился наш гипотетичный метод «солевой изотермической ванны», на который мы составили заявку. Патриарх, как всегда, от участия в заявке устранился, но мне написал: «Пусть падет еще один секрет тридесятого царства рубленой Руси во имя Руси клееной…» Так он выразил свою иронию к тому, что занялся я клееной древесиной. Он не одобрял, видно, считал, что должен изучать только старые рецепты да древние церкви…
Именно это расстроило меня, потому что впервые Патриарх упрекнул издалека и так больно. Заявка, однако, была одобрена, и дня три назад на кафедру прислали официальный ответ. Ольга Дмитриевна, видимо, точно знала об этом. Когда я ответил утвердительно, она тут же предложила немедля отметить у нее дома первый мой научный труд…
– Я бы вот, кажется, в жизни ничего изобрести не смогла, честное слово. Мы – женщины – высиживаем свои знания. У нас есть терпение, воля, усидчивость, наконец. Но изобрести – это диалектика, правда, Андрей?
V
Я люблю снегопад так, как, наверно, любили его мои далекие славянские предки. Снегопад в тишине, в сосновом бору, когда волнами, шелестящими и воздушно-легкими, сыплет над твоей головой, и все скрывается во мгле, лишь гнутся все ниже лапы, уходит в небытие и сон старая, сухая трава – былинник…
Былина, былинка, быль… Язык наш сближает слова странно и мудро, и ты – былинка – в огромном прекрасном мире тоже становишься причастным к былине, потому что жизнь каждого человека – былина. Там, в былине твоей малой жизни, тоже есть удалой богатырь Вольга Буслаевич, способный обернуться и серым волком, и птицей-соколом, и серебряным горностаем. Меня всегда восхищал этот образ русского витязя, легкого и веселого, изворотливого и смышленого. В детстве я мечтал быть Вольгой. Нет, не угрюмым могутным оратаем Микулой, что несет в малой сумочке страшную тягу матери-сырой земли. Не широкоплечим, закованным в броню Святогором, от поступи коня которого гнется белая дорога. Я воображал себя Вольгой, в имени которого беспечная воля к превращениям, озорная и молниеносная мысль человека, что малым мурашком вползает в неприступный вражеский замок или щукой зубастою добывает из синего моря-окияна заветное яйцо, внутри которого на острие иглы смерть и гибель Кащея – главного и угрюмого врага всего живущего… Странно, но именно Кащея я больше всего ощущал в жизни как скрытого и явно присутствующего злодея. В детстве я плакал, чувствуя перед сном, что он – этот сухопарый старик с тонкими губами и хрящеватым носом – где-то прячется в темноте, злобно ожидая, пока я засну. Я мечтал быть Вольгой, и в глухоломном лесу найти и разрушить страшный Кащеев замок, откуда – я знал – приходит смерть. Она пришла к моей матери, когда мне не было и пяти лет, она унесла мою бабушку, читавшую мне былины в маленьком уральском городке, и образы двух моих самых дорогих женщин навсегда залили слезами ненависти к Кащею мое детство…
И вот я стою сейчас – взрослый одинокий тридцатипятилетний человек, прижимаю в шуршащем лесу к себе потертый портфель, где праздничные пироги завернуты в промасленную бумагу. Слушаю шепот снегопада, мерно засыпающего прошлое мое. Мои неудачи и обиды, разлуки и боль – и мне мерещится снова Кащей Бессмертный. Иным именем я не умею назвать то, что упорно стоит против меня – вечное и холодное, похоронившее моего первого учителя и отобравшее у меня мою внезапную любовь…
Трехлетняя дочка однажды сказала мне при встрече, что хочет быть артиллеристом.
– Почему? – спросил я, недоумевая.
– Буду стрелять в тех, кто умер. Чтобы они вернулись, – серьезно ответила она, полагая, видимо, что попрание смерти приводит к оживлению… Теперь ей восемь лет, и она ходит в школу, и на праздники присылает мне красочные открытки из Москвы со словами:
«Милый папа Андрей, я учусь на «отлично», поэтому мне скоро разрешат приехать к тебе, на Урал. Купи для меня лыжи и термос, чтобы мы пили горячий чай…»
Я стою в лесу. Я сдерживаю себя. А снег такой мокрый, что заливает мне щеки и губы, и сам я похож скоро буду на Деда Мороза. Впрочем, надо идти в теплое светлое здание с широкими лестницами, мозаичным полом и полированными перилами, где гулко щелкают хромированными замками двери, стремительно проходят рослые холеные женщины – научные сотрудницы и постоянно стукаются друг о друга биллиардные шары.
В холле стоят, глядя на сугробы за окном, высокие веерные пальмы с войлочными стволами и жесткой листвой. Они растут из массивных дубовых бочек, в чернозем которых тычут окурки утомленные научными трудами мужчины…
Что меня тянет сейчас в этот дом, где играет музыка и по коридорам проносят стыдливо прикрытые газетами овощные салаты и домашние торты? Неужели печаль по минувшему и желание встретить мелькнувшую в прошлом наивную девочку-студентку, ставшую уже чьей-то женой и матерью. Прошло столько лет, а я все помню и тот завод, куда мы с ней приехали, чтобы воскресить умирающее здание цеха, древнего, как мой Урал…
…В середине зимы надо было решительно определить тему диплома Олечке. Увы, ее тоже звали так, как мою бывшую супругу. Только супругу я, звал всегда Ольгой, а эта была просто Олечкой. Она ждала моего твердого слова, потому что все ее сокурсники деловито собирали голубовато-сиреневые пачки чертежей в проектных организациях, с которых намеревались перечерчивать свои будущие дипломы. Это ведь так просто – пошел к друзьям-знакомым, попросил порыться в архивах и выбрал что-нибудь солидное, просчитанное и прорисованное: домну или мост, высотный ангар или причудливый павильон для танцев. Модными были тогда такие павильоны и дворцы бракосочетаний, многоэтажные гаражи и висячие переходы. Странно, что ничего этого так и не осуществили в нашем городе – эту игру причудливого воображения архитекторов, а наш с Олечкой цех, вылеченный и окропленный живой водой нашей мысли, стоит под крепкой плотиной, сложенной из седых валунов-миаскитов…
Этот завод я храню глубоко в тайниках своей совести. Грянет час – и спросит тебя последняя предсмертная дума: для чего ты жил, что сделал на этом свете, неудачник-ученый и инженер, не сумевший защитить даже диссертацию на тему клееных деревянных конструкций, потерявший навсегда жену и ребенка. И я покажу, как на тарелочке с волшебным яблочком, этот старинный завод, где округлая кровля строена по моим замыслам и по чертежам скромной молчаливой девочки – моей ученицы…
Мы приехали на завод, званные яркой официальной бумагой за подписью директора, в которой кафедру умоляли помочь умирающему цеху. И он действительно умирал: древняя кирпичная кладка растрескалась, кровля пожелтела изнутри от сочившейся коварной щелочи, но особенно страшно выглядел травильный цех, где пары кислот съедали час за часом стальные ребра несущих ферм. На заводе испокон веку делали напильники – жесткие зубастые изделия, способные изгрызть любой металл, довести до блеска самую упрямую деталь. Ветераны гордились: вся русская оружейная сила зависела от этих неказистых напильников – от первых мосинских трехлинеек до элегантных горделивых ракет, что с почетным эскортом цугом провозили по московской брусчатке в дни военных парадов.
Мы с Олечкой прошли вдоль всего потока превращения грубых обрубков металла в серые штыки индустрии. Ярко светились раскаленные заготовки в прокатных станах, адский шум и скрежет содрогали землю в насечном отделении, где били безостановочно, точно пулеметы, ударные молоты. Едкий запах горелого масла прянул в ноздри возле закалочных печей.
Люди вокруг стояли сосредоточенные, движения их были экономны и размеренны. Мне показалось, что и полстолетия назад они были такими же – угрюмыми и молчаливыми…
– Ну как? – спросил нас директор, когда мы облазили весь цех и, отмывшись содой и мылом, возвратились в его кабинет. В кабинете стояла громадная, вырезанная из орехового дерева витрина изделий завода, созданных в начале века: три сотни разнообразных напильников – от хрупких карандашных палочек до громадных, с полено, драчевых напильников-великанов.
– Плохо, – печально ответил я и задумался: цех надо было немедленно закрывать. Что мы тут могли поделать: кабинетные полуученые, полуучителя со своими подопечными, которых сами учили по учебникам, где все гладко и просто описано. А вот перед нами подлинная былина истории нашей, где в одном здании и наследие первых удачливых заводчиков времен Демидовых, и крепостное право с его барабанными зорями-побудками по утрам, окриками десятников и мастеровых, со злой голодной зимой, когда трупы сталкивали в прорубь пруда, что виднеется за окном директорского кабинета.
«Завод-заводик», – думал я, – сколь много в твоих цехах прошло поколений русских людей, если стены на известковом растворе с яичными желтками осели намертво и заскорузло, а плотинные створы сменены в десятый раз, и сочится через них золотоносная густая жижа, желтые зернинки которой триста лет моют-моют и не могут исчерпать упорные руки старателей…
– Интересно, – спросила вдруг до этого молчавшая Олечка, – а самородки находили на территории вашего завода?
– Конечно, – оживился удрученный директор. – Самые большие в стране: и Заячьи Уши, и Золотой Треугольник. Это во времена Аносова, когда здесь размещались мастерские приисков. Здесь и медь добывали, и золото. Теперь мы вот изделия мастерим…
– Грунт – как слоеный пирог, – подтвердил главный инженер, – и шлак, и промывки, и даже навоз…
– Навоз? – удивилась Олечка. Я со стороны видел, как оживало ее лицо. Картина гибнущего старинного завода потрясла ее, и она с жадностью ловила каждое скупое слово старших.
– Двести лет конный двор на задах был, – с иронией и грустью сказал директор. – Теперь на нем – трансформаторный цех, самый мощный в отрасли…
Оба руководителя подробно, по карте, рассказали нам об эпохах строительства на заводе, о переменах русла реки, много раз отводимой в сторону, но сочившейся по-прежнему из старых засыпанных каналов. Понемногу я начинал понимать, в каком направлении я, как конструктор, должен был думать, и мне захотелось посмотреть старые чертежи и документы завода. Так мы засели с Олечкой в городке почти на неделю, благо, был период преддипломной практики.
VI
Ольга Дмитриевна знакомила меня с Москвой, не заботясь о моих желаниях и времени, отрывая от редчайших книг и исследований. Образцы моих клееных пластиков пылились на полках лаборатории, оборудованной мною в подвальчике общежития, а сам я – вместо того, чтобы монтировать силоизмеритель и таймеры – транжирил время в залах выставок и в старинных дворянских дворцах, которых оказалась такая прорва среди суперсовременных строящихся небоскребов.
Поначалу мне казалось, что я занимаюсь даже полезным делом, особенно когда мы посетили Останкинский деревянный дворец времен царя Алексея Михайловича. Я с интересом осмотрел хитрую механику деревянных устройств крепостного театра, многочисленные ворота и подъемники, коими можно было менять живые картины представлений, убирать вниз сцену и подавать сбоку «в воксал» готовые декорации. Стропила дворца словно отвергали время, гордо неся свой остов через века. А резьба парадных залов, когда сусальное золото скрывало обыкновенную липу, превращая ее в изысканное подобие медного литья! Узорочье паркетных полов, где в немыслимой комбинации собраны палисандр и ясень, орешник и карельская береза! Мебель, сделанная мастерами-виртуозами, над которой ломаешь голову: как мог резчик так искусно превратить среднерусскую липу в виноградную лозу, в живой акант, в трепетную чашечку цветка!..
Останкинский чудо-дворец был первым, разбудившим мою дотоле дремавшую мысль о вечной вине человека перед деревом. Да, да, чем больше я бродил с Ольгой Дмитриевной по столице, тем явственней я видел, как тосковал этот город по живому лесу, как самое вдохновенное и поэтичное из своих созданий зодчие посвящали… памяти погибающей природы. Разве Баженов и Казаков не ввели в колоннады стройные образы деревьев, капители которых завитками пели печальную и торжественную мелодию солнечных лесов. Я плохо разбирался в стилях, и Ольга Дмитриевна строго меня наставляла – где барокко, где ампир, где александровский классицизм. Но я видел, как все гармоничное, самое совершенное в архитектуре связано с живой природой, с узором, подсмотренным восхищенным глазом художника, мастера-самоучки или декоратора-лепщика. Тысячи предков беседовали со мной со стен арсеналов и госпиталей, с нарядных плафонов и витиеватых наличников – и их голоса были зримы в лепке и в чугунном литье, в медных барельефах и в теплом мраморе…
Я пробовал остановиться в своем увлечении, первый месяц докладывал шефу, что занят наблюдениями за состоянием почтенных по возрасту куполов и покрытий старой деревянной инженерии. Он мне добродушно указывал на исключительный по сохранности потолок конного Манежа, под которым когда-то гарцевали породистые лошади, а нынче тысячи людей смотрят живопись и скульптуру. Посоветовал он мне заэскизировать купол актового зала Университета на Моховой…
Но сухая чертежная геометрия уже не могла удержать моего воображения. Как в рубленом старообрядческом скиту на Урале Патриарх учил меня слышать голоса непокорных предков, так и здесь, в центре государства, я стремился понять за пестротой и разноликостью зданий, усадьб, дворцов – о чем хотели поведать мне минувшие поколенья. Ведь не могла такая красота быть созданной ради себя самой, ради стремленья остановить в камне и гипсе лишь мгновенную прелесть живой растительности или доставить сытое удовольствие хозяевам.
Я снова и снова вспоминал заброшенную уральскую церковку, где все было соизмеримо с человеком. Предок мой искал в ней нравственную опору, и она была домом его мысли и правды.
«Возможно, – думал я, – у Москвы тех времен, у «порфироносной вдовы» эпохи Екатерины, у народной победительницы Наполеона не могло быть бездушной казенной архитектуры, подобно петербургской, над которой так иронизировал мой учитель. Но о чем же тогда думал гениальный Баженов, воздвигая божественную шкатулку здания для государственного сановника Пашкова, наследника и хозяина Магнитной горы на Урале? Какие мысли мучали по ночам бывшего крепостного Матвея Казакова, воздвигнувшего коринфскую колоннаду Сенатского зала в Кремле, где под плавным куполом в напряженной тишине замерли горельефы русской истории битв и триумфов?»
Горькое сожаление о малости своих знаний по ночам посещало меня. Я чувствовал свою ограниченность, и меня мало занимало то, что Ольга Дмитриевна хозяйничает в моей комнатушке-келье почти под чердаком шестиэтажного общежития. Она привезла из дома старенький холодильник, массу каких-то кухонных блестящих инструментов и кастрюль, повесила эстампы между строгаными полками из досок, которые я заполонил книгами о русской архитектуре в ущерб специальной химической тематике. Порой она даже сердилась, что дело мое продвигается медленнее, чем следовало. Постепенная близость наша росла, и она уже не раз оставалась у меня ночевать, не видя в том ничего особенного; родители ее уже знали меня и верили в мое будущее. Да и дома, где две комнаты у родителей, где росла и училась в десятом классе ее младшая сестра, не место для свиданий…
Мы беседовали на прогулках в Кусково и в Архангельском, в Царицыно и Замоскворечье. Бродили по паркетным залам возле рукотворной сказки живописи и прозрачного фарфора, и мысль о том, что непременно надо разгадать завет этой мудрости, не давала мне покоя.
– Скажи, Ольга свет Дмитриевна, почему так запросто вписывается в наш день эта греко-славянская классика? В столичный мир, где полно чиновников, лимузинов, спешки…
Ольга усмехалась, отрываясь от своего черновика, с которого она уже печатала первую главу собственной диссертации. В черном облегающем свитере с короткими рукавами и в джинсах она напоминала мне какую-то иностранную актрису – всегда причесанная, элегантная, «очаровательная», как говорил про нее мой шеф, вполне одобряющий мое увлечение. Он и на мои заскоки смотрел снисходительно, хотя ему нагорело на аттестации, где меня ругали за срыв графика эксперимента… Шеф считал, видимо, что я останусь навсегда в Москве, и лишний год сумею наверстать, тем более он знал мою работоспособность.
«Такая женщина – клад для ученого, – говорил он. – Она понимает вашу работу, Андрей Викторович, и вы вдвое сильнее, не правда ли?»
Я соглашался и тоже не мыслил себе, что мне придется возвращаться домой, на Урал, откуда лишь изредка приходили печальные одинокие письма Патриарха…
– Ты, Андрей, похож на своих дедов-раскольников. Тебе что втемяшится – топором не вырубишь. Стоит ли так ломать голову над простыми вещами: везде на Западе классика и готика ценятся и смотрятся рядом с любым модерном. Этот стиль сейчас – как амулеты африканцев на джерсовом костюме или ритуальные маски – в интерьере квартиры…
– Но, погоди – это отговорки. Почему меня не восхищает лубочность Троице-Сергиевской Лавры или Донского монастыря, а в Колонном зале Дома союзов – творении Казакова – я слушаю музыку, и мне чудится, будто кто-то просвечивает мою совесть… Честное слово, я так ощущаю…
– Ну это же субъективно. Ты – как ребенок. У тебя мания игры в искренность. Впрочем, за это я тебя и полюбила. – И она брала мою голову в ладони и начинала до головокружения целовать. Я знал, чем это у нас обычно кончалось: Ольга была опытнее меня в любви, и это меня смущало…
– Стой, – вырывался я. – Ты помнишь, когда мы впервые поцеловались? Помнишь?.. – и торжествующе ждал ответа.
– Ну, я не помню точно. Где-нибудь в Кусково или Абрамцево. Мне всегда хотелось потрепать твою нелепую шевелюру умствующего провинциала. Ну, а ты решил начать атаку…
– В Братцево, в Братцево! – кричал я, отбиваясь от нее. – В беседке Воронихина, в элементарной ротонде, которую ты забыла…
– Она стояла на берегу старицы, было холодно. Отлично помню.
– Да, но это сработала идея, заложенная зодчим! Белый снег, белая ротонда, уединение после воздействия живописи и очарование далей. Гармония камня психологически требует соприкосновения с красотой живой!
– И я для тебя – ожившая Афина Паллада?
– Да, и Диана, и Афродита! Видишь, какой букет богинь в одной современнице…
– Да, но Афродита возникла из пены и вроде бы не жарила картошки на оливковом масле…
Она начинала тормошить меня, приходилось гасить свет и бросаться к живой Афродите, которая пылко отвечала на мои ласки… Тогда еще Ольга не переводила в деловой курс мои высокопарные увлечения зодчеством. Для нее все это: и Дом союзов, и Дом Демидова на Маросейке, и голицинская больница – существовало привычно, с детства называемое прозаически то концертными залами, то Внешторгом, то просто конторой, где работает какая-нибудь Верочка Пороховщикова… Она знакомила меня с ними, как со своим семейным наследством вроде хрусталя в серванте.







