355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кирилл Шишов » Золотое сечение » Текст книги (страница 11)
Золотое сечение
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:10

Текст книги "Золотое сечение"


Автор книги: Кирилл Шишов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I

Прошло два года. В двадцатых числах декабря в малогабаритной квартире на две комнаты беседовали в низких, с широкими удобными поролоновыми спинками креслах два человека: приехавший в город на постоянное жительство с полгода назад кинорежиссер Богоявленский и его гость – архитектор Серебряков. На журнальном столике пыхтела хромированная кофеварка, стояла плетенка с домашним печеньем и пиала с вареньем из лесной земляники, от которой душисто и приятно пахло. Старики беседовали, не торопясь, степенно, как люди, пережившие бурные годы и знающие цену этому немудреному уюту.

– Вот вы, Павел Петрович, теперь у нас осели. Небось, скушновато вам после столичной жизни, тесновато. Взять хотя бы эту квартиру: с вашим ростом до потолка дотянуться можно…

– Полноте, Илья Сергеевич, – улыбнулся понимающе Богоявленский, подвигая гостю печенье. – Скушно тому на свете, кто пресыщен. А мне сейчас многое в новость после Сибири. Вам известно, что без малого двадцать лет Агасфером бродячим прожил…

– Наслышан, Павел Петрович, наслышан. Многое про вас говорят, да вы ли один хлебнули лиха. Сказывали, что вы и в монахах побывать успели. Странно это как-то.

– Добавьте к этому еще десяток специальностей: забивщик шпал на Трансполярной дороге, художник Норильского театра, завпост там же, телеоператор на первой в Сибири студии…

– Многовато набирается. А я вот как в начале тридцатых институт кончил, так все по одной тропинке топаю. И порой думаю, сколько я в жизни упустил, сколько не знаю. Коротка человеческая жизнь. Только начинаешь в сути разбираться – ан, уже звонок звенит.

Богоявленский встал, достал с книжной полки толстый том в белой суперобложке и, раскрыв в том месте, где была закладка, подал Серебрякову.

– А мне вот, наоборот, все чаще кажется, что я прожил много, слишком много жизней. Я ведь в молодости был актером немых фильмов. Вот смотрите, в воспоминаниях моих учителей сколько обо мне понаговорено и наснято…

Серебряков с интересом погрузился в чтение, пока хозяин вышел на кухню. Исполнитель уже мало походил на молодого холеного киногероя, и в беспечной лихой позе его фоторепродукций даже трудно было представить будущую судьбу. Имя его (подчеркнуто толстым простым карандашом) действительно не раз встречалось на страницах мемуаров, давно ставших классикой. Но Серебряков знал, как легко классика могла превращаться в устах некоторых в символ прямо противоположный, и потому смотрел сосредоточенно и с печалью.

Когда Богоявленский вошел, он спросил:

– И как же вы, актер, подающий надежды, любимец таких столпов музы кино, выдержали потом такие скитания?

Богоявленский поставил только что поджаренный хлеб на столик и с иронией взглянул на свое изображение сорокалетней давности:

– Вы знаете, я уехал московским мальчиком, а стал там работником. Не блатовал, не ел селедочных головок, а сам добывал рыбу-кету и пикшу. Ел сырую оленью строганину – и не имел цинги. Сибирь веками делала естественный отбор россиян на выживаемость – спасибо ей за это. А вы что, ее совсем не знаете?

Серебряков потер ладонями колени, затекшие от долгого сидения. Потом осторожно взял хлебец и разломил его по частям, кладя на язык кусочки. Он хотел сказать что-то, но потом, раздумав, только кивнул, словно ожидая рассказа собеседника.

Богоявленский разгладил пальцами складки возле рта:

– Ах, Илья Сергеевич, недаром издавна говорят: «Кто в Сибири не бывал – тот и света не видал». У нас был начальник – полковник Барабанов. Замечательный, в своем роде, человек. У него афоризм был: «Все мы, вольно или не вольно, строим здесь подъездные пути к коммунизму». Врезалась мне эта фраза, потому что начальник он был с головой: зря людей не морил, дорогу делал стремительно, как будто до Аляски решил с нами прорваться…

Вот я там все вспоминал аналогии разные: как Рылеев Русско-американской компанией ведал, как Колумб российский Шелехов из Иркутска прямо в Калифорнию путь купцам прокладывал. В Сибири как-то все близко становилось, ей-богу. Даже деревья все помнил. В Минусинске – аллея декабристов. Столетние лиственницы совсем еще не высокие. А ведь их Лунин садил…

Видел я и старую Мангазею, куда румейские шелка приходили, фряжские бархаты, венедейское стекло. Староверы нынче там одни живут, потому что сломал старую Мангазею Иван Грозный и построил новую – Туруханск, где ваш покорный слуга тоже жительствовал на «сибирских дачах»…

– Да, – сказал Серебряков, – видно, не зря русские классики с Сибири начинали свое возмужание. Достоевский, хотя бы…

Богоявленский подхватил с готовностью, словно мысль давно была ему знакома:

– Не только он. Толстой, как вы помните, подробно описывает этапы ссылки, на одном из них Нехлюдов вдруг ясно понял, что вовсе не знал России. А Чехов, Чехов? Как стремился на Сахалин, какую веху в его обновлении сыграла эта поездка…

– Вы словно радуетесь своей судьбе?

– Знаете, я там воочию понял правоту слов Ломоносова: «Могущество российское будет прирастать Сибирью». Так ведь и происходило: если оттуда возвращались, то победителями. Теми, кто в конце концов свергнул бюрократию и произвол царизма. А в годы войны, вспомните, сколько из лагерей просились в штрафбаты. Они были готовы на все, лишь бы искупить свою вину кровью…

– Так как же объяснить ваше монашество, Павел Петрович? Ну, Сибирь после вражеского плена – это понятно. Да и в плен, с войны помню, порой и случайно попадали. Но чтобы в монахи? Как же это случилось, не сочтите за назойливость мое любопытство. Я ведь сам фронтовик.

Богоявленский задумался. Вопрос, снова заданный ему собеседником, был неприятен и чем-то тягостен. Оживленный до этого, он как-то сгорбился и стал ниже ростом. Собираясь с мыслями, он сел, снова потянулся к единственной в комнате книжной полке, достал книгу в кожаном переплете.

– «Судя по времени, – прочитал медленно он, – вам надлежало быть учителем, а вас снова надо учить первым началам Слова. Для вас нужно молоко, а не твердая пища. Всякий, питаемый молоком, не сведущ в слове правды, ибо он младенец. Твердая же пища свойственна совершенным, у которых чувства навыком приучены к различению добра и зла…»

Прочитав текст, он замолчал. Стало слышно, как на кухне кто-то тихо повторил: «Различению добра и зла», потом вздохнул и засморкался. Серебряков вспомнил, что это старушка Устинья, которая только кивнула ему при входе и так больше не показалась весь вечер.

– И все-таки это не ответ. Хотя, впрочем, дело это деликатное, и я, видимо, не прав… Не «совершенен», как ваш автор.

– Вправе – не вправе… – Богоявленский поднял глаза и прямо посмотрел на собеседника: – Скажите, Илья Сергеевич, у вас никто не пострадал в эти… годы?

Настала очередь, когда паузу держал Серебряков. Не ожидая такого поворота дела, он невольно отстранился от света, падавшего от лампы, словно что-то вспомнил давно забытое, похороненное на дне души. В эти годы таких людей было немало. Они инстинктивно сторонились разговоров о прошлом, о своих близких, стараясь передавать молодежи только самое радостное, яркое из своих переживаний. У него – Серебрякова – многое исходило от близкого знакомства с Серго: гибель, или, как тогда говорили, ранняя смерть оставалась для него самой страшной потерей, о которой он никому не говорил, даже жене. И вот сейчас он понял, что в своей навязчивости зашел и для себя слишком далеко, так, что сам не смог бы ответить честно.

– Простите меня, Павел Петрович, мне не следовало так вмешиваться в вашу жизнь. Нам не решить этих проблем…

– Но эти «проблемы» встанут перед новым поколением. И они, не будут слушать словесных уверток и экивоков тех учителей, которые неискренни и пытаются поить их молоком. Они будут искать свой ответ…

– И вы что же думаете – мы не дадим его им? Разве немало уже сказано, и сказано честно? Могли ли мы даже надеяться когда-то на это?..

Богоявленский положил книгу на полку и сказал, стоя над сидящим Серебряковым:

– Долго нам придется еще отвечать им, назойливым молодым людям. Вот я пытался для себя разобраться, где добро, а где зло в моем прошлом… Но, видимо, сам себе человек – плохой судья…

Снова наступило молчание. Серебряков вспомнил, как когда-то, года два назад, он тоже задумывался о смене вер и поколений, попав в заброшенную церквушку где-то в горах, но с тех пор суета и занятость как-то отвлекали от тревожных мыслей. Наконец он нарушил молчание:

– Как архитектор я все-таки вижу путь к сердцу молодежи через воспитание красотой. Только она способна спасти мир в эти тревожные годы…

– Красота и правда неразделимы. Еще Иван Аксаков писал:

 
Клеймо домашнего позора
Мы носим, славные извне…
 

Поймите, я русский человек, и мне не безразлично, что останется от нашего поколения в грядущей памяти наших детей. Я видел столько позорного, что леденела кровь… А я снимаю бодренькие киносюжеты о передовиках и плету байки о дансингах в двадцатые годы… У меня «университеты» похлеще горьковских, но я не в силах сказать о них ни слова. Понятно ли вам это?..

– Невеселый у нас разговор, Павел Петрович. Я-то по себе знаю, что вы не правы, а вот высказать вам все по пунктикам не могу. И кровь, и смерть видел, несправедливости тоже хватало, но я бы не стал наш груз ошибок перекладывать на плечи молодежи. Прямо скажу, если в вашу философию удариться – Родину бы мы не уберегли, и не только в сорок первом, но и раньше… Извините меня за прямоту.

Серебряков был недоволен собой, что ввязался в этот спор. Что-то неуловимо неприятное чудилось ему в их беседе.

II

И в этот напряженный миг в прихожей прозвучал звонок. Богоявленский медленно, словно надевая на ходу маску, пошел открывать. В дверях стоял Артем, немного смущенный тем, что явился на сей раз в сопровождении Леночки. Красивую девушку давно мучило любопытство от разговоров об удивительном старце, снимающем пятый десяток лет кино, обходительно-галантном с женщинами и необыкновенном рассказчике. Когда Богоявленский переехал в город С., она уже не раз просила Артема взять ее с собой. Артем нехотя согласился, хотя вовсе не собирался засиживаться у Богоявленского: шла зачетная сессия и надо было решать задачи по сопромату куда более сложные, чем детские интегралы на первом курсе.

Артем уже втянулся в институтскую лямку, с удовольствием занимался в студенческом научном кружке и теперь решал задачи на конкурс, участие в котором освободило бы его от нудного экзамена. И все же пришлось выкроить время, чтобы принести давно обещанные рисунки пером для Богоявленского, по настоятельной просьбе которого он рисовал старинные здания города. По его мнению, рисунки удались, и только поэтому он согласился идти в компании Леночки.

– А, племя молодое, незнакомое! Прекрасно, что вы зашли. Нынче рождество – можно послушать парижскую мессу, – актерски сломал неловкую паузу хозяин.

Он подтянулся, глаза его вновь молодо заблестели, когда он засуетился, помогая Леночке снять изящную шубку. Из кухни показалась пожилая женщина крестьянского вида, в платочке и домашней ситцевой кофте.

– Замерзли? Чайку сейчас? – участливо спросила она, и разговор у нее был странный, с простонародной участливой интонацией.

– Нет, что вы. Мороз небольшой, тетя Устинья, – вежливо сказал Артем, и Лена поняла, что это и есть та загадочная Устинья, которая, по слухам, спасла старика в Сибири. Рассказывали, что будто бы она взяла умирающего к себе и выходила травами, и вот теперь эта странная пара появилась в городе: старик-аристократ и полуграмотная сибирячка из глухомани. Это было трогательно и походило на легенду.

Девушка принялась выкладывать принесенные угощения: бутылку шампанского и укутанный в платок и в газету еще горячий бисквит собственного творчества. Лена принесла его, желая подтвердить свой авторитет домохозяйки.

– Славно, славно придумано, – похвалил Лену старик. – А у нас Устьюшка хворосту в масле наготовила. Мы уж отчаялись – куда нам, старикам, такую гору, а она, видно, чуяла, хозяюшка…

Устинья, улыбаясь морщинистыми губами, оправила платок и ушла хлопотать возле плиты. Молодежь, стесняясь и зардевшись от тепла, вошла в гостиную.

– Темочка, Леночка, как чудесно! А я-то как соскучился по вас, – приветствовал их Серебряков, вставая и уступая кресло девушке. – Когда же, наконец, свадьба, истомили вы нас своим раздумыванием? Это ведь сосед мой, Павел Петрович, с самых пеленочных времен. У нас город небольшой, заштатный, все друг друга знают… – И Серебряков с нескрываемой теплотой посмотрел на молодую пару.

– Темочка говорит: сопромат сдаст – можно свадьбу играть, – кося накрашенный глаз на Артема, весело, в тон архитектору, ответила Леночка и, одернув платье, присела на краешек кресла. Все залюбовались ее здоровой, чистой красотой, густыми черными волосами с аккуратной золотой заколкой. Ей шло и темно-вишневое шерстяное платье ручной вязки, с рукавами чуть выше локтя, открывшими ее белые, полноватые руки, и кокетливые полусапожки из лосиной кожи, сделанные на заказ, с ремешками и хромированными пряжками.

– Вы прямо вылитая суриковская красавица, – подхватил тему Богоявленский. – Помните, в «Княжне Морозовой» Урусова стоит? Она мне вас, Леночка, напоминает. Не исчезает порода в нашей земле, не исчезает!.. – И он поспешно налил девушке из давно пыхтевшей кофеварки ароматную жидкость. Девушка притихла, искоса осматривая комнату, где сидели старики. Она отметила про себя саксонский фарфор сервиза и серебро витых ложечек.

– Я вам рисунки обещанные принес, Павел Петрович. Вот… – И Артем подал старику папку с красиво вычерченной виньеткой.

– Старинные здания – это моя слабость, коллега. Вы говорите, ваш город молод. А он ведь прелестен в своей безыскусной старине. Уральская, кержацкая архитектура…

– Какая это архитектура? Купеческий модерн конца девятнадцатого века, – отшутился Серебряков, в душе довольный тем, что Артем и на старших курсах не бросает рисования, азы которого проходил у него еще стриженым мальчуганом.

– Ан, нет, тут я с вами в контрах. Вот полюбуйтесь, какой шедевр мы с Темой отыскали. В ваших переулочках Заречья чего не сыщешь… – И Богоявленский вытащил белый картон, на котором был тщательно прорисован тушью двухэтажный особняк с балконом, кирпичными стенами и декоративными коронками парапета на крыше. – Какая прелесть, симфония узорного кирпича и чугунной вязи! Взгляните, Леночка, сорок три вида кирпича мы насчитали в этом купеческом особняке с Артемом. И звездчатый, и ромбический, и полукруглый! Разве сейчас такое сыщешь? А вот – природный грубо рустированный гранит в этом доме! Какие массивные арки, замковые глыбы! Какая узорчатость крыльцовой консоли!

Богоявленский снова чуточку переигрывал, и Артем это чувствовал. Но ему было приятно, что режиссер хвалит его работу, его кропотливые труды, из которых уже можно было составить целый альбом. Серебряков, бегло просматривая листы, бросал изредка замечания: «Тут штриховка у тебя, Тема, лишняя. А здесь нафантазировал – этот фасад жестче, лаконичнее… Но, в целом, любопытно. Надо при случае подсказать главному, может, устроить выставку в «Горпроекте»…»

Богоявленский продолжал ораторствовать:

– Вы согласны – это надо замечать? Это надо ценить и сохранять. Дудки, что архитектура есть только на Новгородчине или в Ярославщине. Гармония была присуща в прошлом нашему народу повсеместно… – наседал он на Серебрякова.

– Вас послушать – и все городские галантерейные магазины надо объявить памятниками зодчества. Были у нас в начале века миллионеры Ергушевы, любили модерн. На улицах грязь по колено, но модерн по парижской моде…

– А что, ваша галерея – это классический модерн! Одна лестница на второй этаж чего стоит. Не цените вы, профессионалы, творчество предшественников, не цените!.. Сколько вы посносили, коллега, за свою жизнь: костела нет, духовное училище исчезло, мечеть восточная обрублена наполовину. Не поймут вас потомки, маэстро…

– Сомневаюсь я, Павел Петрович, что купцы понимали в искусстве. Город барышников и коннозаводчиков требовал показухи и покаяния, вот на показуху и лепили то амурчиков под потолок, то капительку с акантом, а каяться любили посреди роскоши. Какая уж тут красота. А что снесли милые вашему сердцу строения – тут я не причастен. «Гнев народа – глас божий», – так сказано у апостола Петра, а?

Артем молчал, внутренне не соглашаясь с Серебряковым, которого всегда любил и ценил. За время работы над рисунками он по-иному понял красоту скромных городских домов с незатейливой резью наличников, с затененными от тополей дворами, мощенными плоским камнем. Ему раскрылись глаза на особенность облика почти каждого строения прошлого, чего он не мог сказать, к огорчению, о современном, супериндустриальном строительстве, загромоздившем унылыми коробками пятиэтажек пространства снесенных кварталов. Но Артем полагал, что сердце его обманывает, что где-то есть иная, ведомая, быть может, Серебрякову правда красоты современного строения, ибо не может быть, чтобы сложная инженерная наука, в которую он погрузился так доверчиво и искренне, была создана только ради цифр, ради голого расчета и многочисленных формул. И ему еще острее захотелось войти в приотворенную дверь инженерного дела, чтобы понять и примирить в самом себе противоречия прошлого и настоящего.

Леночка внимательно слушала полемистов, ревниво воспринимая то, что относилось непосредственно к Артему. В общем-то, она хотела, чтобы ее избранника хвалили, но в то же время не забывала запоминать колкие критические фразы в адрес его художничества, ибо сама полагала, что Артему нужна вовсе не живопись, а математика. Она уже видела в нем научного работника, не импульсивно-доверчивого, а наоборот – самостоятельно сдержанного, степенного, как в ее воображении должны были быть настоящие ученые, и потому с неприязнью воспринимала преувеличенно дружеский восторг Богоявленского. Сам старик – как типаж – ей показался забавным, в нем было нечто противоположное тому укладу порядочного расчетливого дома, в котором девушка выросла. Он был как фейерверк – яркий, разноцветный, но недолговечный. Как он прожил свою жизнь? В скорых иллюзорных увлечениях? В житейской неприспособленности? В легкомысленном рассеивании по мелочам собственного таланта? Леночку особенно смущала эта сморщенная хлопотливая Устинья, которая, неслышно ступая в войлочных мягких котах, уже ставила на столик поджаристые горки хвороста, меняла чашки из-под кофе на стаканы и добродушно-ласково смотрела на нее – Лену, сидящую в дорогом модном платье, надушенную, с подведенными бирюзой глазницами. Странная ирония померещилась Леночке во взгляде старухи-сибирячки, и девушка поплотнее прижала свои округлые полные колени, пытаясь натянуть на них тугую импортную шерсть…

А Серебрякову становилось все более тягостно, словно он присутствовал при каком-то отрепетированном действии, на торге, где на глазах уводили от него собственного доверчивого ученика. Прожив большую жизнь и пройдя всю войну, он давно не верил показным, красивым фразам – будь они о прогрессе в розовом будущем или ностальгически участливым о загубленности прошлой красоты. Он знал, как трудно дается человеку сегодняшняя красота, и какого самоотречения – большего, чем любое монашество, требует она от человека. Ему было особенно горько сейчас, ибо втайне он давно мечтал, что Артем, став инженером и обладая чувством красоты, будет его соратником по украшению родного города.

Но юноше хотелось красивых слов и эффектных учителей. Кто бы рискнул упрекнуть его в этом…

III

В беломраморном, с пурпуровыми рядами кресел зале МГУ заканчивался трехдневный конгресс металлургов. Убеленные почтенными серебристыми сединами ученые в строгих костюмах, в белоснежных сорочках с твердыми воротниками неторопливо уточняли предложенную президиумом резолюцию конгресса, определяющую на десятилетия пути развития качественной металлургии мира. В зале стоял ровный умеренный гул, в котором слышалось шелестение бумаги, щелканье переключателей переводчиков и разноязычные восклицания.

Профессор Грачев, откинув полированную доску, служащую крохотным удобным столиком, быстро записывал дополнения, даваемые японскими коллегами из всемирно известной фирмы «Тодзио», которые звучали сейчас в наушниках на английском языке. Он переводил их сразу, скосив чуть вопросительный взор на своего аспиранта Зданевича, контролировавшего правильность текста по английскому офсетному буклету с яркими рекламными снимками, розданному участникам конгресса только что в перерыве. Грачев, скользя золотым пером по бумаге блокнота, с удовлетворением и азартом убеждался, что предсказанные им несколько лет назад прогнозы сбываются. Японцы уже пустили стотонные конверторы на кислородном дутье с осевым вращением, ловко обойдя действующие американские и советские патенты за счет незначительных изменений схемы разливки. Невиданный рывок, совершенный ими за последние три года, опрокидывал все представления об этой крошечной островной стране, как второразрядной державе в мире стали. Не имея собственной руды, угля, флюсов, они давали дешевую сталь высоких прочностных показателей, о чем взахлеб расписывал их добротно сделанный буклет с улыбающимися рекламными розовощекими старцами возле желто-лимонных ковшей. Одного из творцов, запечатленного на снимке, в пластмассовой оранжевой каскетке и в скромном синем рабочем кителе, Грачев знал. Это был Токаси Оно-сан, профессор и ученый консультант фирмы «Тодзио», умело сочетавший в себе качества дельца и ученого. Совладелец трех десятков металлургических заводов сейчас приятельски улыбался ему из соседнего ряда, показывая пальцами, что им – партнерам по науке есть о чем поговорить после финала конгресса.

Грачеву, чьи лицензии в прошлом году были куплены, наконец, после долгих торгов и взаимных уступок рядом шведских, японских и итальянских фирм, тоже хотелось вплотную познакомиться с подвижным, улыбающимся японцем, пришпилившим на лацкане пиджака, среди прочих, скромный, чуть аляповатый значок его родного города С.

«О, колоссально! Раскислители профессора Грачева – это наш двойной секрет, – похлопал его по плечу при первой встрече Токаси Оно-сан, – дубль-секрет…» И японец, блестя роговыми очками и матовой, обтягивающей скулы кожей, откровенно улыбался, вызывая у Грачева смешанное чувство опасения и польщенного самолюбия.

Грачев старался успеть всюду.

Секретарь конгресса, испитой англичанин с невыразительным лицом, долго зачитывал тексты поправок, потом уступил место председателю – академику Страбахину, который от имени советской делегации поблагодарил гостей за участие и коротко пригласил желающих поехать на экскурсии, по заводам, фабрикам, примечательным местам столицы. В конце он сказал, что полные тексты выступлений на конгрессе будут высланы участникам не позднее чем через две-три недели.

– Вот это темпы! – не выдержав, шепнул шефу Зданевич (имея в виду, что в институте печатные сборники «варились» по два-три года – это же надо перевести, отредактировать, дать иллюстрации!).

– Столица все может, Юра, – захлопывая блокнот, отпарировал Грачев. – Ты лучше скажи – в министерстве был? Как с нашей программой?

Юрий Викторович Зданевич – блондин с впалой грудью, красноватыми веками, оттопыренными ушами на стриженной ежиком голове, был похож на студента-третьекурсника, однако в этом тщедушном вкрадчивом человечке скрывалась редкая способность входить в контакт с людьми разных возрастов и положений. Простоватый облик наивного курносого аспиранта заставлял людей доверительно откровенничать, учить его «уму-разуму», понося огрехи академической чистой науки, ее оторванность от жизни, причем Зданевич охотно соглашался, подсказывал досадные примеры, сетуя на собственный, незначительный якобы опыт в этой отрасли. Производственники свысока благоволили к такому «книжному червю». Иногда он «по оплошности» снабжал их вычитанной идейкой или простодушным советом, который, как оказывалось, давал немедленные результаты. Зычным цеховикам претила обычная самоуверенность деятелей от науки, а Зданевич тихо обвораживал их, с полгода, год будучи им добровольным советчиком по части придумок. Потом, под налаженный контакт, появлялся Грачев или его сотрудники, и оказывалось, что внедрение было частью общей институтской тематики, и заводу следовало бы раскошелиться, но лучше… и тут все соглашались – лучше идти на крепкий, длительный контакт с наукой, столь славно оправдавший себя даже в малом. Благодаря этим контактам Зданевича и усилиями Задоринского треста, в институте была пущена полупромышленная установка для раскисления стали в конверторе, что давало Грачеву прямое право баллотироваться в будущем в Академию наук.

Неудивительно, что именно Зданевича, понимающего его с полуслова, взял с собой на конгресс профессор, поручив ему довести до конца деликатное дело подписи и утверждения учебных планов потока, фактически существующего уже два года. Была, правда, устная договоренность с начальником отдела, устное «добро» от одного из замминистров, но до подлинного утверждения в текучке канцелярщины пока дело не дошло. А ведь к марту люди выходили на дипломы – реальные, качественные, выстраданные авторами на двести процентов. Грачев беспокоился за судьбу своего детища, и потому с надеждой повторил вопрос понятливому Зданевичу.

– Видите ли, Стальрев Никанорович, Запольский в отпуске, а референт Гудкова третий день возит иностранную делегацию по вузам. Я наводил справки: «де факто» – резолюции нет. Я, правда, раскопал интересный документ «Положение о рабфаках» 38-го года, там есть абзац…

– Ты мне не крути. Запольский, может, за три года уехал отпуск использовать. С ним по телефону не поговоришь. Сколько тебе дней еще надо – продлевай командировку, езжай к нему хоть в Ялту или в Афон, но дело доведи. Я Задорину твердое слово давал: будет у него инженерный диплом, понял?

– Но, может быть, использовать один двусмысленный абзац как аргумент? Его никто не отменял, я в «Сводном томе приказов по высшей школе» сверялся…

– Кто мне дипломы выдавать разрешит, чудак? Мне людям документы выдавать пора, а ты архивы листаешь. Чтобы подпись к январю была – хоть встречай Новый год на письменном столе у Запольского. Понял?

– Понял, Стальрев Никанорович. Я вот еще… насчет японца?

– Давай, есть идея?

– Он у нас мог бы на обработку шлаком в полглаза взглянуть, а?

Обработка синтетическим шлаком стали после разливки в ковше была только что внедрена на опытном участке в Харькове. Грачев и Зданевич были авторами изобретения, хотя профессор и стоял, не чинясь, в авторском свидетельстве вторым. Он понимал, что молодой человек жаждет признания и быстрого результата, но хлопоты по предыдущим лицензиям охладили пыл профессора.

– Ты, Юрий Викторович, знаешь, для чего они лицензии покупают? Чтобы потом нас обходить, пока мы раскачиваемся. Своей металлургии служить надо, а мы рады растолковать им все, простаки…

– А я загадкой ему, Стальрев Никанорович, «ноу хау» – ни слова, а эффект, подготовку – как в американском бриффитце. Не может быть, чтобы он не загорелся, он же книгу «Ванадий в конверторном производстве» написал. Читали?

– Читать-то, читал. Это тебе не цеховой комполка – это ученый. Знаешь, как японцы американцам нос утирают? Патенты скупили, повысили квалификацию – и дуют дальше, Нет, Юра, подожди. Поговорим в совнархозе. До каких пор мы идеи за кордон поставлять будем, обидно, честное слово…

И Грачев с ответной напускной улыбкой встал навстречу осклабленному всеми вставными золотыми зубами японскому коллеге, быстро говорящему что-то на английском языке. Зданевич исчез, словно его и не было рядом.

IV

Заведующий кафедрой Николай Иванович Кирпотин уже полтора года исполнял обязанности профессора строительной механики, или, по-старинному, был экстраординарным профессором. Это звание возвышало его в собственных глазах, и он снисходительно смотрел сквозь пальцы на чудачества жены, которую на старости лет одолела мания приобретательства; какого-то фанатического поклонения полированным гарнитурам, трельяжам, румынским креслам и чешскому искусственному хрусталю. Испуганная робкая тридцатилетняя женщина, которую он спас от одиночества после ареста мужа, теперь стала завсегдатаем комиссионных и мебельных магазинов, с решительными манерами покупательницы, знающей, как и от кого нужно получить требуемую записку, кому позвонить, если на базе появились импортные серванты с фигурными стеклами. Она начала следить за модой и в числе первых в городе носила элегантные шерстяные костюмы. Сам Кирпотин предпочитал не входить в эти мелочи. Однако он ценил их, с удовольствием облачаясь по утрам в трикотажное импортное белье вместо былых привычных полотняных кальсон или по вечерам устраиваясь для чтения возле роскошной немецкой лампы-бра с тройной подсветкой, заменившей старую черную и нелепую чугунину… Одна только мысль беспокоила его: у него не было ученых регалий. Будь они при нем – круговорот его успехов получил бы должное завершение не только в собственных глазах, но – главное – во мнении всех окружающих. Это был бы достойный пример бескорыстного служения идеалам, когда никакие соблазны и искушения не повлияли на него в молодые годы, и за это жизнь воздала ему в старости…

Однако Кирпотин печально сознавал, что написать диссертацию в свои шестьдесят он уже не в силах. Порой взоры его ищуще обращались к буйной тридцатилетней молодежи, быстро заполнявшей места на новой кафедре, но тут же он про себя печально констатировал: нет, не доросли они еще до понимания сложности его положения и деликатности, которой бы ему хотелось от них видеть в таком щепетильном деле… Они, выросшие после войны, не знавшие трепета перед священным для него званием «инженер», только потешались за его спиной над чопорными манерами, над педантичностью и математической логикой, с какой он пытался руководить кафедрой. Конечно, он не добивался для них квартир или путевок в дома отдыха – на это есть профсоюз, считал он. И кафедра игнорировала его. В перерывах все толпились в курилке, шумно обсуждая литературные новинки или театральные премьеры. Его не приглашали на новоселья и рождения бесчисленных Марианн, Элеонор и Русланов, которыми обзавелись юные сотрудники. Пропасть, разделявшая его и молодежь, продолжала осязаемо существовать даже на заседаниях кафедры, где его распоряжения встречались молчанием, а распределение учебных часов – ироническими улыбками.

Однако Кирпотин стоически нес свой крест, по конспектам читая положенные лекции, долгими вечерами овладевая задачами по строительной специфике, читая положенные журналы и литературу. Он даже опубликовал несколько статей, рассчитывая этим привлечь внимание к новой специальности института, и с удовольствием принимал участие в заседаниях городского научно-технического общества, где мало знали о его трениях на кафедре или в вузе. Словом, он притерпелся к некоторым неудобствам, связанным с руководящим постом, и скромно пользовался благами своего повышения. Только одно смущало его в эти два года: руководство особым потоком строителей, созданным по приказу ректора из опытных производственников. Дело было не в том, что он сознавал себя недостаточно компетентным в общем руководстве (контакт с Мильманом, умело сократившим математические курсы, обеспечивал основное усвоение материала добросовестными прорабами и начальниками участков), а в том, что вокруг этого дела шла непонятная для него скрытная деятельность, выражавшаяся в непрестанных указаниях, личных записках, просьбах о перенесении проектов и зачетов, которым он не мог не внимать, будучи слишком обязанным ректору и декану. Эта раздвоенность между природной, привычной щепетильностью и постоянными уступками изматывала его, заставляя все чаще прибегать по ночам к валерьянке, настою пустырника и прочим успокаивающим средствам. Необычайно волновала его неопределенность правового статуса потока производственников. Прошел год, как Грачев обещал получить санкцию в министерстве на учебные планы, составленные Кирпотиным с присущей ему скрупулезностью и добросовестностью. Но ответа так и не приходило. Слишком необычным было двухлетнее обучение инженеров, пусть даже имеющих дипломы техников…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю