Текст книги "Золотое сечение"
Автор книги: Кирилл Шишов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)
И то, что она спокойно стала расстегивать те самые деревянные пуговицы, которые несколько часов назад он готов был рвать зубами, то, что на него снова пахнуло ее духами, окончательно взорвало его.
– Помнишь, в девятом классе ты обозвала меня «размазней», когда я не стал драться с Ерковым, написавшим тебе подленькую записку? А ведь он писал правду – сущую правду…
Она стояла перед ним в расстегнутой штормовке, и свитер тесно облегал ее высокую зрелую грудь. Волосы распались и волнами упали на плечи. Чуть не плача и содрогаясь от ужаса, он продолжал:
– Он писал, что ты такая же тварь, как и все, только вокзальские девчонки шли за деньги сразу, сейчас, а ты пойдешь за них в будущем… кто больше заплатит… Он писал, что твой отец всю войну обшивал тюремное начальство, и за это ему дали броню, и он просидел в тылу, в эвакуации, в нашем городе, а мать торговала обрезками шинельного сукна. И они произвели тебя в середине войны, когда всем жрать было нечего, а вы жрали досыта…. Он писал…
– Перестань, кретин, – спокойно сказала она, – ты перепил. Это спирт на тебя так подействовал. – И она величественно запахнула брезент куртки, словно закрывала створки ворот в страну блаженства.
Он снова увидел, как старухой она сидит возле него и смотрит ему прямо в глаза, проверяя – не умер ли он. И фляжка спирта стоит прямо за ней – бесполезная, не спасающая…
– У меня были до тебя, были! И они не считали минуты, когда я опаздывал, не считали копейки, когда я платил за мороженое, не учили английский и испанский, чтобы переводить журналы мод!.. Они не сообщали мне сплетен о Мееровиче или о моем отце – они просто ложились со мной! Ложились и любили меня!
Он выскочил за дверь и опрометью скатился по ступеням лестницы прямо на ночной освещенный луной простор среди леса. Сердце его так бешено билось, что ему казалось – сейчас горлом пойдет кровь. В глазах плыли радужные круги. Тошнило.
Он сел на поваленную сосну, приготовленную для вывоза уже без веток и коры, и пробовал отдышаться. Горечь и какая-то пугающая пустота обволакивали его. Луна светила так ярко, что было видно далеко с холма, на котором стояла сторожевая вышка. Чернолесье уходило за горизонт, где клубились тучи, а над ним было ясное звездное небо и такая полная луна, от которой по снегу падали четкие фотографические тени деревьев. Странное это было ощущение: горожанину, обитателю теплых квартир, изнеженному ростку цивилизации, очутиться наедине с настороженной, холодной и мертвящей природой. Но стихийная торжественность ночи постепенно исцеляла его, умиряла озноб сердца перед свершившимся.
И, уже приходя в себя, он вдруг почувствовал, что стал действительно мужчиной, что внутри его что-то мягкое, бесформенное словно превратилось в кучку пепла, а на его месте чуть проклюнулся незримый росток – росток его новой души и воли…
Когда утром они возвращались, он мельком отметил, как она с брезгливостью швырнула в снег бесполезную для них фляжку – простую, ни в чем не повинную солдатскую фляжку…
«Как она уцелела в их доме столько лет», – подумал вяло он.
XII
Долго не спал в ту новогоднюю ночь полета спутника Терентий. Он сидел перед полевым вагончиком на завалинке, вдыхая запахи заметаемой снегом степи. Пахло соломой, едва уловимой соляркой и половой, которую растаскивали воробьи от элеватора, угрюмо высившегося неподалеку.
Сердце у него щемило. Он думал о матери, от которой давно не было писем. Как-то она там одна, одолеваемая хворобою и бесконечными дежурствами, пересчитыванием халатов и простыней, инвентаризациями и проверками. Старшая сестра в районной поликлинике – невелика должность, а хлопот столько, что было бы бесстыдством вешать на нее еще внучку. Так он решил как отрезал тогда: не играя никаких свадеб, просто уехал, чтобы что-то определить в самом себе, в своей жизни…
«Ты – как отец», – грустно сказала ему мать в последний приезд, когда он привез ей неуклюжий ящик телевизора с крохотным экраном, чтобы хоть как-то скрасить ее одиночество… А что, собственно, он знал об отце, которого не видел много лет, да и не хотел пока видеть. Он ведь бросил их, беспомощных, через несколько лет после войны, и мать одна поднимала сына, маленькое сердце которого всегда болело обидой за мать, за их вечно скромный быт, когда в школу приходилось отправляться в ватнике, стоять часами в очередях за крупой и хлебом. Бывали минуты, когда он горько упрекал про себя отца, отвыкшего на фронте от будничной скупой жизни и уехавшего поближе к столице, к знакомому по полку товарищу. Там он и женился снова, на женщине много моложе и красивей матери, и первое время звал Терентия к себе. Но сын не покинул ее…
А вот сейчас не совершает ли он такое жестокое равнодушное дело, пытаясь разобраться самом себе и обрекая мать на одиночество? Как ей объяснить, что надо, обязательно надо было ему построить что-то свое, личное, прежде чем смотреть в глаза жизни.
Он не мог, не имел права поступать иначе. Даже не стыд за внезапное сближение с девушкой, ставшей ему женой так неожиданно, когда он не успел даже внутренне к этому подготовиться, нет, не стыд гнал его из родного города. Не рождение дочери, которая стала им вдвойне обузой и проверкой их взаимной способности понимать друг друга. Может, для дочери город и близость врачей были бы и желательны. Но тогда не произошло бы того, что должно было обрушиться в нем самом, что мучало и угнетало его там…
Терентий встал и прислушался к дальнему лаю собак: деревня была в пяти километрах от стройки, но лай доносился отчетливо по ночной степи. Ровно горели звезды, и уже не верилось, что так недавно между ними двигалась рукотворная звездочка. Мир оставался бесстрастным и холодным даже после чуда, к которому люди готовились веками…
Он впервые представил зримо, как мала любая отдельная жизнь на земле. Как мгновенно и против воли проходит она, оставляя лишь горстку праха да досадливое ощущение у родственников, поспешно отделывающихся от ставшего обузой недавнего кормильца… Не этим ли страхом перед небытием вершится все гнусное на планете, где давно никто не верит в потусторонность.
Вспомнилось, как они говорили об этом с Богоявленским. Странный вышел тогда разговор. Старик истово верил, что достижение бессмертия и есть единственно важная и главная цель развития науки. Все остальное: ракеты, электроника, сверхмеханизмы – все это побочное. Главное – достигнуть бессмертия, потом научиться воскрешать мертвых, бывших ранее на земле.
Терентий вздохнул и закурил папиросу. Курить с наслаждением он стал тоже только здесь, на стройке.
«Не прахом ли далеких предков, впитанным горькими листьями табака, дурманит нам голову, когда мы курим?» – вдруг пришло на ум. Ведь столько поколений ушло в эту землю, что, вероятно, каждый из временно обитающих на планете заимствует свой материал у былой плоти своих предков. «А разве не из медленного убивания матери построена моя жизнь? – вдруг больно подумал он. – И не обречен ли я сам на страдание, желая взрастить маленькую новую жизнь? Жизнь девочки с тревожной фамилией Разбойникова? А откуда она – эта фамилия у отца (у матери была скромная деревенская фамилия Коровина)?»
И тут он снова с досадой понял, что ничего не знает о прошлом своего рода, о своих отчичах и соотчичах. Но что-то было такое в его натуре, что властно потянуло го в широкие степи, что бередило его душу смутным наслаждением свободы в этих привольных местах. Может, и вправду гуляли по ним его предки – уральские бунтари, что не могли скопидомно сидеть за рублеными стенами крепостей. Не принимала их душа мелочной торговли и покорного мастерового дела, а по норову были лишь вольные кочевые степи, где тешилась их стать, где плугом и шашкой отстаивали они свое право на эти уремы и пастбища, на соловьиные трели по весне…
Где-то читал он, что уральские казаки, уходя в поход на ордынцев, убивали своих жен и малых детей, которые еще не могли сами добывать себе пищу. Не надеялись, что уцелеют их семьи в беззащитных станицах. А потом, после удачных походов, брали себе в жены пленниц, рожали от них новых замурзанных ребятишек и без устали учили их держаться на скаковых лошадях, спать в седле, обходиться вяленой сайгачатиной да глотком тухлой солянистой воды из конского копыта… Неужели правда, что так жили их жестокие, всего двумя поколениями разделенные предки, покорившие Хиву и Бухару, достигшие Коканда и Ташкента, Памира и Тянь-Шаня… Они не жаждали бессмертия в своей суровости, гибли и, верно, без сожаления губили других.
Он снова представил желтое морщинистое лицо Богоявленского, услышал его страстно-взволнованный голос. Для чего, зачем пригрезилось людям бессмертие, да и вообще длинная жизнь, ради которой надо идти на неизбежные компромиссы с совестью и уступки…
И все-таки, думал он, настоящее бессмертие существует, притом задолго до того, как к нему придет всесильная наука и будет раздавать по привилегиям талоны на патентованное блаженство. Бессмертие своих предков мы постепенно начинаем ощущать по каким-то странным закономерностям, какой-то тоской, что одолевает в одиночестве, странной тревогой, словно мы кому-то должны и постоянно увиливаем от предназначения своего.
Может быть, следовало примириться с отцом, понять его и простить за ранний уход из дому (за неясную тревогу, которая из рода в род гнала их предков на поиск чего-то неизвестного, запредельного).
Когда оборвешь корень, пустишься в открытую вольную степь и собственной кровью, подвигом обретешь право на риск.
Заплакала в вагончике дочь. Было слышно, как встала и убаюкала ее жена, долго пила потом из жестяной кружки и молча стояла рядом у двери, ожидая услышать – как он там и что тяготит его сердце. Он кашлянул, но она не окликнула его, а тихо отошла от двери и легла, заскрипев на дощатом топчане. Он с благодарностью понял, что она чувствует, как ему тяжело одному, но нельзя ему сейчас помочь ни женской лаской, ни участливым словом. Ему нужно было додумать свою думу до конца…
Он вновь вспомнил об учителях, которые так мало дали ему правды, научили только чужим мыслям, не предупреждая об опасностях, которые его поджидали. Впрочем, можно ли предостеречь от доверчивости, от расточительства доброты, от незащищенности перед жестокостью…
У каждого либо есть врожденное чувство равновесия, чтобы не упасть, не поскользнуться в этой жизни, либо его нет. И тогда ни к чему ни литературные примеры, ни назойливые морали, ни мелочные советы и стариковские поучения…
Так он сидел до рассвета, зябко поеживаясь под наброшенным овчинным полушубком. И мысль его шла по кругу: не случайно были у него и беспутные компании в юности, и встреча в тамбуре старенького дачного поезда. Не случайно было и то, что он очутился здесь, в осенней продутой степи, куда пришли люди, чтобы вырастить передаваемое из поколения в поколение священное Зерно, которым кормился и обретал мужество его народ. Оно будет храниться в громадных бетонных банках, которые он возвел в местах, где проходили орды кочевых племен. И все они прошли бесследно, потому что не умели быть строителями…
Да, да, почти с радостью он назвал про себя имя свое, к которому он так трудно пришел: СТРОИТЕЛЬ. С дотоле незнакомой ему лаской звучало оно в глубине его души, и была в нем та устойчивость и основательность, что роднила с далекой цепью ушедших, но не исчезнувших предков. Ему все больше хотелось узнать, чего он стоит на самом деле, если ему будут даны права направлять волю уже не десятка, а сотни, тысячи умельцев – плотников, бетонщиков, маляров, штукатуров, монтажников. Всех, кто приходит, как пришел он, на пустое место, а после себя оставляет памятники не из мрамора или надменного гранита, а из рукотворного медленно твердеющего бетона, перед которым бессильно время.
XIII
Грачев растирал в предбаннике чуть располневшее, медно-красное от жара тело. Приятно пахло ядреным квасом и чуть нафталинным ароматом мягкого хлопчатобумажного белья.
Он посидел, массируя пальцами брюшину с первой залегшей складкой ниже пупка, поприседал на каждой ноге поочередно, с некоторой натугой соблюдая равновесие, потом споро оделся, набросил на плечи овчинный кожух и, звякнув кольцом низкой двери, вышел на морозный воздух.
Стояла тихая ночь. Между соснами, в разрывах заснеженных ветвей, мерцали колючие лиловые звезды. Изредка лаяла собака внизу, у плотины. Грачев, запахнув полы полушубка, жадно дышал всей грудью, ощущая, как исчезало нервное напряжение, ломота в висках, сменяясь приятной усталостью и предчувствием дремоты. Хлюпая галошами на босу ногу, он дошел до высокого крыльца пятистенника, где жил лесник Власьяныч. В сенках прогремел ковшиком о ледяную корку ведра, напился и толкнул дверь в накуренную душную комнату…
Он уехал в Караидельку еще две недели назад, наспех сдав дела обескураженному астматичному заму по науке Денису Стояновичу Тодуа, твердившему что-то потерянно и сокрушенно. Так как шла сессия и экзаменов на кафедре у него не было (Грачев уже несколько лет не читал лекций, отдавая студентов на откуп своим доцентам), то он мог с полным правом, находясь в межвременье, побыть в одиночестве вне института, избегая досужих разговоров и сплетен. Кроме того, он давно откладывал монографию о выплавке качественных сталей, а сроки договора с издательством поджимали, так что пауза между телеграммой из министерства и приездом комиссии, которая должна была установить факты превышения им полномочий и назначить преемника, была для Грачева весьма кстати. Он увлеченно работал, исписывал в день по десять-двенадцать листов сплошь испещренной пометками рукописи, парился по вечерам в ядреной чистой бане Власьяныча и с иронией, которая так соответствовала его сегодняшнему положению, играл в дурака с лесником и его немой пришибленной женой. Втроем, сидя под стосвечовой лампой в бумажном цветном абажуре, они пили чай с медом, вытирая пот со лба вафельными полотенцами с петухами, и Власьяныч изливал дорогому гостю-приятелю свои немудреные взгляды на бытие:
– Вот ты смотри, Никандрыч, год от году ведь скудеет у меня лес. Как ни сажу молодняку, делянки не прореживаю, а скудеет.
– Что, грибов стало меньше или земляники? – спрашивал Грачев, допивая третий стакан. Чай он привозил с собой всегда отменный, смесь трех сортов, прямо из столицы.
– И это тоже есть, а главное – цвет у травы не тот. Редкий. Какой-то запаршивленный.
– Чего так?
– А все дачники. Уйма ведь народу – и едут и едут. Цветы собирают, в городе веники в хрустале ставят, а лес скудеет. Ему ведь – полю там, или поляне какой – свой оборот нужен. Семя – оно должно в землю упасть, а не в городском мусоре сгнить. Какие теперь цветы – молочай, горицвет весной. Ну, еще два-три… А раньше ведь мед сплошной стоял на лугах, на полянке. Тысячелистнику вот бабе по болезни надо было найтить – так все ноги оттоптал, пока нашел… Разве это хорошо, как считаешь?
Грачев не понимал странных проблем, мучивших лесника, но сама мысль, что люди срывают бездумно, для забавы лучшие цветы природы, губят и истощают травостой, неожиданно остро взволновала его. Разве сам он не был заметным, полным сил и аромата, цветком в скопище пустых кормовых трав? И он рассмеялся, отгоняя от себя обидную мысль:
– Верно, кроме тебя, Власьяныч, этого никто и не замечает.
– Замечают, как не замечают. Давеча летом полная такая дачница заходила, все спрашивала липень-цветок. Был, говорю, у нас такой, башкирской розой его звали, а теперь и не знаю, куда он делся. Так что, извиняйте, уважаемая…
– Цветы – не плановая отрасль. Тебе лес на кубы сдавать надо, а цветы что… чепуха.
– Не чепуха, Никандрыч. Я, конечно, не ученая голова, как ты, а ведь тоже – всю войну протопал и жив остался. Это тоже немало, кумекать научишься. Я так располагаю: в природе все учтено, и эта вот малость когда-нибудь скажется. Когда только?
– Тебе-то тогда что, небось сам в цветок прорастешь, в башкирскую твою розу…
– Не, так не получится. Я должен наперед знать, что оставляю в обходе. У меня вот сосна, она пятьсот лет растет, а я ее ткну где попало и крышка? Нет, я должен ее так посеять и до подросточка довести, чтобы ей, матушке, века стоять…
Власьяныч подливал в чай коньяк, так же щедро поставленный на стол Грачевым, и потому постепенно пьянел, и Грачев, зевнув, потихоньку пошел спать в горницу, где возле стареньких фотографий военных лет стоял диван-кровать, самолично купленный Власьянычем по просьбе профессора в городе.
Он лег и долго разглядывал фотографии в полумраке, слушая, как жена лесника убирает посуду, плещет водой в тазике, потом сдвигает стулья. Незаметно для себя он уснул.
Снился ему странный сумбурный сон. Он разговаривал с каким-то усталым, озабоченным чиновником из министерства, лицо которого – серое, с продольными резкими складками вдоль щек и стеклами тоненьких, в золотой оправе очков – казалось ему знакомым и в то же время отталкивающе-чужим. Чиновник, перебирая бумаги на столе, монотонно-назидательно говорил ему, что нельзя разорять муравьиные кучи в лесу, что наукой доказана полезность крохотных трудолюбивых насекомых и что, наоборот, нужно учиться у них коллективному существованию без всяких лидеров и вожаков. А Грачев, по-мальчишески обижаясь, доказывал, что, верно, и у муравьев есть свои разведчики, свои воины и свои вожди, которые ищут добычу, соблюдают порядок или руководят коллективом из миллионов черных юрких тварей. Он ссылался на отсутствие должных экспериментов и белые пятна в науке муравьеведения, но чиновник так же бесстрастно перебирал бумаги и зачитывал ему какие-то инструкции по охране стадности муравейников, по порядку штрафования и оформления чеков-расписок… А Грачев все никак не мог понять, как это в лесу возле каждой рыжей кучи – государства мурашей – будет стоять чиновник с пачкой квитанций в руках и готовой сиреневой печатью на бланках…
Потом пошла совсем чепуха. Он, наседая, начал кричать: «Думаешь, почему кукушка в июне кукует, а к августу один хрип издает? Детей подбросила – и куковать надо. Понял, бумажный червь?» А тот снова, морщась, как от желудочной боли, бубнил: «Кукушка – это не повод, чтобы своевольничать и нарушать постановление вышестоящих инстанций…» Он был противен Грачеву своей педантичностью и манерой щелкать суставами пальцев, откидываясь почему-то в его, Грачевском, резном кресле. И Грачев, махнув рукой, встал, чувствуя бесполезность разговора, и, странно подпрыгнув, почему-то… вылетел, расправив плечи, в форточку.
Он летел над городом, похожим сверху на гигантский освещенный муравейник, где сновали фигурки, двигались коробочки машин, мигали огнем рекламы, и нельзя было уловить смысл этого беспорядочного хаотического движения, и только заводы – скопления циклопических шаров, конусов, цилиндров, над которыми стоял смрад и пламя, были понятны и восхитительны в своей целесообразности; здесь горел, как в священном храме, яркий и торжествующий огонь – огонь разума…
Утром, когда Грачев проснулся, лесник принес ему телефонограмму:
«Комиссия отменила снятие. Ждем на работу. С уважением, проректор Тодуа…»
XIV
Артем встретил на вокзале друга – похудевшего, обветренного, с невыспавшимся серым лицом. Маленькая бледная девочка, сидевшая на его руках, увидела дядю в шикарной норковой шапке пирожком, судорожно отвернулась, спрятав личико за плечом отца, и заплакала.
– Не плачь, ласточка, – привычно поддернув ее на одной руке, сказал Терентий и представил другу жену: «Знакомься, Оля. Это мой друг Артем Орлов, я про него рассказывал…»
Оля тоже была измучена дорогой, известием о смерти отца, заставившим их за сутки покончить с долгими сборами, оставить навсегда оренбургские степи и долго пробираться к станции на гусеничном транспортере, то и дело застревавшем в заносах. Она подала Артему холодную детскую ладошку и спросила:
– Вы не знаете, похороны уже были?
– Да, вчера хоронили Николая Ивановича, – ответил Артем, думая почему-то о другом: о том, что его товарищ уже совсем иной, взрослый и озабоченный семьей, делами, а он – вроде перекати-поле, с глупыми разрывами, дрязгами, ссорами. Он вызвался сходить, получить вместе с Терентием багаж, и они пошли по гулкому новому с просторными стеклянными залами и витыми лестницами и пандусами зданию. Пролеты, перекрытые стремительной железобетонной оболочкой, поражали своими размерами. Казалось, целый город мог разместиться в этом многоярусном, с пышной яркой зеленью пальм вокзале. Калориферы нагнетали свежий, обогретый и пахнущий хвоей воздух. Звонко кричали, бегая между рядов в залах ожидания, дети.
– Семьдесят метров пролет, – видя, как глаза друга профессионально задержались на крутизне свода, прокричал Артем, указывая куда-то в немыслимую сорокаметровую высоту. – Там растяжки мы ставили – для распора. Знаешь, сколько возились с расчетами на кафедре? Первые в Союзе… оболочка из преднапряженных скорлуп! Не шуточки…
– Да, – рассеянно ответил Терентий, – я теперь технологию бетонирования до косточек знаю. В печенках она у меня сидит. – И, помедлив, тихо спросил: – А на каком кладбище старика-то зарыли? Уж не могли родной дочери дождаться…
Артем принялся говорить, но среди щелканья дверей автоматических камер и гула голосов пассажиров было едва слышно. Терентий чувствовал, что у него раскалывается голова от происходящего. Всю ночь Оля плакала, и он сам был вне себя от потрясения и жалости к ней.
– Это я виновата, я бросила его. Он совсем один был, понимаешь. Как ужасно…
А теперь добавилось и это – похороны, поспешные и обманные, словно кто-то пытался замести следы. Кто был заинтересован в этом, почему тогда могли согласиться на такое кощунство?.. Сердце его содрогалось от подступающего гнева, он сунул вещи и повернулся, намереваясь резко оборвать Артема. И в этот момент внезапно увидел, как изменился его друг. Он выглядел так, словно они не виделись лет десять. Волна сострадания омыла сердце Терентия, когда он увидел, как кусает губы его славный милый Тема, как подглазицы выступили синевой на его когда-то беспечно-холеной коже.
– Пойдем наверх, нас ждут, – только и сказал Терентий, понимая, что у Артема произошло свое потрясение за время их разлуки…
– …А венок от вас с Олей я купил и сам нес, ты не переживай, – дослушал он конец артемовского сумбурного объяснения. – Там Илья Сергеевич был, узнал, что вы не приехали, тоже сокрушался. Обещал приехать на вокзал, да вот нет пока…
Они поднялись из камеры хранения в общий зал, и тут, действительно, увидели Серебрякова, задумчиво стоящего возле фонтанчика. Шапку он держал в руках, из-под распахнутого зимнего пальто блестели никогда не виденные ими орденские цветные планки. Заметив ребят, он как-то особенно и необычно смотрел долго на них издалека, словно впервые видя их и оценивая, потом чуть заметно потеплел глазами и, подойдя, порывисто обнял Терентия, коснувшись лбом его лба:
– Мужайся, друг мой. Ты теперь один на четырех женщин. Я постараюсь помочь. Только вот с памятником и здесь пока не получается – везде трещиноватый мрамор идет по карьерам.
На Олю по-прежнему было жалко смотреть. Она плакала, комкая давно промоченный платочек, и Серебряков так же ласково и решительно обнял ее, утешая. Все вышли на улицу, где стояло заказанное Ильей Сергеевичем такси. И тут Терентий впервые услышал это слово «Плайя-Хирон»…
– Что? – переспросил он.
– Бои на Кубе… Плайя-Хирон – залив Кочинос…
Такси в клубах морозного пара неслось по улицам города, проскальзывая на наледях возле светофоров и болтаясь из стороны в сторону. Трое мужчин в надвинутых на глаза шапках сидели молча, тяжело и сосредоточенно, словно воины десантного отряда перед прыжком в неизвестное… Только в углу салона всхлипывала маленькая девочка, уже засыпая под поцелуем матери…