355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кирилл Шишов » Золотое сечение » Текст книги (страница 1)
Золотое сечение
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:10

Текст книги "Золотое сечение"


Автор книги: Кирилл Шишов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)

Золотое сечение

Записки Вахонина

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I

Вот уже скоро год, как, получив квартиру, на зависть сослуживцев, я смотрю на свой город с высоты птичьего полета – с четырнадцатого этажа. Я смотрю на него, странно преображенного по вечерам неоном, и не верю – неужели я прожил в нем больше тридцати лет? Неужели там, в угрюмом сумраке каменных коробок, прошло мое детство, промелькнула юность и я – одинокий, седеющий холостяк – фантазировал когда-то в этом городе, строил планы, верил в свою исключительность?.. И, что самое, самое странное, – неужели именно там, в каменных, продуваемых зимним знобким ветром арках и переходах, в тех светящихся колючим светом комнатах я был когда-то любим, обо мне плакали…

Неужели это все было, и я мог часами читать ей стихи, не курил по ночам от бессонницы и получал каждое утро письма?..

Почему же все у меня так нелегко и грустно? Когда я иду на работу, в редакцию, когда читаю корректуру или спорю в коридоре с коллегами, я мучительно думаю об этом – отчего? Когда мать звонит мне по вечерам, пытаясь рассеять мое одиночество рассказами о прочитанных книгах, машинально ей отвечая, я думаю о своем. Частенько по вечерам у меня собирается старая компания приятелей – любителей преферанса, но даже и в их беспечном трёпе, амбициозных спорах и хохоте мне мерещится в сизой табачной дымке то далекое девичье лицо с крупными слезами, матовой кожей и нежным пушком над верхней губой, который я так любил целовать…

И вот, получив после десяти лет службы квартиру с лифтом и мусоропроводом, взглянув сверху на город, в котором все это совершилось, я решил сызнова прочитать свою сумбурную жизнь, без самообмана и фальши понять, как все произошло…

II

Я родился перед самой войной, в те короткие и для меня почти былинные годы, когда родители мои наконец вздохнули после скитаний, осели в первом подвернувшемся городке. Именно там, в атмосфере парового отопления, произвели они меня на свет на четвертом десятке.

От тех блаженных предвоенных лет осталась у нас хрустящая кожаная плетка для собаки, ибо мечтал отец купить пса, да так и не успел. Был у меня еще хромированный фотоаппарат в ладном кожаном чехле. Говорили, что многие вещи были обменены во время войны на продукты, и, судя по тому, что мы выжили, их было немало. Но я застал лишь память о прекрасных предвоенных днях. О велосипеде, на котором якобы катал меня отец. Мать вспоминала об этом со смешанным чувством горечи и радостного изумления… Надо же, было время, когда был и отец, и я, и солнечный сосняк, в который меня – крохотного – возили на жесткой раме иностранного велосипеда!.. Я ничего этого не помнил. Я вырос в доме под сенью многочисленных теток, выковырянных войной из стольких городов и приволокших к нам – в провинцию – в эвакопоездах щипцы для горячей завивки, альбомы с артистическими фотографиями в виньетках и уверенный воспитательный тон, от которого я – вечно больной горлом, с ватой в ушах, во фланелевом лифчике с чулками на резинках – испуганно съеживался. Запах общей кухни, заставленные кроватями комнаты, постоянное ожидание еды – таковы были мои ранние детские воспоминания.

Неудивительно, что я напрочь забыл – когда и кто водил меня гулять по городу, наполненному слабыми, истощенными людьми, спавшими прямо в подъездах. Забыл, как меня одевали по утрам в многочисленные, ручного шитья самодельные одежки. Но запах горячей украинской колбасы, что по воскресеньям доносился из комнаты соседей вместе с шипением примуса, я запомнил навсегда.

Пора младенчества печальна всегда, когда слабы, робки и расплывчаты еще связи с миром. Но она вдвойне печальна в эпоху крохотных пайковых осьмушек и безжалостных шершавых листков похоронок. В три года, еще едва от голодной слабости научившись ходить и слегка лепетать, я стал наполовину сиротой, и, верно, часто надо мной, возвратясь с вечерней смены, плакала моя мать, поправляя лоскутное, сшитое крупными стежками ватное одеяльце…

III

Неосознанной тоской вошло в меня неосознанное сиротство. Помню, как первый раз я совершил с матерью путешествие – самое далекое и самое необыкновенное из всех моих последующих путешествий. Помню серые, обшарпанные бортовые грузовички, небритых серошинельных солдат в выгоревших пилотках. Солдаты подсаживали меня на борт. Помню чудные, с едким чадным запахом зеленые колонки возле кабины, в которые закладывали березовые чурочки. Мама работала в госпитале, и, верно, в один из весенних дней раненых и выздоравливающих вывозили в лес, в сыроватый сосняк, что простирался недалеко от города вдоль узкой речонки… Как возбудил меня вид огромных чадящих машин, бесконечные приготовления, подноска лежачих забинтованных тел на носилках, укладка каких-то мешков, припасов, потом длительное ожидание, переговоры врачей в белых халатах друг с другом, их блестящие сапоги в грязи и в ошметках навоза… И тут прижал меня к своей жесткой колючей шинели какой-то раненый в пепельной повязке вокруг шеи, взъерошил мне волосы ладонью, пахнущей карболкой, и дружески подмигнул: «Ну, как, мужик? Батяню небось заждался? Теперь уж скоро…»

Не помню, что и как я ему ответил, потому что нас толкнуло, рывком увлекло вперед, и я уткнулся ему в гимнастерку, почему-то пересыпанную махоркой, и засвистел, затрепетал сквозняк вокруг его теплой шинели, и горько и сладко было мне прижиматься впервые в жизни к мужскому телу.

А потом мы ехали целую вечность по полям, по каким-то лощинам, долгим размытым подъемам и увалам, и места были открытые, вольные. В машине было тряско, нас нещадно мотало на деревянных лавках, но солдаты, слитно держась руками друг за друга и за борта, пели низкими, хриплыми после гортанных ранений голосами:

 
Степь да степь кругом,
Путь далек лежит…
 
IV

Но слишком редко я видел в детстве открытые места, непыльные загородные деревья. Чаще всего я помню себя тихо играющим в комнате, обычно под столом. И игрушки у меня были самодельные, сшитые тетиными руками, – зайцы, мишки, коровы. Я всегда ненавидел эти тряпичные подделки, мне до слез хотелось иных, мальчишеских игрушек, но каких – я не знал. Я только старательно наряжал своего вельветового зайца в королевский костюм с ботфортами, а корову переделывал в коня, отрывая ей ватные рога и размочаливая проволочный хвост. В детском саду я всегда скрывал, что у меня нет ни брата, ни отца, и самозабвенно, взахлеб сочинял бесчисленные истории о жизни своей семьи – об овчарке, которую якобы купил мой отец, о брате, который выстрогал мне перочинным ножом парусник, а потом унес его на выставку в школу. У моих сверстников было много братьев, и никто не удивлялся моим басням, стараясь даже дружить со мной, особенно после того, как я принес кожаную плеть со стальным хромированным колечком, тайно украденную из дома… Кто знал, каких уверток стоило мне – шестилетнему сопливому карапузу – усыпить бдительность своей кружевной, в папильотках и с неизменной папиросой тети, что одевала и собирала меня по утрам на мою детскую службу! Как мучился я, обмотав плетку вокруг голого тела и улегшись в ее змеиных объятиях спать. Как глубоко врезались ее треугольные сплетения в мою кожу, но, точно страстотерпец, я почти испытывал наслаждение, представляя картины моего победоносного явления в ребячьем коллективе, среди сопливых девчонок и вечно драчливых, набыченных перед потасовкой ребят…

Путь мой из дома до детского сада, что стоял в заросшем старыми кленами тупике, лежал по непроезжей тихой провинциальной улочке. Ребенком я проходил его за полчаса, за час. Сейчас, попав по репортерским делам в эту часть города, я пробегаю рысцой это расстояние за пять минут. Расстояние, ибо улочки уже давно нет…

Нет загадочного, блестящего медными касками и киноварью машин пожарного депо, во дворе которого всегда раскатывали толстые, как удавы, брезентовые жесткие рукава, а по дощатым стенкам башни, цепляясь крючьями, лазали молодые крепкие мужчины. Нет крохотного зданьица райсуда, где я видел скучающих крепкошеих милиционеров с коричневыми кобурами у пояса, с тяжелыми палашами в черных, с медными наконечниками ножнах. Иногда мне удавалось разглядеть в окно и бледные лица подсудимых и послушать пересуды о них у толпящихся перевязанных платочками старух…

А типография, что ровно гудела таинственными машинами? В мутные стекла, встав на цыпочки, можно было разглядеть суетливые деревянные вилки, перелопачивающие газетные стопки, яркие снопы света под жестяными абажурами, снующих людей в фартуках. А если пошарить, то в ворохах бумаг на складе типографии можно было найти свинцовые пластинки – клише, ценимые на мальчишеском рынке по рангам. Фотографии людей с застывшими, вдавленными ликами и выпуклыми волосами не ценились, а вот танки, пушки, особенно самолеты, шли по высшей категории. Их выпиливали напильниками из свинца и носили с собой, как реликвии, и тайно, в кустах акаций, играли в войнушку… Мне ни разу не привалило счастье найти что-либо ценное, но я, не теряя надежды, мог надолго удлинять свой путь.

V

Как жадно я тянулся в те годы к мужчинам. Промелькнул и исчез в памяти лысый, в военной форме дядя из Свердловска, привезший остро пахнущий, с зернинками сахара мед и брикетик сливочного масла, на котором была выдавлена корова. Когда я пришел из садика, корову уже срезали, и осталась лишь одна морда – добрая, пучеглазая. А масло было необычным по вкусу.

Моим кумиром раннего детства стал дядя Арсений. Где-то лет в шесть или семь в бабушкином альбоме я увидел фотографию молодого мужчины с усиками, красивой бородкой и в мундире с форменными пуговицами. «Дядя Арсений – инженер, – объяснила мне бабушка. – Он окончил училище еще при царе…» Это было уму непостижимо: холеный, подтянутый мужчина с расчесанной подстриженной бородкой, в кителе с вензелями – и мой добрый веселоглазый дядя, копавшийся в саду с засученными рукавами и в старой мятой рубашке! Потом я узнал, что он был, строго говоря, мне дедом, ибо являлся сродным братом моей родной бабушки по матери, но это было неважно: дядя Арсений стал для меня кумиром в ореоле мужской силы и славы.

В нашем маленьком степном городке за Уралом завод дяди Арсения был самым древним, выстроенным в эпоху пшеничного бума бельгийскими предпринимателями в конце прошлого века. Ни железа, ни малахитовой руды, ни меди в городке никогда не добывали, и был он всегда проходным, ярмарочным, торговым. И только железная дорога да массовые переселения заставили его проснуться, расшевелить окружные черноземы и пустоши. Вот тут и появились бельгийцы с заводом «Плуг для всех», и взметнулись возле железнодорожного вокзала, на болотине, рыжие литейные цеха, забухали ковочные молоты, запел утренние песни заводской зычный гудок…

Все наши мамы и многие папы из дома, где мы жили, работали на этом заводе, будившем нас по утрам зычной паровой сиреной. В те годы я не имел ни малейшего понятия, что именно делал этот завод, но самым приятным для меня были дни, когда бабушка или тетя, суетясь, собирали меня в садик и говорили: «Веди себя хорошо, не пачкайся. Вечером мы идем к дяде Арсению – он свободен сегодня от завода…»

Незабываемы были эти прогулки! Втроем и вчетвером – с мамой, бабушкой и тетей, в бережно сохраненной от пятен за весь день рубашке и в новом, специально подвязанном тетей девчоночьем банте, который я обычно с ревом срывал, но сейчас, краснея, терпел на шее, мы выходили из деревянных трехстворчатых ворот нашего громадного коммунального дома.

Вокруг него почти вплотную лепились утлые деревянные халупки, бревенчатые, потемневшие от времени избы, отгороженные друг от друга старыми, в трещинах, заборами. Путь наш лежал мимо «Голубого Дуная» – распивочной, набитой гудящими, возбужденными людьми; мимо «переселенки» – рубленого двухэтажного дома, огражденного вместе с десятком бараков мощной кирпично-чугунной оградой, уже наполовину поломанной. «Переселенка» когда-то принимала, мыла, стригла, давала временный кров тысячам скитальцев из центральной России, а сейчас в ней – многочисленные госпитали. Из раскрытых окон – фланелевые синие линялые халаты, забинтованные головы, руки, костыли. Пиликает где-то гармошка, и особенно пахнут после дождя громадные, с подушками висящего пуха, столетние тополя… А может, и не столетние, а пятидесятилетние, только высокие, густые, с ладонями широких листьев…

Мы проходим церковь и базар, где я жмусь к тетке, испуганно отскакивая от нищих, сидящих у дороги и трясущих страшными лохмотьями, малиновыми рубцами культяпок, язвами и струпьями ран. Я уже понимаю, что моя мама – врач, а дядя – инженер, главный инженер целого завода, и инстинктивно боюсь этой дикой, клокочущей грязной толпы, скрипящих телег, басовитых прикрикиваний мясников… Обеими руками я вцепляюсь в тетин ридикюль и, расширив глаза, семеню ножками по булыжной дороге, усыпанной навозом, семечками и сенной трухой…

В доме дяди я попадаю совсем в другой мир: цветущий яблоневый сад, сеновал, обитые черной кожей кресла и диван в кабинете. Можно забраться с ногами в кресло, утонуть в нем и слушать, как стенные часы, шурша цепью, вдруг замрут на мгновенье и, очнувшись, гулко и уверенно начинают бить: бом, бом, бом…

VI

Дядя Арсений неизменно встречал нас на пороге своего дома. Женщины начинали громко и непонятно говорить, показывалась вся в муке, с помидорным лицом тетя Соня, а дядя Арсений совал мне заранее приготовленную чудесную ароматную конфету и вел меня в сад. «Мы – мужчины, пойдем разомнемся», – говорил он, и я шел за ним с гордостью. Сад был для меня непостижимо громадным – с бесконечными аллеями груш, сучковатых яблонь, густыми зарослями смородины и малины. Пока дядя Арсений носил ведрами навоз или перекапывал землю, напевая под нос, я успевал облазить все потаенные места, обнюхать вновь распустившиеся цветы, поймать массу невиданных скрипучих и тяжелых жуков. Если дело близилось к осени, я наедался до отвала падалицы, черной смородины, малины и потом уже почти засыпал за чаем. И мучительно переживал, что мой желудок не мог уже отведать пышных соблазнительных пирогов тети Сони… Сквозь полудрему я слышал громкие, гулкие на застекленной веранде голоса, высокий фальцет дяди Арсения и низкий, монотонный гул завода – завода моего дяди…

Спутницей и подругой моих игр в доме была приемная дочь дяди Арсения – Ольга, существо отчаянное и плутовское. Часами мы играли в прятки в старом двухэтажном сарае, хоронясь среди пыльной старой рухляди, выгоревших пожелтевших стопок журналов, каких-то тюков с паклей и мешковиной. Надзираемый дома и в детсаду пристальными и настороженными женщинами, я оставался наедине очень редкие минуты. И таинственный полумрак сарая, кинжальные солнечные лучи с золотом пылинок, потаенные глухие места, где можно было с колотьем в сердце, скорчившись, сидеть, слыша, как Ольга, бормоча и посмеиваясь, скрипит досками и ищет меня, – все это было упоительно и сказочно хорошо. Хорошо было и носиться по оструганным крепким лестницам вниз, где в загоне в первые годы после войны еще держали скот и птицу; здесь пахло острым фосфористым навозом, бродили бестолковые, с крашенными чернилами крыльями куры, похрюкивали грязно-розовые подсвинки. Мне, не видевшему, кроме собак и понурых тягловых лошадей, никакой живности, этот двор казался великолепием буйного мира. Бронзово-зелено-красный петух, страшный и надменный, показывался в приоткрытой дверке сарая – и мы вихрем взлетали по лестнице вверх, облизывая разом спекшиеся губы, и я с тоской и покорностью понимал, как я еще мал и ничтожен перед этим грозным, беспощадным миром… Пугливое комнатное сердце мое билось испуганно, по-воробьиному, когда Ольга, дразня меня языком, осторожно спускалась по лестнице вниз, не отрывая глаз от петуха, медленно пересекала двор до крыльца, взбиралась на него и оттуда паясничала: «Трус! Трус! Съел у бабушки арбуз…»

А за высоким забором, в соседнем дворе, жила настоящая живая овчарка – непридуманная, ненарисованная. И бегала она на длинной цепи из мелких колец, шумно и часто дыша, и внимательно смотрела на нас, когда мы, подталкивая друг друга и трясясь от страха, влезали на забор по ящикам, которые притаскивали из сарая. Как жадно и остро запоминал я и этот длинный малиновый с желобочком язык, по которому бежала, пузырясь, слюна, и коричневые, с черными семечками зрачков пристальные глаза, и черные – о, удивление! – черные складки кожи возле пасти… Как хотелось мне так же, как тот рослый, в расстегнутой рубашке, заспанный мужчина – хозяин, – подойти к четырехлапому громадному зверю, взять его небрежно за ошейник и потащить, упирающегося, урчащего, в конуру, где и захлопнуть массивный стальной засов… Как горько я ощущал в те минуты бессилие свое и одинокость, и не было у меня рядом человека, понимающего это мальчишеское отчаяние…

VII

Изредка дядя Арсений вывозил нас на своей машине за город – по грибы или ягоды. В такие дни мы вставали рано и долго готовились, суетились. Мама, бабушка, тетя пекли пироги, паковали корзины, а я играл в езду на машине и, подражая басу шофера Егора Ивановича, бубнил, сидя в туалете на горшке: «Бензин кончается, давления в баллонах нет. Больше трех пассажиров не возьму, хоть режьте…»

Места вокруг города изобиловали озерами, поэтому ехали мы туда, куда Егор Иванович нацелился наловить чебачишек или окуней. Он гнал машину без остановок, молча и зло крутя баранку, и мы стискивали зубы на ухабах и глотали дорожную пыль тоже без звука. Мимо летели глухие кержацкие деревни с гигантскими тесаными воротами и ставнями, похожими на калитки, закрываемыми к вечеру на крепкие железные болты – бауты. Летели мимо запущенные, крытые тощей соломой по березовым жердям фермы, сложенные из высушенного кизяка с глиной, рядом в чернильно-черной жиже бродили злые тощие хряки или пугливые лобастые телята с тонкими спичечными ножками. Попадались нам и беленые, с железными вывесками и коваными дверями, каменные магазины – лабазы, – всегда видные издалека по грубой обтеске и оживленным фигурам людей возле них. Здесь Егор Иванович останавливался, доказывая, что нужно сменить воду у уставшей машины, и дядя Арсений молча курил, приоткрыв дверцу, а мы разминали затекшие ноги, стараясь недалеко отходить от запылившейся, тяжело дышавшей легковухи… Хотелось спать, глаза сами собой закрывались, а шея деревенела от тряски, но я крепился в присутствии двух таких непохожих мужчин, одного из которых я просто обожал, а другого – побаивался…

Зато как описать наслаждение вечерних сумерек и потрескивающего смолистого костра потом, на привале! Сколько их было в моем детстве – этих привалов и ночевок? Одна, две? Мы были горожанами, мы росли после войны и с первого класса стояли по утрам в очереди за серым хлебом, за молоком, за крупой. Лес и озеро были роскошью еще более сказочной, чем мед и запах копченой колбасы в комнате соседа. Поэтому, верно, я преувеличиваю, растягивая наслаждение в те минуты, когда Егор Иванович долго копается в машине, освещаемый отблесками костра, а я лежу в тепле, в бараньем полушубке дяди Арсения, и смотрю, как фуражка шофера закрывает луну – блестящую, как диски на колесах машины, а женщины в темноте раскладывают что-то на скатерти, путают и сердятся, а мужчины степенно ждут ужина и не торопят их, хотя уже поздно, а им вставать на заре на рыбалку. И я тоже – про себя причисляюсь к мужчинам и лежу, стараясь не заснуть, раздирая изо всех сил слипающиеся ресницы, а Егор Иванович все закрывает фуражкой луну, закрывает, и звон посуды уже почти не доносится до меня в густой шерсти полушубка…

VIII

Я часто спрашиваю себя: хорошо ли расти без отца? Расти без боязни окрика, раздраженного подзатыльника, всецело владеть царством из четырех женщин, что ловят каждое твое желание, ласково гладят промытые волосы по вечерам, когда ты, чистый и переодетый во фланелевую пижамку, лежишь на прохладных простынях. Хорошо ли сознавать себя центром маленького мироздания, ради которого томятся в шкафах раскрашенные и нераскрашенные книги, покупаются вырезные альбомчики, клеятся новогодние игрушки и пахнет свежеспиленная лесная елка…

Хорошо ли, остро завидуя сверстникам, рано научиться читать, утомляя глаза парусными резными фрегатами и пиратскими флагами, и быть беспомощным на берегу озера, у родных скалистых берегов в плоскодонной, плохо смоленной, шаткой лодчонке, в которую впервые меня посадили дядя Арсений и Егор Иванович в тот памятный день… Этот день был первым и на много лет единственным, когда я был с мужчинами. Помню их уверенные быстрые гребки по стеклянной, пугливо-прозрачной воде, с мелколистной глубинной травой-щучкой. Помню малиновые пупырышки поплавков, внезапную тишину и злой окрик: «Сиди!» – когда я попытался приподнять затекшую ногу… Как я испугался, как сжалось мое балованное сердчишко, как обидчиво и горько показалось мне все вокруг: и тиной пахнущая, со следами рыбьей чешуи лодка, и небритый, с отекшими глазами сиплый Егор Иванович, и даже мой обожаемый дядя – в кожанке и защитной фуражке, с длинной бамбуковой нелепой удочкой… Я уже не хотел сидеть с ними, не хотел смотреть на жалких, с оборванными губами чебачишек, бившихся в смертной истоме под решеткой. Я ненавидел это нарочитое сидение, этот сизый противный дым, что стлался вокруг нас от папирос, и выдерживал эту муку только из самолюбия, из-за того, что я тоже был мужчиной – маленьким тепличным мужчинкой семи неполных лет, которого на берегу ждали женщины с аппетитным горячим завтраком, свежим какао из жестяных американских банок и душистым, намазанным салом хлебом…

Потом, возле костра, после вкусной наваристой ухи и сбивчивых рассказов о рыбалке испуг и обида мало-помалу отпустили меня; и мне снова стало приятно от мысли, что я расскажу сверстникам, как ловил настоящей удочкой настоящую рыбу, как подсекал сачком крупных лещей и как у нас щука чуть не оборвала дорожку; но в глубине души чувство боязни мужчин, впервые выплыв, не прошло. Оно, смутно вводя меня в отрочество, надолго отгородило от взрослых, опытных и резких мужчин, их раздраженного, издерганного войной, работой и семьями мира. Привычный, удобный, ласковый мир женщин долго еще, слишком долго, был моим окружением…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю