355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кирилл Шишов » Золотое сечение » Текст книги (страница 4)
Золотое сечение
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:10

Текст книги "Золотое сечение"


Автор книги: Кирилл Шишов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)

Весной я решился показать свои опусы Феофану. Обиженный его невниманием к своей персоне, снедаемый честолюбием и жаждой признания, я принес в школу густо исписанную вельветовую тетрадь с тисненой виньеткой на обложке и на перемене подошел к учительской, где Феофан блаженно курил, развалясь в низком мягком кресле и широко расставив колени. Пузатый неизменный портфель его стоял между суконно-резиновыми ботами, а на нем – сизым куржаком густо лежал пепел от папирос… Феофан с недоумением взял мой альбом, пожевал губами, пока я доходил до морковного цвета, хмыкнул и затянулся дымом. Наконец он сказал: «Писучих юношей я люблю. Посмотрим, что ты сочинил, Вахонин… Только, предупреждаю, суд будет беспощаден. Согласен?..» Я молча кивнул, и тогда Феофан, взвесив на широкой ладони тетрадь и еще раз хмыкнув, щелкнул замками, раскрыл полуметровую крокодилью пасть своего портфеля и точным движением вставил мое сокровище между кожаными переплетами толстых старинных книг с застежками.

Феофан долго читал мою рукопись. Почернели и с шипением за неделю растаяли в апреле снега. Солнце – яростное, языческое, ликующее – выжгло огнем досуха сначала железные, потом шиферные крыши, пропылило асфальтовые корки и газоны с пожухлой листвой. Осклизлые замурзанные ледышки с теневых дворов, разбитые ломами дворников, сочились мутной влагой на проезжей части дорог, терзаемые протекторами автобусов и троллейбусов. Стало свежо, потом сухо, потом душно, и тогда полезла мелкая жесткая трава из-под старых листьев. Набухли почки корявых городских тополей, распушилась обкорнанная за зиму акация; а Феофан все молчал, безжалостно подчеркивая грамматические ошибки в моих классных сочинениях, расставляя красные червяки запятых и изогнутые вопросительные знаки. Я нервничал на его уроках, рассеянно слушал скороговорку девчонок и бубуканье парней, препарирующих Ленского и Онегина, бессмысленно рисовал на полях учебника фигурки лошадей, а сам думал, думал, думал, несясь на волнах пленительных рифм и глаголов… Показать и даже говорить кому-либо из класса о своих занятиях я и не помышлял, насмешки Феофана напрочь отвратили меня от мысли о легкости версификаторства. Я понимал, что это труд, и с вожделением стремился к нему, и ждал признания в гордом отчуждении от сверстников. Признания сначала от учителя… Был в этом какой-то вызов ему – старому, износившемуся человеку. Вызов молодости…

VIII

То, что случилось потом – волнующее и обманное, – я воспринял, как должное. Мои стихи были напечатаны в газете, и Феофан сам написал крохотное предисловие. Очевидно, до последней минуты он не хотел говорить об этом и, лишь войдя в класс с пачкой пахнущих типографской краской свежих листов, пробасил: «Принимайте продукцию доморощенного гения, коллеги! Только без паники…»

И хотя газета была крохотной и принадлежала какому-то железнодорожному ведомству, так что рядом с моими петитными строчками на весь лист красовались схемы сигнализации и советы путевого обходчика, все были потрясены. Никто из нас, обучавшихся по печатным буквам, в жизни не испытывал подобного: воочию увидеть собственные, писанные корявым почерком фразы, облеченные в строгую ритмичную красоту шрифта. Ребята бесились от восторга, заставляя меня подписывать автографы, а девчонки, онемевшие от изумления, только издали потрясенно приглядывались ко мне – однокласснику и Поэту! Внутри у меня все пело от ликования. Оглушенный, потерявший слух и зрение, я, конечно, не видел, как, скрестив руки и пожевывая губами, Феофан молча сухими бесцветными глазами вглядывался в наш шабаш, как, закрыв спиной дверь, чтобы шум не слишком потряс школу, покачивал головой.

Не слышал я его и потом, когда в следующем классе или уже в выпускном он недовольно морщился, читая мои сочинения (наконец!) вслух, и цедил: «Поверхностно! Скользите, коллега, по льду. Не обольщайтесь…»

Как я мог не обольщаться, если читал свои стихи на районных и областных смотрах и пожилые бабушки со слезами приходили ко мне за кулисы, целовали меня ватными пухлыми губами в лоб, повторяя: «Вы – талант! Так написали! И такой молодой…» Как я мог не парить, если в военном училище после шефского концерта ко мне обращались поседевшие полковники с орденами: «Молодец! Ловко закручено. Неужели сам сочинил?..» Я не говорю уже о школе, в которой чуть не пальцем показывали на меня издалека то семиклашки, то старшеклассники, а то и учителя, торопливо пробегающие по коридору с пачками тетрадей под мышками. Слава – прилипчивая и мгновенная – дурманила шестнадцатилетнюю голову, слепила непривычным светом рамп глаза, оглушала уши аплодисментами. Как всадник, беря на лошади барьеры стипльчеза, я рвал собственные удила, фыркал пеной и напрягал мышцы для новых прыжков. Я писал на уроках поэмы, я ходил в городские литобъединения, я гастролировал по школам с чтением собственных произведений…

И не понимал, что те несколько удачных искренних строк, что заметил у меня Феофан, были посвящены тому, кто был со мной незримо всю жизнь – отцу… Это его ладонь согрела тогда мое плечо. Но так было лишь однажды.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

…Нас гораздо более интересует то, что происходит в тех и между теми, кто не теряет себя на (смертельный) лад и все же должны как-то по-иному, в жизни, потерять себя, ибо не научились любить…

М. Р. Рильке.
Заметки о книге Бунина «Митина любовь»

I

Летом я снова ушел в поход. Ушел с группой, наспех собранной в спортивной секции туризма, что ютилась под деревянными трибунами привокзального стадиона. Стадион был ветхим, отживающим свой век, с выбитым до земли футбольным полем, где лишь клочками росла трава, с латаными скамьями дощатых рядов, почерневших под дождями и оттепелями. В секцию я попал случайно, как умеющий плавать кролем, и меня без затруднений взяли, выдав на двадцать дней положенное количество густо смазанных солидолом банок тушенки, каменных брусочков концентратов и снабдив мятым выцветшим рюкзаком с матерчатыми лямками. Предстояло прошагать зачетное количество километров, пробежать и проплыть на каких-то смутно представляемых соревнованиях дистанцию туристического марафона, а вообще-то мы были предоставлены самим себе, прихоти горных распадков, каменистых перевалов и сосновых урем.

Я уже осознанно, жадно любил эту свободу лесного шага, эти сухие, шуршащие хвоей тропы, внезапные низины с трепетным осинником, влажным сырым запахом и хлопающими по грязи жердями, по которым идешь, опасливо соскальзывая ботинками и балансируя руками. Еще побаиваясь леса наедине, я настороженно бродил недалеко от костра в вечерних сумерках, когда нудно зудела в воздухе мошкара, чернильной темнотой наливались сосновые кроны, словно тушью прорисованные на фоне гор, тоже мрачнеющих, постепенно исчезающих в дымке парного тумана. Костер горел вначале бледно, каким-то лимонным цветом, постепенно, однако, раскаляясь и, наконец, загудев ровным пламенем сухостоя, пиленых дров и потрескивающих шишек. Издалека лица людей, их фигуры казались фантастическими, библейскими, и я подолгу наблюдал из темноты причудливую игру рыже-багряных, карминных, янтарных и медных тонов, разрезаемых полосами мрака и тревоги. Особенно пристально я разглядывал силуэты спутниц – их быстрые точеные фигуры с распущенными волосами. Сначала все они были в спортивных куртках, резиновых сапогах или в тапочках на босую ногу. Распарившись возле закопченных ведер, опалив брови и волосы, колдуя над бурлящим варевом, они сбрасывали свои одежды, оставаясь в тонких безрукавках, и тогда горло мое охватывала томительная трепетная спазма, и я, замирая, почти не дыша и весь уйдя в зрение, жадно ловил взглядом и плавную линию женского предплечья, и небрежно-пленительный поворот обнаженной шеи, и крутую обрывистость груди…

Они все были старше меня – на год, на два, что казалось тогда огромным сроком. Потому все относились ко мне ласково-снисходительно, не заставляя рубить поленницы, таскать воду и даже ставить палатки. Все в группе, за исключением меня, были рабочие – смазчики, машинисты, проводники вагонов, и я не понимал их новых для меня разговоров, крепких соленых шуток, смешливых похлопываний по плечам и бедрам, внезапных схваток с визгом, шумом, ломкой кустов и гвалтом… Я не мог долго высиживать у костра, намаянный дорогой и рюкзаком. Напившись до одури горячего, заваренного на смородиновом листе чая, я буквально валился с ног, вяло доползал до своего ватного спальника и проваливался в пустоту, полную сладких полетов, неясных грез и предчувствий. Именно там впервые пришло ко мне дотоле неизвестное…

II

Я внезапно проснулся, не понимая отчего. Была глухая ночь. Тело болело от корневищ, вдавливающихся в спину сквозь тонкую подстилку. Руки затекли, прижатые к подбородку в неудобной позе, и весь я трясся от мелкого озноба. Зубы стучали частой дробью.

– Замерз? – услышал я свистящий шепот, и мягкая парная рука легла мне на шею. Надо сказать, что спал я в женской палатке, как младший, не агрессивный партнер, долго просыпая по утрам часы подъема, когда вокруг уже содрогалась земля от топота гимнастики, пробежек и прыжков спортсменов. Две или три девушки спали рядом, повернувшись друг к другу лицами, и до сей поры я не задумывался над двусмысленностью своего положения.

Это мгновенье, словно электрическим током, пронзило меня. Нечто замершее, дремлющее дотоле вдруг встрепенулось во мне, струной напряглись мышцы, исчез сон, и только громче, отчетливей затряслись в дрожи зубы. Впервые в жизни я почувствовал рядом присутствие иного, не похожего на материнскую ласку, тревожного и влекущего. Точно магнитом, сквозь толщу двух ватных оболочек, тянуло меня к незнакомому теплу, к пряному дыханию девичьего тела. И чувства мои запутались, переходя от ужаса к восторгу, от отчаянья к сумасшедшей решимости. Вмиг, с лихорадочной быстротой, проносились в мозгу видения пленительных тайных страстей человеческого рода. Афродиты, Венеры, Нимфы сверкающей мраморной белизной ослепили мне широко открытые в темноте глаза, и я только костенел, стискивая подергивающиеся губы и почти плача, не в силах пошевелиться…

Вспоминая сейчас тот миг, ту ночь, полную внезапной бездны, я усмехаюсь над собой – робким, домашним мальчиком, так и не нашедшим в себе сил выдавить хоть одно слово, хоть движением ответить на ласковый порыв спутницы. Одеревенев, без сна пролежав всю долгую чуткую ночь, я даже не помню, кто тогда прошептал мне участливую фразу, кто пытался согреть мое тело. Под утро я изнемог, забылся и протер глаза лишь к полудню, когда все вернулись с лодочной прогулки и долго потешались над моей оторопелостью, меловой бледностью и косноязычием. Сам же я боялся поднять глаза на хохочущих, брызжущих силой и здоровьем девушек, с еще мокрыми от купанья загорелыми телами.

В тот же вечер при свете пламени вечернего костра, горячащего и скоротечного, как время, я начал читать на память любимые стихи. Я выбрал минуту, когда все устали от еды, от чая и блаженно разлеглись на штормовках и чехлах от палаток, подняв глаза к неподвижным звездам. Торопясь и пересыхая горлом, я читал стихи, тайно надеясь, что чудо, заключенное в них, коснется и той, кто дотронулся до меня минувшей ночью, чье присутствие повергло меня в трепет и смущение. Чудо живой, теплой, пахнущей водорослями и сосновой смолкой девушки я, словно защищаясь, хотел противопоставить чуду звучащего слова – единственного понятного мне кумира. Мне казалось, что вместе с сумерками, с грибным, травяным, озерным запахом, с тревожными вскриками чаек и длинными лунно-лимонными полосами на воде вокруг происходит пугающий переворот, когда все ясное, знакомое, ощутимое исчезает и наступает зыбкое, тревожное состояние, в котором гулко, как маятник в пустой комнате, колотится мое сердце.

Я не помню, какие стихи я тогда читал. Не помню, как прошли оставшиеся дневные часы моего похода. В расширенных напряженных моих зрачках замерли с той поры трепещущие желто-колючие блики пламени, пляшущего на бревнах, лопающихся на аккуратные розовые квадратики, и неподвижный сине-серый фон ночной палатки, в который я, мучительно уставясь, вперял глаза, боясь и ожидая неизвестного. Засыпал я теперь на рассвете, с первыми криками птиц…

III

Ни за что не поверю, если кто-нибудь скажет, что он не помнит выпускной класс. Можно забыть институт, университет, всю свою жизнь в беготне, сдаче зачетов и коллоквиумов – но десятый класс забыть невозможно… Еще весной в коридорах школы бродили рослые атлеты в тугих олимпийках, со следами свежих бритвенных порезов на щеках. Они клали нам в «баскет» десять очков форы, и в отчаянных схватках у волейбольной сетки их атласные трусы мелькали где-то на уровне наших глаз… Еще недавно мы и носу не совали в «святая святых» школы – радиорубку, откуда десятиклассники крутили на школьных вечерах немыслимые румбы и фокстроты, принося пачками пластинки в своих спортивных, с клепаными углами чемоданчиках…

А сегодня в школе одна мелкота, и мы – десятиклассники, с которыми учителя все чаще сбиваются на «вы», которым молчаливо разрешено покуривать на переменах, выйдя на широкий балкон спортзала. Головы у нас кружатся от обольстительных надежд, от названий грядущих институтов, военных училищ, университетов, где нас уже ждут – рослых, свободных, широкоплечих…

Именно в это время, когда я, отбыв десять лет в одной школе, уже привык, благодаря сочинительству, к иллюзии своей исключительности, на самой точке кипения моей юности встретилась мне Она…

Конечно, Она училась в другой школе, ибо своих одноклассниц я по привычке не замечал, да и не мог заметить, ибо только броское, резкое, непохожее бросалось мне в глаза. Конечно, Она приехала из другого города, так как и в соседних школах мы знали поименно всех девчонок старших классов, сталкиваясь на вечеринках, диспутах или на танцах.

Конечно, нашему знакомству предшествовала школьная молва – та обычная, девчоночья сплетня, без которой немыслимо появление любой новенькой, незаурядной девушки, попавшей в старшие классы города. Несколько раз в течение осени я слышал о необыкновенной красавице из соседней школы – гордой и молчаливой. Говорили о мальчике – чемпионе области по велоспорту, который травился из-за нее эссенцией. Другой – гимнаст и отличник – пытался броситься под машину и теперь ходит с палочкой, принося ей домой каждый день розы… Было и еще что-то шепчущееся, таинственное, что знали одни девчонки, вечно стрекочущие, шелестящие фотографиями артистов, украдкой уже пробующие помаду и духи.

Меня эта возня и пересуды мало трогали, вызывая лишь скептическую усмешку: красавица училась в девятом классе и, естественно, была еще ребенком. Я сочинял в ту осень грандиозную поэму, должествующую произвести фурор и открыть мне дорогу в Литинститут, о котором я мечтал снисходительно и с достоинством. За поэму я взялся солидно: сидел по утрам в городском музее, перебирая пожелтевшие бумаги архивов гражданской войны, слушал воспоминания сморщенных беззубых старичков, шамкающих о днях своей молодости, о лихих скачках, подкопах, тайниках – почему-то непременно под застрехами изб или в кирпичной кладке печей… Я находил фамилии забытых казачьих офицеров, лютовавших когда-то на рельсах того вокзала, где прошла вся моя жизнь. Собственным воображением я воскрешал лица худых большеглазых подпольщиц, которых, тыча в спину винтовками, вели верхоконные бородачи мимо уже снесенного семиглавого собора, мимо кладбища с пузатыми памятниками купцам. Мне казалось, что там, в Заречье, я присутствую на тайной сходке вместе с пахнущими мазутом мастеровыми, с подслеповатыми интеллигентами в сползающих с носа пенсне. В завешенном дырявым одеялом окне мне чудился скрип грубых сапог – торопящихся боевиков с нитроглицериновыми бомбами, завернутыми в тряпки…

Словом, красавица из соседней школы не вписывалась в круг моих интересов, вызывая, пожалуй, лишь некоторое любопытство.

Тем сильнее было мое потрясение, когда в предоктябрьский сумеречный полдень меня вызвали к директору после четвертого урока, в его теплый, с цветочными ковровыми дорожками и чугунными статуэтками кабинет, где у громадного дубового с резными листьями стола робко стояла в расстегнутом пальто девушка, теребя кончик серого шарфа. Она находилась вполоборота к окну, чуть наклонив голову, так что волосы закрывали от меня лицо, и я видел лишь красное дешевое с накладными карманами пальто, суконные с кожаной прошивкой боты, темные от сырости, и шарф – обычный вязаный шарфик без рисунка…

– Вахонин, – сказал мне директор, не поднимаясь из-за стола и глядя поверх очков на нас, – тебя просят выступить в соседней школе. Вот пришли…

И он кивнул в сторону девушки как-то странно и неодобрительно, пригладив при этом сивые редкие волосы и оправляя лацканы серого пиджака с форменными петлицами путейца. Я знал, что директору льстит мое сочинительство: недаром он добился печатного издания целого сборника опусов в дорожной типографии, и сейчас удивился, чувствуя его скрытую неприязнь к девушке.

– Хорошо, – сказал я, – вы меня с анатомии отпускаете?

Директор снова начал приглаживать петушиные волосы, прокашливаться, что-то бормотать, из чего я понял, что он в полной растерянности: из школы ему не звонили, из райкома не предупреждали, и, вообще-то говоря, это непорядок…

– Ладно, Аркадий Саввич, – с беспечностью десятиклассника и баловня школы сказал я, – по дороге зайду в райком и все улажу. Ведь вы меня по линии сектора пропаганды приглашаете? – обратился я к девушке. Она вздрогнула, подняла на меня глаза и густо покраснела…

Боже мой! Забуду ли я ту секунду, когда увидел это лицо – нежный овал щек, покрытых густым румянцем, густые черные брови и ореховые глаза, полные волнения, страха и робости. Вьющиеся каштановые волосы падали на лоб – высокий и чистый, как у женщин пушкинской эпохи. Губы с темным пушком вокруг рта были пунцовы и крупны, и она в волнении покусывала их, ничего не отвечая… Видимо, она долго ожидала директора.

– Так мы идем? – не получив ответа, после короткой паузы сказал я и сам почувствовал, как тревожно и гулко забилось мое сердце.

Мы вышли, и вслед нам директор еще что-то продолжал бормотать, возясь с телефонным диском и срываясь пальцем из железных его дырочек.

IV

Как описать состояние, в котором мы находились, когда вышли на улицу, молча пересекли привокзальную площадь, сели в гулкий, нещадно мотающийся трамвай, взяли билеты у сонной билетерши в обшарпанных перчатках с отрезанными напальчниками. Чувство необыкновенности охватило меня. Мутный осенний день, стальные озяблые рельсы, рубчатые стволы карагачей – все напряглось и зазвенело неслышной, но явственной музыкой, и разговоры вокруг, и фигуры украдкой оглядывающихся людей, и даже нещадный скрип и грохот трамвая были исполнены особого, значительного и ликующего смысла.

Она пришла за мной! Она нарочно пришла за мной и сейчас идет рядом, стараясь не ступать в прозрачные лужи на асфальте, и я слышу рядом ее дыханье и вижу, как она зябко прячет кулачки в рукава старенького с белыми пролысинами обшлагов пальто… «Боже, как она мне нравится», – думал я, а язык мой, словно помимо меня, начинал уже что-то говорить, спрашивать, рисоваться. Она отвечала односложно, о чем-то сосредоточенно думая, сообщив мне кратко, что весь девятый ее класс ожидает меня в кабинете литературы и что все они читали мои стихи в только что вышедшем сборнике… Сколько я ни пытался завести с ней разговор, она отвечала просто: «Меня просили».

И лишь в конце, когда мы уже почти прошли через городской сад с пустыми железными лодками качелей, полунагим березником и потемневшими афишными щитами, Она замедлила торопливый шаг, умоляюще взглянула на меня и прошептала чуть слышно:

– Вы можете назвать меня дурой, но это я сама хотела вас увидеть… И никто нас не ждет… Никто…

Ровно через год – следующим октябрем, когда я ходил одурманенный нашей любовью и мы были откровенны и правдивы друг перед другом, как никогда до или после, Она призналась мне, что увидела меня на школьном районном смотре, и Ей, приехавшей из маленького таежного городка, где отец – военный – служил вплоть до отставки безвыездно, показалось, что Она увидела чудо. Юноша – поэт! Как Байрон, как любимый Ею Блок, стихи которого Она знала наизусть уже с пятого класса, а «Прекрасную Даму» читала как молитву.

– Ты знаешь, – говорила Она, – я всегда была дома одна, а мы жили почти в лесу, и было так страшно ждать маму с работы, и я засыпала над книжкой и постоянно видела во сне твое лицо. Не смейся – это было именно твое лицо: самодовольное и злое, с перекошенным подбородком и обкусанными губами. Лицо эгоиста, которого я любила: ведь ты был тоже одинок…

Но это было потом, а сейчас она стояла передо мной на скользком от прелых листьев асфальте, и ветер гнул мокрые отвислые ветви берез, и в горсаду было пусто, лишь в отдалении нахохленные мамаши возили в блестящих пестрых колясках укутанные в одеяла свертки. Какой-то старик в поношенной шинели без хлястика, бесцветный и унылый, брел по аллее, подняв воротник до заросшего серой щетиной подбородка. Я был растерян и, кажется, впервые в жизни не знал, что сказать.

– Извините, что так получилось. Я и сама знаю, что это глупо… – И она повернулась и быстрым шагом, почти бегом, кинулась в глубь сада, туда, где фанерным, маслено блестящим куполом круглилась раковина танцплощадки, где на раскисшей земле резко-фиолетово отпечатывались следы ее жалких ботиков…

Я вернулся домой потрясенный и недоумевающий. Случившееся было так странно, что я поначалу решил про себя: ну и ладно, убежала – и на здоровье. Не гоняться же промеж деревьев за девчонкой, пусть даже такой…

Но музыка, услышанная мною там, на трамвайном кольце, под сверкание полуовальных дуг, продолжала тревожно и настойчиво звучать во мне. Я не мог сосредоточиться. Пытаясь раскрыть папки своих черновиков, я видел только ее напряженную хрупкую фигурку, стремительно удаляющуюся и уже мелькающую за черно-пегими мокрыми стволами. Кто Она – эта чудесная, откровенная, внезапная девушка? Зачем Ей нужно было увидеться со мной и так мгновенно исчезнуть, раствориться в осенней туманной мгле, не дав мне даже опомниться? Интуиция подсказывала мне, что мы должны, обязательно должны встретиться. Но как и где? И смогу ли я смотреть ей в глаза?..

V

Через неделю начались праздники. Классная компания по обыкновению свелась к домашней вечеринке у одной из обеспеченных девушек, чья квартира была побольше площадью, а родители с самоотверженностью толклись на кухне, таскали горячие, только что из духовки пироги, незаметно подсовывали сметанные салаты и убирали пустые, с печальным звоном бутылки из-под вина и лимонада. Надоедно и металлически звучал патефон, мы толклись на пятачке между пианино со старомодными слониками и тахтой, покрытой ковровым пологом, и мне было грустно от того, что девушка, о которой я думал, была неизвестно-далека. Возбужденный от выпитого, в белой, мягкой, ласковой от маминых рук рубашке, я танцевал и чувствовал, как остро пахнут рядом, у самых ноздрей, кокетливо завитые волосы моих одноклассниц, как непроизвольно и трепетно касаются меня их тугие, острые грудки, покрытые уже не форменными передниками, а яркими цветными тканями платьев. Но, однако, игрушечность, поднадзорность этой близости, перемежаемой цепкими стерегущими взглядами родителей и шуточками классных остряков, от которых я бледнел и сбивался с маршеобразного такта фокстрота, раздражали меня. Чем темнее становилось за окнами, завешенными прозрачными, непривычно-дорогими кисейными шторами, тем пестрее и беспорядочнее было в моих глазах, и меня все больше подмывало желание убежать от этой ярко хрустальной посуды, что жгла электрическим блеском зрачки, от хохочущей и дурачащейся соседки-троешницы, которая пачкала лиловой губной помадой края рюмки и кричала через весь стол: «А Вахонин пусть тост в стихах скажет. Он у нас талантливый!..» А с другого конца стола ей парировали басом: «Он выдающийся, ему с нами скучно!..»

Я исчез, когда начали сдвигать в сторону столы и переставлять стулья, грохоча посудой и звеня падающими вилками. Наспех одевшись, я выбежал на площадку, оглушенный музыкой, доносящейся через двери квартир. Ступеньки с щербинами на красноватом бетоне плясали перед глазами, словно в тумане. Радиаторы, за которые я хватался на поворотах, были пыльны и горячи, и я бессмысленно слизывал с ладоней пятна, оставшиеся после соприкосновения с их острыми, в зазубринах, ребрами. Я прошел один поворот лестницы, другой, с трудом умеряя от опрокидывания свой корпус, и вдруг лицом к лицу столкнулся…

Тут мне хочется на мгновенье прервать ход воспоминаний, в которых я почему-то все время стараюсь казаться лучше, чем я был в те годы. И даже утверждение о том, что я не знал и не стремился к сверстницам до Нее, не совсем верное. Еще в отрочестве я открыл для себя упоение от тайной близости с загадочной для меня женщиной. Она приходила ко мне редко, в минуты беспричинной тоски и хандры, когда я долго не засыпал, лежа на животе, уткнувшись носом в подушку. Я почти не видел ее лица – всегда расплывчатого, с опущенными ресницами и бледными тонкими губами, но ощущение странной, пронизывающей все тело тяги к ней плавно вздымало меня и долго-долго несло на своих волнах, убаюкивая и отпуская скованность мышц. К юности я уже любил и ждал эту женщину, и уже яснее различал ее плавную фигуру, и мне все сильнее хотелось поймать ее распущенные парящие волосы… Но женщина эта, мучая меня кажущейся близостью, всегда уплывала в сон, в небыль, в беспамятство.

И вдруг я увидел ее – почти вплотную, с упавшими на глаза иссиня-черными прядями, с открытой шеей, с запрокинутым вздрагивающим подбородком, на котором блестела странно-неподвижная крупная прозрачная горошина. Помню, что именно эта неподвижная, словно кристаллическая, горошина прервала мой судорожный бег по наклонной гулкой лестнице подъезда. Я остановился, упираясь руками в стену, и приблизился лицом к приоткрытому рту, из которого доносились сдавленные рыдания… Я никогда не видел так близко губ, мокрых и припухших, с коричневой родинкой возле края верхней дуги с ложбинкой, идущей к носовой перегородке, и ровным рядом блестящих зубов, прикусивших краешек языка… Боже мой, она плакала – моя Женщина из сумеречных снов, и скулы ее лица были словно испачканы мелом, а веки закрыты и сини, как прежде – в грезах! И когда я безотчетно прильнул к этим губам, абсолютно не различая, где я нахожусь и что происходит со мной, – я вдруг ощутил сахаристый привкус вздрагивающего рта и головокружительную шершавость языка. Тело мое ослабло, глаза перестали видеть, и я провалился в пустоту, уже не сопротивляясь нахлынувшему чувству сострадания и любви, которыми было переполнено мое сердце…

Я очнулся спустя некоторое время, чувствуя, как холодные струйки текут мне за шиворот. Я лежал на вогнутой уличной скамье без шапки, и пальто было валиком подложено мне под голову, а на лбу лежало нечто белое, вроде платка. Она стояла рядом, держа мою вялую руку в своей ладони, и я тотчас почувствовал металлическую дужку кольца на ее пальце. «Ну как, отдышался?» – почему-то шепотом спросила она и оглянулась на высокие освещенные окна дома, из которого по-прежнему неслась оголтелая музыка. Я кивнул и попытался сесть, соединяя воедино совиные зрачки фонарей. «Я тебя еле дотащила, думала, с тобой обморок, – снова шепотом сказала она и тихо засмеялась. – А целоваться совсем не умеешь… Дурачок…»

Она помогла мне сесть, обхватив меня сильной рукой под мышки, и снова, сбегав куда-то, положила мне на голову прохладный мятый платок… «Юрка меня убьет, если увидит, что я здесь, с тобой… Ну, да ладно – отольются ему мои слезки»… и она повернула, сжав в пальцах, мою голову в свою сторону: «Ты вон какой… красивый. Где раньше-то был?» Длинные ноготки ее вдавились мне в кожу – и пахло сильно и остро духами, пудрой и еще чем-то терпким и волнующим. Мне было стыдно за свою слабость перед ней, и я рывком вытащил из-под себя пальто, путаясь в рукавах, надел его и только теперь почувствовал, как озяб и как бессмысленно-мято мое лицо, как дрожат руки и не слушаются ноги… Улица была точно намазана гуталином – черным и блестящим, и сапожный ее запах вызывал у меня тошноту. «Наклонись, наклонись», – ласково сказала она, спазмы потрясли мое тело, и я чуть не упал со скамейки. В эту минуту дверь подъезда раскрылась, и оттуда вывалилась, бренча гитарами, ватага кричащих, преувеличенно крупных парней в коротких полупальто. Моя лекарша, лихорадочно смяв платок, опрометью кинулась в их сторону, а я, давясь и захлебываясь, мотал головой над забрызганной вонючей землей… Потом, когда все стихло, я встал и пошел домой, вглядываясь сухими напряженными глазами в знакомый до каждого поворота двор. Загадочная Женщина навсегда перестала мне сниться.

VI

Выпал ноябрьский снег. За ночь замел бесцветные улицы, осветил роскошным сиянием подворотни, шапками улегся на подоконники снаружи. Снег был радостен и обещающ. Дышалось от него легко и звенело в ушах невидимыми колокольцами. Я любил под первый снег наведываться в старенький бревенчатый домик, где жила знакомая моего отца, – библиотекарша Анна Львовна и ее дочь – моя ровесница Оля. Идти надо было укромными проулками мимо резных обветшалых ворот, на округлых деревянных солнцах которых пушистыми бровями лежал снег. Чугунные насупленные водоразборные колонки с зелеными наледями тоже запушило, и женщины в черных, с бахромой платках степенно несли на коромыслах ведра, полные ознобной воды.

Я шел, и предвкушение радости охватывало меня. Анна Львовна любила меня так, как любят мальчиков обманутые соломенные вдовы – с обожанием, преувеличением, с надеждой на ожидающую славу. Она давала мне книги со старинными гравюрами и рассказывала, как отец читал нараспев «Песню о Гайавате». Она поила всегда меня сладким, крепко заваренным чаем. Я любил бывать у них, слушая медленный бой стенных часов в ореховом застекленном футляре, разглядывая кожаные альбомы с фотографиями, где молодые, одетые в тенниски мужчины и женщины в крохотных беретиках и в коротких юбках позировали на кортах, на открытых верандах, и сзади до горизонта уходило бесконечное южное море. Муж Анны Львовны – писатель, автор нескольких забытых ныне книг – оставил семью во время войны. Он не погиб, а жил где-то на Волге, с другой женщиной. И поседевшая, неутомимая Анна Львовна перенесла на меня всю свою любовь к тому чуду, которое когда-то пленило ее, – к созиданию звучного слова. Нечего и говорить, что сейчас, когда я пытался писать, она с восторгом внимала каждому моему изречению и вся светилась от гордости, когда я изредка заходил покалякать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю