Текст книги "Струны памяти"
Автор книги: Ким Балков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)
Иной раз скотник Батуха замечал, что я гляжу на него, и останавливался, и подзывал к себе, но я смущался и убегал… И это продолжалось до тех пор, пока подле нашего дома не остановилась черная легковая машина и из нее не вылез высокого роста, с квадратиком темных усов под носом, бритый наголо мужчина. Что-то в нем было от легендарного Котовского, и я невольно зажмурился, глядя на него сквозь оконное стекло: а вдруг да Котовский не погиб вовсе, а только уезжал на время и теперь объявился в нашей деревне?.. Я, конечно, знал, что это не так, а все же подозвал к окошку отца, сказал: «Сам Котовский…» Отец рассмеялся: «Какой же это Котовский? Это твой дядя… дядя Миша…» – и тут же вышел из дому.
Дядю я еще не видел, но был наслышан о нем. Ученый человек, говорили, почти все умеет, и даже новую породу коров вывел, красивые, крупные, и помногу молока дают…
Весело было в тот вечер в нашем доме, сестра с дядиных колен не слезала и все щебетала что-то… А я смотрел на дядю Мишу и думал: «Ну, чего он такого нашел в науке?.. Ему впору с плугом управляться, а еще лучше служить в кавалерии. То и было бы дело: ходил бы в моих родственниках человек не хуже самого Котовского. Далась ему эта наука!..»
Я пошел спать и уж разделся и лег в постель, когда в комнате появился отец, склонился над кроватью, сказал:
– Не хочешь сходить с нами к скотнику Батухе? Дяде Мише вдруг вздумалось. В колхозном стаде есть коровы из той породы, которую он вывел. Ну, хотя бы эта самая… ну, как ее?.. Красотка…
– Красотка?! – воскликнул я, спрыгивая с кровати. – А знаешь ли ты, что она самая злая и все время обижает Машку?
Отец не ответил, пожал плечами, а я подумал о скотнике Батухе, захотелось увидеть его. Быстро оделся и следом за отцом и дядей Мишей вышел из дому. Но стоило оказаться на ночной пустынной улице, как стало скучно.
А у скотника Батухи и дверь не заперта, сам он сидит у печи и, наклонившись, гладит собаку, которая дремлет у его ног.
– Здра-а-вствуй!.. – слегка заикаясь, сказал дядя Миша, подойдя к скотнику Батухе и пожимая ему руку. А потом взял стул, сел к печке, говорить начал… Отец отошел к окну, закурил… В избе сумрачно, тусклый свет семилинейной лампы едва пробивается сквозь закопченное стекло, и все же я разглядел на стене фотографии. Неяркие, с надломленными уголками. Но парни на тех фотографиях веселые, с длинными, вьющимися волосами. А вон и бабка Марья. И ничего в ней нет страшного. Худое усталое лицо и маленькие, почти детские руки. Непонятно, почему я тогда испугался ее? Если даже она и вправду приходила, и это мне вовсе не померещилось, надо ли было так пугаться?..
Я долго стоял у стены и смотрел на ее фотографию. Было жаль бабку Марью, которую я прежде почти не знал и которую увидел совсем недавно, уже после ее смерти. А потом я сидел за столом напротив скотника Батухи, глядел на него и уже не испытывал к нему ничего, кроме приязни. Мне нравилось, что он молод, а уже успел повоевать, и что он внимательно слушает дядю Мишу, стараясь не упустить ни одного слова. И это еще и потому приятно, что дядя Миша говорил неинтересно – коровы… сено… молоко… «Тоже мне, нашел, о чем хлопотать. Да у нас на деревне и разговоров-то, считай, больше нет, как только о коровах да о сене…» Но досада эта – так себе, и я скоро забываю о ней, а думаю о том, что скотник Батуха, видать, человек с умом, раз так внимательно слушает дядю Мишу, понимает, что имеет дело не с председателем колхоза и даже не с уполномоченным из райцентра, которые только и знают записывать в блокнот и спрашивать, а где еще?.. а еще где?.. – а с ученым, которого даже отец предпочитает лишний раз не отрывать от работы и по этой причине почти не ездит к нему в гости.
Наутро дядя Миша уехал, а я пошел к скотнику Батухе. Сидели, толковали о разном, но больше о коровах да о кормах, и, чудно, ей-богу, мне не было скучно.
– Дядька твой – башковитый мужик, – говорит скотник Батуха. – Его коровы – лучшие в колхозе, по тридцать литров молока дают за раз. Только худо: кормить их нечем, коров-то. Сена шибко мало осталось. В степь, что ли, выгонять? Опять же снег нынче большой…
Мне нравится, что скотник Батуха делится со мной своими заботами. И, может, поэтому я стал часто приходить в избу бабки Марьи и подолгу просиживать за неторопливой беседой с ее нынешним хозяином. Но вчера я не был и позавчера не был…
– Чего не заходишь? – спрашивает скотник Батуха.
И я говорю:
– Нынче жди. Буду… – и бегу за коровой, которая к тому времени уже свернула в заулок и теперь стоит и трется о поскотину, норовя повалить шаткую изгородь.
После занятий в школе, сразу же, не заходя домой, иду к скотнику Батухе, но не застаю дома. Соседка, бойкая на язык, говорит: «А он нынче чо-то все запаздывает, запаздывает. Видать, кралю завел на ферме. И ладно. Дело молодое…»
«Во дает, а…» – думаю я не очень уверенно, прикидываю, чем бы теперь заняться, и не нахожу ничего другого, как идти на ферму. Ругая пацанов: «Ишь, мороза испугались, в улицу и носа не кажут, черти полосатые!..» – и не забывая попрекнуть мать: – «Если б не ворчала за химию, сидел бы теперь в тепле…» – подхожу к ферме, долго шарюсь по скотным дворам и сараюхам, пока не натыкаюсь на скотника Батуху. «Ладно сделал, что пришел, – говорит. – Чай пить будем. – Усмехнувшись, добавляет: – Чай пить – не дрова рубить…» – и тянет меня за руку.
В пристрое, куда мы заходим, сидят у печки доярки, молодые да ладные, а все же приметнее других вон та, с краю… Анюта… глаза большие, черные, и на лице ни единой морщинки… гладкое и белое лицо… Злые языки утверждают, что Анюта с утра полощется в молоке, оттого и лицо такое… Врут, конечно!.. Быть бы Анюте уже давно замужем, когда б поспокойнее была, не так шустра. Робеют подле нее мужики, что ли?.. А и впрямь, кажется, робеют. Вон скотник-то Батуха… Подвинься, говорит, маленько, я тут с пацаном сидеть буду, чай пить буду… А она?.. Ой, говорит, миленький ты мой, бурятик ты мой славненький, нешто я дура, чтоб не уступить тебе место? Садись! Уважь!.. Соскакивает с лавки, сметает с длинного, во весь пристрой стола кружки, берет скотника Батуху за плечи, усаживает… Доярки смеются: так его, так! Ишь моду взял обходиться без бабы! Нешто это порядок!..
Скотник Батуха смущается, и лицо розовеет… «Да ну вас, однако, бабы!..» Подзывает меня, хочет налить в кружку чаю, и – не успевает… Анюта перехватывает его руку: «Постой, миленький, дай поухаживать за тобою…» Расторопна – страсть… И вот уж на столе хлеб пополам с мерзлой картошкой нарезан на мелкие ломотки и чай в кружках. Ешь – не хочу!.. Я и ем, чего стесняться? А скотник Батуха к еде и не притрагивается, сидит, задумавшись. И тогда говорит Анюта, поправляя на груди кофточку: «А что, бабы, не пойти ли нам к коровам? Не будем смущать мужика!» – идет к двери. Последней уходит степенная, в белом халате доярка, на пороге останавливается, говорит:
– А ты, парень, приглядись к Анютке. Девка она хоть куда и к тебе, чую, тянется… А что любит пошуметь, побаловать – так ить силу девать некуда, – закрывает за собою дверь.
– Ух, – говорю, поев. – Хорошо!..
Скотник Батуха молчит, он теперь в раздумье, и не надо бы мешать ему, но я не могу, не умею…
– Женись, – говорю. – И дело с концом!
Скотник Батуха поднимает голову, и мне становится не по себе… такие у него теперь глаза, грустные-грустные.
Потом он собирает со стола посуду, и мы выходим из пристроя. На скотном дворе задаем коровам сена. Пестрые, черные, красные, они суетятся у кормушек, толкаются, и у меня начинает кружиться голова, и я с удивлением думаю, как скотник Батуха управляется с ними, со всеми…
– А так и управляюсь, – угадав мои мысли, говорит он. – Привык уж. – Ставит вилы к стожку сена, утирает рукавом телогрейки пот с лица. – Вон гляди, с того краю стоит рыжуха… И что за корова! При мне никого не обижает, а маленько отойду, сразу начинает пихаться, отгонять от кормушек соседок. Хитрая. Куда как хитрая!..
Я гляжу на скотника Батуху и уже не вижу в его глазах грусти, а только усталость. Но потом, когда он начинает говорить о Красотке, и вовсе не усталые у него глаза, а шустрые, так и посверкивают, так и поблескивают. Я еще ни разу не видел, чтоб так быстро менялось выражение глаз у человека. И все с большим интересом смотрю на скотника Батуху.
– За этой коровой просил меня приглядеть твой дядька, – говорит он. – От нее хочет получить новую породу. Красотка, однако, умная. Знает, что уважаю ее, и все ходит за мною, когда захочет есть. Я из дому приношу для нее пойло из отрубей, картофельные очистки. А с пустыми руками и на глаза ей не попадайся. Беда прямо. Приучил!..
Мне нравится, что скотник Батуха понимает в коровах, а это дается не каждому. Вон моя сестра до сих пор бегает от деревенского стада. Для нее все коровы злые, только и метят зацепить рогами…
Да, мне нравится, что скотник Батуха понимает в коровах. Но ведь и я кое-что знаю про них. Взять хотя бы Машку… Думаю, коровы лучше ее не найти во всей округе. Конечно, молока она дает поменьше, чем Красотка, и для глаз не так приятна. Но уж умна… Сосед, что живет по правую руку от нас, живет не по совести, и по весне не переводится у него во дворе сено, только добраться до него не так-то просто: с улицы и не старайся даже, уж больно высока огорожа; разве что со стороны поля, там можно порастрясти жерди… Догадалась! Когда идет с реки, норовит оставить меня позади и – туда, к соседу… Я сначала злился, а потом гляжу… Ладно. Пускай!.. На одних отрубях недолго протянешь… Но и сосед не дурак: что за черт, думает, сено-то в стоге все убывает да убывает… Разглядел-таки тропку, пробитую в снегу Машкой, надумал подкараулить… Помню, иду с реки, а встречь Машка… Подбежала и – за мою спину… прячется, значит. А тут и сосед подоспел с палкой в руке. Кричит, ругается: не корова, а черт на четырех ногах, вовремя увидала меня, не то прибил бы… «Ну уж, говорю, так уж, говорю, и прибил бы… Руки коротки. – А потом добавляю: – Мы с Машкой понимаем, чье сено и трогать не смей, а чье…» Сосед от такого намека едва не лишился языка, побежал к отцу… Но я и отцу сказал: «Не будет лазать по колхозным покосам. Мы ж с пацанами видели, как он сено потаскивал. И Машка в тот раз была с нами… С чего бы так расхрабрилась?..»
– Машка-то, – говорю скотнику Батухе, – не хуже Красотки. Умна!.. – И про тот случай ему рассказываю. Он долго удивляется: «Ай-я-яй! Ай-я-яй! Умна, однако…»
– Завтра поеду в улус, где вырос, откуда на фронт пошел. Хочешь со мной?..
– Давай, – говорю. – Завтра ж воскресенье…
Поутру иду на ферму. Скотник Батуха уже там, запрягает в телегу серого, со звездою на лбу, мерина. Подхожу, подсобляю затянуть подпругу, набрасываю в телегу соломы… Выезжаем со двора. Мерин идет мелкой неторопливой рысью и все норовит свернуть на чье-либо подворье. И скотник Батуха дергает за вожжи, негромко, по-бурятски, ругается.
Деревня остается позади, и я, сам того не ожидая от себя, запеваю полюбившееся:
Три танкиста, три веселых друга,
Экипаж машины боевой…
Степь ровная и белая, как гладильная доска, и рыжие кусты ивняка тянутся вдоль дороги, и небо над головою синее.
…И в ту ночь решили самураи
Перейти границу у реки…
Слова тревожные и сильные, и чудится, летит песня над дремлющей степью, и мороз не так щиплет щеки: был своенравен, а теперь присмирел, оглушенный ее силой. Но что это?.. Скотник Батуха склоняется все ниже и ниже, и вот уж бросает на передок вожжи, и спина у нега вздрагивает. Я замолкаю и почти со страхом гляжу на него. Он плачет, и я не знаю, почему он плачет, а спросить не осмеливаюсь.
Я сижу за письменным столом и пишу эти строки, но скоро уж и не вижу их, строки расплываются по белому листу бумаги, а может, просто, устав пребывать в душной, насквозь прокуренной комнате, улетают куда-то, и я вижу длинную белую дорогу, и седую гриву мерина, и скотника Батуху – и слезы бегут у меня по щекам…
Я помню, он сидит, съежившись, но вот поднимает голову, говорит виновато:
– Напугал? Извиняй… Песня твоя хорошая, и на сердце больно. Друзей вспоминал, с ними всю войну прошел. Но под Берлином загорелся танк, меня вытащили раненого, а друзья погибли, все трое. Таких друзей у меня больше не будет. В части меня звали Батуха-танкист. Теперь уж никто так не зовет. – Долго молчит, спрашивает: – Скажи, зачем война, кто придумал ее?..
– Гитлер, – говорю, – фашисты, кто же еще?
Хмурит брови:
– Маленько знаю… Но фашисты тоже люди, две руки у них, две ноги, и тоже плачут… Видел. Не пойму, зачем им война? Зачем?..
Вопросы, вопросы… И вроде бы не такие уж сложные, и даже мне, пацану, по силам ответить, а только не идут с языка привычные слова, кажутся мелкими, слабыми, стыдными… И я молчу, смотрю на скотника Батуху и чувствую: плещется в его душе великое горе, и нет тому горю ни конца и ни края, идет оно от земли, от отца и от прадеда, от всех тех, кто снаряжал его и кто шел с ним на войну… И это чувство переполняет меня, а перед глазами все та же длинная белая дорога, и синее небо, и морозный воздух обжигает горло. И я говорю:
– А шлем… Ты оттого и не сымаешь шлем, чтобы не забывать о своих друзьях?..
Он едва ли не с растерянностью глядит на меня, но потом в его глазах появляется радость (я не ошибся, нет, – радость…). И я знаю, откуда она… Я нынче все знаю, во мне словно бы заговорили разными голосами все те, кто живет теперь на земле и кого уже нет, но чей разум стал частью меня…
– А ты, хоть и мал, все понимаешь. И это хорошо.
Въезжаем в улус, останавливаемся у низкого серого дома. Скотник Батуха говорит, слезая с телеги:
– Тут и отдохнем маленько, потом на кладбище сходим, там мать похоронена…
Хозяева дома – темнолицый старик с узкой белой бородкой и худая старуха с короткими седыми волосами – обрадовались гостям, засуетились, накрывая на стол…
Пьем наваристый, с молоком, чай, едим пресные, с тугой коркой лепешки. Скотник Батуха о чем-то говорит со стариками, но я не слушаю.
Выходим из дому за полдень.
– Мать у меня шибко хворала, – говорит скотник Батуха. – Последний год войны жила у этих стариков, помогали, чем могли… Добрые люди! Едва дождалась меня. Всего три месяца пожила со мною и померла.
Облака наплывают на синее небо, табунятся у дальнего гольца. Ветер врывается в улицу, шевелит сугробы.
Сворачиваем в заулок: здесь тихо и ветра вроде бы нет… Скотник Батуха идет понурясь. Я не беспокою его, молчу. Людей не видно. Словно бы вымер улус. Но вот впереди показалась женщина в белой шубке. Останавливается. Поджидает… Подхожу. У нее смуглое, слегка порозовевшее на морозе лицо, тонкие брови и маленький, чуть выдвинутый вперед подбородок.
– Мальчик, – спрашивает, – разве ты один?..
– Нет, не один, – говорю. – Нет, конечно. – Но, оглянувшись, не вижу скотника Батуху. Тру варежкой лицо. От пацанов слышал: если померещится, надо водить рукой подле глаз, тогда наваждение исчезнет. Не исчезает.
– Значит, ты был не один?.. – снова спрашивает женщина.
– А я почем знаю! – почти искренне восклицаю я. – Нынче я сам не свой. Черт те что творится!..
Но женщина не верит, осуждающе качает головой: «Ах, мальчик, мальчик!..» и идет по заулку дальше, а потом сворачивает на узкую, пробитую в снегу дорожку и заходит в белый пятистенник. Проследив за нею глазами, начинаю оглядываться и уж подумываю: не снится ли все это?.. Как вдруг вижу скотника Батуху. Он стоит, вжавшись в полотно, под матицею широких тесовых ворот и, сняв шлем, машет им. В горле у меня булькает, и рот открывается. Уж как ни пытаюсь совладать с собою, все без толку. И вот уж, взявшись руками за живот, начинаю хохотать. Выбиваюсь из сил, падаю в снег, подымаюсь, показываю слабой рукою на скотника Батуху, он все еще стоит у ворот, без шлема, и хохочу, хохочу… Нет, в скотнике Батухе я как раз не вижу ничего смешного: вон и глаза у него тусклые, и уши, кажется, побелели, но будто бес вселился в меня.
Не помню, долго ли хохотал, очнулся уже за огородами, на снежном пригорке, у трех берез.
– А сюда мы бегали, когда учились в школе, – говорит скотник Батуха. – И свидания назначали. Было, однако. Правда, давно было, вроде как в другой жизни.
Он говорит так, будто ничего не случилось, и не я только что хохотал посреди улуса, а он сам не стоял у чужих ворот, неуверенно глядя на меня. «Что это?.. – думаю я. – Ему неудобно вспоминать о том, что было? А может, ничего не было, и мне лишь померещилось, что было?.. Нет, не померещилось…»
– Ты чего хохотал? – спрашивает скотник Батуха. – Я, однако, испугался: в себе ли, думаю?..
– А чего прячешься, как пацан? – говорю. – Такой солидный мужик, а прячешься. Нешто не смешно?..
Скотник Батуха хмурится, но не проходит и минуты, как морщины на лбу разглаживаются, вздыхает:
– Стало быть, смешно?.. Я думал, грустно. Но да ладно. – Замолкает. Но я чувствую, ему хочется сказать еще что-то, да он не смеет: поглядывает на меня искоса, а то вдруг остановится, поднимет руку, но тут же опустит ее. И все же не выдерживает, спрашивает:
– А почему я прятался, знаешь ли?..
– Откуда?.. Но если захочешь сказать, тогда узнаю.
– Сказать? Отчего и не сказать?.. Только боюсь, не поймешь. А без того… Надо ли?
Но, помявшись, начинает-таки говорить. Я смотрю на взволнованное лицо и хочу понять, что так встревожило его, но понять не умею, и только теперь, много лет спустя, кое-что стало для меня ясно. Он любил ту женщину. И она любила его и ждала, когда он придет с фронта. Он пришел, и она сказала ему, что теперь они будут вместе… Но она не знала его, потому что он был не тем, прежним. А он не хотел, чтобы они были вместе, он не хотел, чтобы они сейчас же, сразу, были вместе. Он был молод, и у него появилось свое представление о чести, он считал, что с этим надо подождать. Он хотел быть верным памяти погибших друзей. Но она не поняла его, подумала, что он разлюбил ее. Она была женщиной, и она не знала фронтового товарищества, не знала, что приходят люди с фронта со своими ранами и болями, со своими странностями, которые стоят того, чтобы постараться понять их, но понять она не сумела и ушла… Она вышла замуж и уехала из улуса, но через два года вернулась, и не одна – с сыном… Личная жизнь у нее, кажется, не получилась. И вот теперь она едва не встретилась с ним. И я не знаю, хорошо ли это, плохо ли, что она не встретилась с ним.
Скотник Батуха почти с робостью глядит на меня, спрашивает:
– Ну, как она?.. Небось понравилась?
– А почему она должна понравиться мне? – усмехаюсь.
Но он упрям:
– Нет, ты скажи, скажи… Хороша, правда? Все у нее на месте…
– У каждого нормального человека все на месте…
Идем, беседуем так-то… А в небе облачко появляется, черное. К снегу, думаю. Но – ветер… Гудит в ушах, насвистывает. Вот если не раздерет облачко, не распушит, тогда к снегу…
Подходим к кладбищу. На невысокой горе, у березовой рощи горюнятся серые холмики, и лесные птахи садятся) на кресты да на звездочки, а то и прямо на землю, копошатся в снегу, неопасливые. Ко многим могилам пробиты людские тропы, но есть и занесенные снегом, забытые. И к этим забытым холмикам пуще всего тянется мое сердце, я пристально вглядываюсь в желтые, под стеклом, фотокарточки и что-то ищу в их лицах… Я не верю в силу смерти. Я не знаю, что она такое и не хочу знать, и я думаю: человек не умирает, а превращается в птицу или в сосну… Правду сказать, так думаю не только я, а и многие пацаны из нашей деревни, и, наверно, на улицах редко кто выцеливает воробьев из рогаток, а случится не шибко голодный день, то и семечки разбросают под окошками…
Скотник Батуха отыскивает могилу матери, старательно отгребает снег от холмика. Говорит: «Мама, я пришел к тебе. Ты слышишь меня, мама?..» Я пытаюсь помочь ему и тоже становлюсь на колени, но он говорит: «Не надо. Я сам…» И я не спорю, поднимаюсь с земли, отхожу к оградке.
Мы уходим с кладбища. Я стараюсь не оглядываться: говорят, плохая примета… Но это не так-то просто. Память нет-нет да и подскажет: «А вон там, с краю, две березки срослись стволами, худо им, поди, тесно. Но может, ты ошибся, и не срослись они, глянь-ка… А вон и вовсе чудное что-то… зеленые росточки из-под снега пробиваются. Не мог же ты ошибиться?..»
Иду, мучаюсь и не знаю, когда кончится эта мука.
– Думаю, все, что от земли, то и хорошо. Червь… собака… человек землей даны, в землю уйдут. Когда помру, хочу, чтоб из моих костей проросла береза. А еще хочу, чтоб люди приходили и сидели в тени ее ветвей. И ладно будет. И не скучно…
Я смотрю на скотника Батуху и разом забываю о том, что мучило, говорю горячо:
– Смерти нет, просто человек крепко засыпает, так, что и не разбудить, хоть из пушки стреляй… А просыпается он уже сам, и не как человек, а как птица. Или береза…
Скотник Батуха с испугом глядит на меня, не скоро еще приходит в себя, говорит:
– Чудак ты, однако, пацан!..
Я не спорю.
В улус мы идем огородами, по снегу. Я ворчу: «Чего тут, дороги нет, что ли?..» «Почему нет? – смущается скотник Батуха. – Есть, конечно…» Догадываюсь: он не хочет встречаться с той женщиной, вот и старается… У колхозного магазина останавливаемся, скотник Батуха глядит по сторонам, на улице ни души, стыло и скучно, и ветер выстанывает.
– Я в лавку зайду, – говорит, – погляжу, чего там?..
Появляется он нескоро, в руках сверток с леденцами.
– Хочешь? – спрашивает. Беру. Леденцы тают во рту. Приятно!..
– Дом тот помнишь, в заулке-то, пятистенник-то? Отнеси туда сверток с леденцами, ладно?.. – Я молчу, а он, в вовсе становясь розовым от смущения, продолжает: – Мальчик там есть, года три… Ему отдашь, но не говори, от кого…
– Твой, что ли, мальчик-то? – спрашиваю.
– Да нет, – отвечает. – Но мог быть мой, если бы я не уехал, а она не вышла замуж за другого.
…Женщина выжидающе смотрит на меня. Говорю, забыв поздороваться:
– Мальчик у вас есть?
– Есть. А что?..
Медлю с ответом, а тут и мальчик появляется… Я протягиваю сверток с леденцами, он не берет, тянется к материнскому подолу. Малой еще! Не понимает. Жаль!.. Хочу уйти и не успеваю… Женщина разворачивает сверток, берет меня за руку, заводит в комнату. Садится рядом со мной на лавку, спрашивает:
– Ну, как он там?
– Кто?
– Ах, не прикидывайся!.. – говорит, а глаза у нее печальные. И пожалел бы, сказал, да ведь слово дал… Нельзя! Молчу и глаза отвожу в сторону.
– Поломал он мне жизнь, – говорит женщина. – И себе тоже поломал. Чудной он какой-то… Чужой. Уж как ни старалась понять его, не смогла. Может, и виновата, что не смогла. Да только… Жизнь-то идет, ее не остановишь. Что же я, должна была еще ждать? Но чего?.. Я и так ждала пять лет. – Замолкает, хочет угостить леденцами, но я встаю, иду к двери.
А скотник Батуха нетерпелив: ну, чего там? ну, как там?.. Говорю недовольно:
– Сходи и посмотри, раз интересно.
Сникает. Мне жаль его, но не показываю виду, думаю, что помешало ему быть теперь вместе с этой женщиной?.. А о том, что услышал полчаса назад от него же самого, забываю. Но, может, и не забываю, а только не хочу думать об этом.
Я мало что понимаю в их отношениях, но чувствую, что оба они неплохие люди, и на душе у меня становится тревожно. И скотник Батуха кажется мне уж очень одиноким. Не знаю, почему мне так кажется, только я уже как-то по-другому гляжу на него, неторопливого и задумчивого, в танкистском шлеме, который прежде, чего греха таить, вызывал во мне, по настроению, то удивление, то досаду, а то и усмешку, правда необидную. И чудится: сними он теперь шлем, и это будет уже не скотник Батуха, а кто-то другой, незнакомый… Я гляжу на него и вспоминаю доярку Анюту, и мне приходит в голову, что она не хуже этой женщины, а может, и лучше… И скотнику Батухе было бы хорошо с нею. Он не стал бы прятаться, от нее, и она научила бы его улыбаться и никогда не сказала бы, что он поломал ее жизнь. И я говорю:
– А все же Анюта лучше!..
Ближе к вечеру мы выезжаем из улуса. Скотник Батуха всю дорогу молчит, и лицо у него хмурое, и блестящие стертые застежки от танкистского шлема бьют по щекам… Я смотрю на него и пытаюсь понять, о чем он теперь думает, скорее всего, об этой занесенной снегом дороге, о скучном зимнем небе, о ветре, который все дует и дует… А еще обо мне, и ему приятно, что я согласился съездить с ним в улус.
Возле клуба велю остановить лошадь и спрыгиваю с телеги. Помедлив, показываю на освещенные окна: зайдем?.. Скотник Батуха отрицательно качает головой. «Как хочешь…» – говорю я и убегаю.
А в клубе танцы… Ищу глазами пацанов и не нахожу. Видать, уже поздно. Выхожу из клуба и вижу: скотник Батуха еще не отъехал… Стоит подле телеги, смотрит в окно. Гляжу и я в окно и вижу доярку Анюту. Она проводит рукою по стеклине окна и чему-то улыбается, и на шее у нее белые бусы…
Неслышно подхожу к скотнику Батухе, говорю весело:
– Вот я и толкую, что Анюта лучше!..
Он вздрагивает, вожжи падают из рук, но тут же, на лету, он подхватывает их. Мне становится неловко, и я хочу уйти, но скотник Батуха удерживает меня, говорит негромко:
– Не мог я тогда жениться… Мне казалось, если я женюсь, я тем самым предам друзей, тех, кто сгорел в танке… Со мною что-то происходило… почти каждую ночь я видел во сие друзей, и они смотрели на меня и глаза у них были такие… Ничего-то в душе моей тогда не было – боль одна… И я думал… Да, да. Сейчас я, конечно, так не думаю. Но тогда… тогда… – Он замолкает, нескоро еще успокаивается, а потом говорит: – Ты прав, однако, и Анюта лучше!.. Она, думаю, поняыла бы меня. – Предлагает, помедлив: – Что, пойдем в клуб?.. Почему бы и не пойти, а?.. – Он улыбается, и на душе у меня делается хорошо.
ФЕДОС БЕСФАМИЛЬНЫЙ
В полдень во двор нашего дома заходит Федос Бесфамильный. Он высокого роста, жилистый, в старой милицейской гимнастерке без погон, поднимается на крыльцо, садится подле меня на приступку, вытягивает длинные, в солдатских, без обмоток, ботинках ноги. С минуту молчит, озабоченно морщит смуглый, в редких тонких морщинах лоб, потом говорит, не глядя на меня, голосом сильным и резким:
– Обещался дрова перебрать…
Выходим в улицу. Солнце в самом зените, жарко… У меня скоро взмокает рубашка, сидеть бы теперь в тени да пощелкивать семечки: отец вчера в райцентр ездил, догадался, привез кулечек… Почти с неприязнью гляжу на Федоса Бесфамильного: тоже мне… обещался. Да мало ли что обещался? Я человек не памятливый, мог и позабыть.
У магазина старики да старухи толпятся, и замка на двери нет.
– А ведь вчера еще замок висел на двери. Открыта, что ли?.. – Останавливаюсь: – Может, зайдем, поглядим?..
– Не возражаю, – говорит Федос Бесфамильный. – И прежде имел такое намерение. – Помолчав, добавляет: – Не вызывает у меня доверия Нюрка-продавщица. А что, как она сама?..
– Скажешь тоже, сама… – не соглашаюсь я.
Федос Бесфамильный морщится:
– Зелен еще спорить со мною.
Старики да старухи не сразу уступают дорогу Федосу Бесфамильному, и только после того, как он решительно спросил у них: «Что, под замок захотели?..» – они нехотя расступаются. Все еще опасаются Федоса Бесфамильного!. До недавнего времени он состоял на милицейской службе. В те дни наезжал он домой на добром саврасом коне. Бывало, соскочит с седла, забежит в избу, перемолвится с женой словом-другим и опять уезжает по делам. Занятой человек!.. Случалось, жена плакала: «Когда кончатся эти набеги? Сколько ж можно бедовать при живом-то муже?..» Но Федос Бесфамильный и слушать не хотел, говорил сурово: «Ду-ра!.. Не знаешь, что я на государственной службе и не располагаю своим временем».
– Заявился… Начальничек!.. – презрительно кривя губы, говорит Нюрка-продавщица, молодая красивая деваха, когда Федос Бесфамильный переступает порог магазина.
– Посмотреть пришли… Интересно же!.. – как можно ласковее говорю я, боюсь, что Нюрка-продавщица, поправив на голове коротко стриженные рыжие волосы, спадающие на лоб тугими сосульками завитков, прогонит нас. С нее станется… Крута нравом, не любит, когда в ее дела суют нос.
– А что тут такого? Что?.. – говорит Нюрка-продавщица и насмешливо смотрит на Федоса Бесфамильного. Тот слегка смущается. Злые языки утверждают, что бывший милиционер неравнодушен к Нюрке-продавщице. Я еще мал, и не мне судить об этом, а все же раз-другой видел: ходил потемну Федос Бесфамильный на окраину деревни, к реке, где в серой, придавленной тесовой (заместитель председателя колхоза постарался) крышей избе живет Нюрка-продавщица. А еще видел, и не один, а с давним приятелем Дугаром, который уже два года сидит в шестом классе: шел Федос Бесфамильный от дома, где живет Нюрка-продавщица, хмурясь, и щека у него была расцарапана.
– Как… что такого? – с легким недоумением в голосе говорит Федос Бесфамильный. – Небось, в твой магазин вор залазил, а не ко мне в избу.
Нюрка-продавщица делает полукруг в воздухе крупной, ослепительно белой рукой:
– Уж разобрались люди…
– Разобрались ли? – недоверчиво говорит Федос Бесфамильный и стремится пройти за прилавок. Но на его пути становится Нюрка-продавщица и не пускает. Федос Бесфамильный пытается отстранить ее, да куда там!.. Широка в кости, а проворна, разворачивает Федоса Бесфамильного, подталкивает к двери:
– Ступай, ступай… Начальничек!
У Федоса Бесфамильного пунцовеют мочки ушей и кадычок начинает бегать вверх-вниз, у меня такое чувство, что он вот-вот выскочит, и я говорю:
– Пошли отсюда. Ну ее!..
А когда мы переступаем порог, и Федос Бесфамильный на мгновение задерживается, чуть наклонившись вперед, и внимательно осматривает пробой, Нюрка-продавщица говорит, смеясь:
– А вечером загляни ко мне, загляни!.. Я и чаек приготовлю. Только чур – не лапаться!.. Я, хошь и одинокая женщина и беззащитная, а баловство не терплю…
Федор Бесфамильный выпрямляет спину и стремительно, я едва поспеваю за ним, скатывается с крыльца. Толпа подле магазина расступается, давая ему дорогу, слышно: «Ну, чего там? Ну, как?..» – «Все нормально», – отвечаю я, но это не устраивает стариков и старух, они недовольно смотрят на меня, кажется, их вполне устроило бы, если бы я сказал, что дело худо, и Нюрке-продавщице ничего не остается, как собирать вещички и готовиться в дальнюю дорогу. Тогда бы наверняка заметно повеселели, а потом стали бы жалеть Нюрку-продавщицу: «Ах, бедовая, не захотела на свои кровные жить, сама себя под монастырь подвела… Но да ничего, и в тюрьме живут люди. Вернется». Но я не даю им повода к такому разговору, и им скучно.
А когда мы выходим из толпы, Федос Бесфамильный, все еще красный от волнения, восклицает:
– Нет, не верю! Не может этого быть!..
Я с недоумением смотрю на него:




























