Текст книги "Струны памяти"
Автор книги: Ким Балков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Нас пятеро помощников у Макария, и все мы из шестого «б». Есть в школе ребята и постарше, но Макарий выбрал нас. И, кажется, не без умысла. По слухам, Макарий, было время, учился в школе и дотянул до шестого класса, а дальше не получилось. Отсидев в шестом два года, пошел работать. Макарий относился к шестиклассникам по-родственному. Чаще хмурый и замкнутый, а встретит на улице и не преминет спросить: «А что нынче делали на уроке?..» – «А, говорю, читали Пушкина. Стихи…» – «Пушкина? – скажет. – Помню, помню. Поэт. И, главное дело, хороший».
Учимся мы с утра. Едва дожидаемся последнего звонка, бежим домой, бросаем сумки, наскоро что-нибудь перехватим и – в школу, где уже Макарий ждет-не дождется. И тотчас начинаем пилить-строгать…
Макарий суетливо бегает подле нас, то там подскажет, то тут… Нередко и за голову схватится: «А не больно ли истончили доску?.. Что, как не выдержит, поломается?.. Но, постояв недолго в раздумье, решает: «Не поломается. Она ж не дура, доска-то, не оконфузит, поди?..»
Потемну собираем плотничий инструмент, но еще долго не уходим из школы. В это время наступает черед Макария, тут уж никто ему не указ, не беда, что устал, и рука едва держит гармонь… льется песня по школьному коридору, врывается в пустые классы… И светло на душе, и томительно, и плакать хочется, и смеяться, и стал бы вдруг птицею, и полетел бы над землею, и разыскал бы тех солдат, и сказал бы им: «Милые мои, родные…» Бывает, пацаны не выдерживают и начинают подпевать, а этого Макарий не любит, перестает играть, говорит недовольно:
– Главное дело, что?.. Не жалеете вы песню, врете…
И пацаны замолкают, и мы подолгу ждем, когда Макарий настроится на свою душевную волну. Но случается, что он так и не настроится на эту волну, и тогда поднимаемся с места, идем из школы. Мы тянемся за ним, и он сердито выговаривает:
– Не надо мешать человеку петь, и тогда песня будет нужна каждому, у кого на душе боль. А вы… вы…
Стыдно и неловко, клянешься, что больше не будешь так делать, а только через день-другой все повторяется сначала.
Выдрать подгнившие плахи в полу и вместо них уложить новые доски вроде бы несложно, и дело в наших руках спорится… Поутру ходит директор по школьному коридору, останавливается у свежеотесанных плах, наступает на них обеими ногами, пробуя на прочность, едва заметно улыбается. Доволен, значит… И на нас, помощников Макария, смотрит с уважением. И мы принимаем это как должное и вот уж за уроки не садимся… Некогда! Учителя пробовали вызывать нас к доске, но директор сказал: оставьте их, наверстают еще!.. И учителя махнули на нас рукой.
Недели через две мы приступили к ремонту пола подле директорского кабинета. И только тогда поняли, сколько мороки с этим ремонтом. Уж больно много крестов здесь понаставил Макарий! Помнится, дней пять провозились, но сделали-таки, а потом долго сидели в школе, слушали песни Макария, говорили о том, что вот придет завтра, в школу директор, поглядит на нашу работу, скажет: «Молодцы!..»
И пришел, и сказал, но не то, о чем думали. Директор по привычке начал ходить по свежесбитым половицам и чуть ли не подпрыгивать, пробуя их на прочность. Ну и… пара-другая половиц не выдержала тяжести директорского тела, и он улетел вниз. А подпол глубокий, не сразу выберешься… Мы, пацаны, были тут же, когда директор принимал нашу работу, а как увидели, что он улетел вниз, разбежались. К счастью, учителя скоро пришли в школу, увидели, велели не мешкая принести со двора лестницу, помогли директору выбраться. Приказал он разыскать Макария, долго говорил с ним с глазу на глаз в учительской. Вышел оттуда Макарий потускневший и объясниться с нами не захотел, ушел из школы.
А директор и по сей день не попадет в кабинет, видать, опасается, что и другие половицы могут не выдержать. Зря, думаю… раз на раз не приходится. Но никто не скажет ему об этом, и Макарий молчит. И оттого директор прочно обосновался в учительской, о большем пока не помышляет. Впрочем, так ли?.. Вон опять говорит Макарию:
– Теперь пора и ремонтом заняться. Давай собирай свою компанию и приступай… А о том конфузе забудем.
У пацанов из «компании» Макария загораются глаза, но сам он молчит и лишь искоса, с недоверием поглядывает на директора, потом спрашивает:
– Эти слова понимать как приказ?
– Нет, – морщась, говорит директор. – Как просьбу…
– Тогда и разговора быть не может. Не хочу…
Директор хмурится, поднимается из-за стола, уходит. Я с недоумением гляжу на Макария: вот выдал так выдал!.. Директор, можно сказать, со всем уважением к нему, а он…
Доедаем картошку, расходимся по домам… Отец сидит на крыльце, поджидает меня, спрашивает, как нынче поработали?.. Хорошо, говорю, лучше не надо, потом рассказываю про номер, который отмочил Макарий… Это не удивляет отца.
– Такой уж он и есть, загорается быстро, но так же быстро опускает руки…
С неделю не вижу Макария, потом встречаю его в клубе. Торжества, помню, были какие-то, народу в клубе много, даже в проходах стоят, а мы, пацаны, впереди, у самой сцены, на полу… Законное наше место! Отсюда мы смотрим трофейные фильмы про тонконогих барышень, про Тарзана, отсюда же слушаем речи районного начальства, когда нам дозволяется прийти в клуб, а потом хлопаем, да так сильно, что ладони делаются красными и еще долго ноют…
Макарий при орденах, сидит, задумавшись, пишет что-то, шевеля губами, на листах бумаги… А на трибуне председатель колхоза, бывает, замолчит, посмотрит в зал, и это мы понимаем, как сигнал к действию, начинаем хлопать в ладоши. Иногда нас поддерживают в зале, а порой и прикрикнут:
– Тише вы! Расшумелись!..
Я смотрю на Макария, у него невеселое лицо, изредка он поднимает голову, но тут же опять склоняется над бумагами. Чего уж он пишет, ума не приложу!..
Место в президиуме за Макарием закреплено давно. Не было на моей памяти ни одного собрания, когда бы его не позвали на сцену. Хотя нет, вру… Было однажды… сошлись вот как-то решать вопросы чуть ли не в районном масштабе, председатель оглядел собрание, одного позвал в президиум, другого… Про Макария забыл. Ну, тот посидел да и подался к выходу. Бабы начали шушукаться, приглядываться к тем, кто на сцене… Потом одна из них встает и говорит сурово:
– Отчего не вижу Макария? Куда подевали Макария?..
Председатель попытался ее успокоить, но куда там!.. – зашлась в крике: подавай ей Макария, и все… И собрание поддержало ее, зашумели, затопали ногами. Председатель и отступил, велел звать Макария… И тот не стал куражиться, пришел, занял свое место, привычно склонил голову и задумался…
Мы, пацаны, было время, звали Макария Задумчивым. «Глянь-ка, Задумчивый куда-то потопал…» «Ничего он тебе не сделает, Задумчивый-то, промолчит, как всегда…» Но услышал Макарий и сказал с обидою: «В сорок третьем, когда пришел с фронта и привез леденцы, говорили: «Дядька, миленький, спасибо…» А теперь что же, забыли?..» С того дня никто и не зовет его Задумчивым.
Мать сказывала, пришел Макарий с фронта, а на деревне одни бабы, и чуть ли не в каждом доме – горе… Слабый да калечный, а душа светлая, ходил по домам, говорил: «Ладно вам, бабы, слезы лить… Чего уж? Жить надо». А то и на гармони сыграет, и полегчает на душе у баб, и пусть льются еще из глаз слезы, а только уж не такие горькие… Бывал Макарий и в нашем доме, говорил матери: «Думаю, жалость и ненависть – одного поля ягода. Большая жалость к людям идет от большой ненависти к злу. Ах, сволочи фашисты! Сколько от них беды – и подумать страшно, и не соберешь ее, по всей земле расплеснута. Жалко мне баб, будто вся душа моя одной жалостью и живет».
А там и сорок пятый подоспел, и войне конец. Радоваться бы! Но померла жена у Макария, и пуще того затосковал он, почернел лицом. Было б и вовсе худо, когда б не люди… Приходили к нему в избу, едва ли не силком выталкивали на улицу: иди-ка поработай ноженьками, чего сиднем сидеть? А бывало, и молока приносили, и хлеба… И теперь еще приходят, не дают скучать. Оттого, думаю, и место ему определили на сцене, чтоб подолгу не оставался один. Мать говорит: плохо одному, хуже не бывает. Наверно, так и есть.
После собрания – танцы… Мужики и бабы уходят из клуба, остаются парни и девчата, а еще вдовы. Есть и пацаны, и я среди них… Пристраиваюсь подле Макария, смотрю, как он играет, слушаю музыку. Мне нравится сидеть подле Макария, чувствовать его неровное дыхание, видеть его глаза, чаще всего усталые, и смутно догадываться, отчего у него такие глаза…
Есть на деревне еще один гармонист, помоложе. Играет он не хуже Макария, но его не приглашают на танцы. Не доверяют. Однако как-то и ему пришлось сыграть, это когда Макарий слег в постель, простудился. Лихо играл гармонист, с перебором, и все улыбался, и глаза блестели хмельно. Парни и девчата, танцуя, с недоумением поглядывали на него: «Ишь, скалит зубы. Тронутый, что ли?..» Мало-помалу распались танцы. Потому и распались, что слишком лихо играл гармонист.
Макарий не торопит музыку и вроде бы даже с трудом поспевает за нею, такое чувство, будто через силу играет. Но это нравится людям, и они готовы кружиться в вальсе до самого утра. Я теперь думаю, что это происходило оттого, что не до веселья было в ту пору, не до лихости, а ходили на танцы по привычке, а еще потому, что и ходить-то больше было некуда.
Нынче танцы продолжались недолго. Макарий и я выходим из клуба последними. Он поправляет на плече ремень гармони, спрашивает, не глядя на меня:
– Зайдем ко мне?.. Я не возражаю.
В избе у Макария на столе стоит лампа, она едва светит. Макарий ставит на табуретку гармонь, прибавляет у лампы фитиль. Я вижу на кровати старую потрепанную книгу, лежит она, тускло светлея желтыми страницами, поверх разобранной постели. Подхожу, беру книгу, листаю…
– Про индейцев, – говорит Макарий.
– Про индейцев?..
– Понимаешь, Пушкина я уважаю, – со смущением говорит Макарий. – А читать люблю про индейцев. Хороший народ, смелый и к земле близок. Все про нее знает. И этим не кичится. Берет от земли только то, что она может дать. – Я с удивлением смотрю на Макария: он еще ни разу не говорил столько слов кряду, да еще о ком… об индейцах!.. Макарий видит это и еще больше смущается, осторожно, тремя пальцами берет у меня книгу, прячет под подушку.
Мы садимся к столу, и я говорю о ремонте школы, который теперь проведут без нас, сожалею, что без нас. Макарий смотрит в окно и словно бы не слушает, но когда я опять (уже в который раз!..) говорю, что лучше было бы самим довести ремонт до конца, он поворачивает ко мне голову:
– Я не верю, что лучше… Думаю, работать надо с настроением, а без этого – не работа, так, маета…
Помедлив, добавляет что-то про директора школы, нелестное что-то… Нелады с директором у него начались с того дня, как он пришел в школу. Я не раз замечал, как директор, морщась, смотрел на Макария, когда тот медленно, будто нехотя, подметал дорожки в школьном дворе, а потом носил суковатые чурки из сарая… А бывало, и говорил: «Больной человек, весь израненный, а туда же…» И не понять было: не то осуждает Макария, не то сочувствует ему…
Принял директор школы на работу Макария по просьбе деревенских баб, заладили: «Возьми сердешного, не будет обузою, кое-что умеет. А дома ему сидеть не с руки… Скукота!»
Директор долго не соглашался, надеялся: объявится наконец-то на деревне человек расторопный и ловкий, чтоб в стоге сена умел найти иголку. Не дождался, уступил бабам. Это когда они, будто сговорившись, стали во всех домах нахваливать его: и умный-то, и добрый-то, а уж сердце у него – чисто золото!..
Помню, пришел директор в те дни в наш класс на собрание, и лицо у него было светлое, говорить стал о доброте, приводя примеры сначала из истории (сам-то он историк), а уж потом из жизни.
Где намеком, а где будто бы случайным словом подвел к тому, что, не будь его, Макарию пришлось бы худо. Мы слушали, слушали, и вдруг кто-то из пацанов говорит: «Не про нашу корову Машку…» Директор изменился в лице, посуровел: «Кто сказал?..» В классе тишина, слышно, как поскрипывает под ногами у директора пол. Раз спросил, другой… А потом сказал: «Если не трус, пусть признается. Обещаю, ничего с ним не будет…» Но и это не помогло, только в книгах бывает такое: «Если не трус…» Читали! Директор ушел из класса, а на перемене к нам подошел Макарий: «Каждому человеку хочется, чтоб на душе у него было тепло, а вы… Нехорошо!»
Промолчали пацаны (о чем говорить), а уже через день услышали, как директор распекал Макария. За что?.. Скорее, за то, что Макарий заступился за него перед учениками. Пуще всего директор не любит, когда за него заступаются, говорит: я и сам могу… Вот и тогда услышали из его уст: «Я и сам могу, и впредь прошу…» Услышали, переглянулись, поняли: нелегко придется Макарию в школе…
Я смотрю на Макария, говорю:
– А директор-то…
– Что – директор?.. Человек как человек, но плохо, что душа у него не согрета лаской…
Я тогда пропустил эти слова его мимо ушей, но теперь часто вспоминаю их и мысленно вижу Макария: вот идет он по улице в окружении ребят из шестого «б», щурит глаза и едва приметно улыбается… человек… фронтовик… первый на деревне гармонист…
СТРУНЫ ПАМЯТИ
ФЕКЛИНА РОЩА
Старуха сидела у окна на табуретке с длинными желтыми ножками и, положив локти на подоконник и уперев руки в маленький круглый подбородок, смотрела в улицу. Отсюда, со второго этажа, было хорошо видно, как под ветвями молодых, еще не окрепших тополей, в песочнице, наспех и неумело сколоченной из белых, с темными смоляными потеками досок, возятся ребятишки. Есть среди них и ее правнук. Да, да, правнук. Старуха невесело усмехнулась, подумав о том, что до недавнего времени в разговоре со знакомыми упорно называла его внуком. Бог знает, отчего это происходило. Быть может оттого, что смутно чувствовала себя виноватою перед людьми: вот, дескать, уж девятый десяток поменяла, а все живет и вроде бы не собирается помирать… Ах, как неловко! Ах, как нехорошо!.. В такие минуты она долго не находила покоя, и все валилось из рук, и тогда внучка, молодая и сильная женщина, с укором смотрела на нее и говорила: «Ну, что же ты, баба?..» И старухе становилось неуютно, с досадою думала: «Что же со мною творится-то, а? Будто вовсе ума лишилась. И памяти тож…» Но это было не так: старуха была в доброй памяти и умела сказать за жизнь… Она и теперь помнила прадеда по мужу. Жили тогда на Урале, в таежной деревушке. Был муж не то чтобы зол, а и добрым не назовешь. Подходила к прадеду (тот все больше на печи, только по нужде и слезает с нее), молочка ли подаст в кринке, горбушку ли хлеба, а муж недоволен: «Да ну его! Чужой век заедает…» И горько было от этих слов, и реветь хотелось, но сызмальства приучила себя терпеть. И говорил прадед, когда случалось им остаться одним в избе: «Вижу, больно глядеть на мою немочь. А и ладно. Знать, доброе у тебя сердце. Но на мужика не серчай. Видать, и впрямь заедаю чужой век, что-то долго не приберег меня господь. Запамятовал ли, как ли?..» Тогда молодухою не понимала этих слов, а бывало, и досадовала: «Ну, чего он, вроде как богохульствует?..» Но с годами померкла, растворилась досада. За делами да хлопотами до нее ли было? И уж о прадеде со стороны мужа только-только и вспомнит… Но проснулась как-то посреди ночи, долго лежала с открытыми глазами, глядела в темноту, и мысли теснились в голове разные, да все про нынешнее житье-бытье: и про внучку-то, чтоб все путем было у нее на работе, а то, слыхать, с начальником иной раз не поладит, вот и приходит домой сама не своя; и про внучкиного мужа не в последнюю голову: чудной уж больно, вроде бы не от мира сего, встанет чуть свет и пишет чего-то, и пишет, а бывает, выскочит из-за стола, толкнет стул ногою, убежит на кухню, забьется в угол, и не подходи тогда к нему. Злой, жуть… Но да такой ли уж злой-то? Это по первости думала, что злой, потом поняла: и не злой вовсе, чудной только, и глаза у него, как у подранка-лося… Видела однажды, когда шла по грибной поляне с кошелкою: лежал на земле лось и бил передними копытами об землю, норовя встать. Но не встать уж, глубокая рана в боку, и кровь хлещет… Бабы, что были с нею, враз в стороны: «Господи! Господи!..» А она, чего уж теперь лукавить, испугалась тоже, вроде бы обмерла вся, но потом что-то сделалось с нею, до того жалко стало зверя, и засуетилась, и закрутилась, уж и не помнит всего-то, одно и осталось в памяти: обхватила руками морду зверя и заревела в голос… А еще помнит, глаза у лося были такие, что сказала бы: «Миленький мой, ну, встань же, поброди по лесу, поищи травы, те самые, от которых полегчает…», когда б знала, что это поможет. Нет, не поможет. И поднялась с земли, и белые грибы в кошелке вдруг красными сделались, и испугалась пуще прежнего, и уронила кошелку, и рассыпались грибы по поляне, красные.
И не сказать, чтоб у внучкиного мужа не ладилось в жизни, а только бывает и так, что вдруг станут у него такие глаза, что словно что-то оборвется у старухи внутри, и уж боится пройти на кухню, хотя на дворе утром пахнет, и длинные тени от тополей дрожат.
Лежала с открытыми глазами, глядела в темноту и вдруг словно бы наяву увидела прадеда со стороны мужа: маленький, с узким бледным лицом, а голова белая-белая… не сразу узнала его, когда же узнала, обрадовалась даже поднялась с постели… о чем-то мысленно спросила у него, но он не ответил. Исчез… Помедлив, старуха пошла на кухню, осторожно ступая в темноте по скрипучим половицам. Сосед, язви его, сколочу, говорит, пол-то… Подрядился, значит. Дала ему денег (не без того) и в магазин сходила: все честь по чести. И что же?.. Молодой, да лукавый: держись, говорит, бабка, сделаю по первому классу! И сделал, чтоб ему!.. Перед внучкою и теперь еще неудобно: деньги, считай, на ветер брошены. А много ли денег у внучки-то?.. Уж когда в последний раз в отпуск ездила с мужем, и не помню даже. Не то, что другие, хотя бы эти, ну, как их?.. – из квартиры напротив, послушаешь, где они побывали, и на душе больно: «Ах, внучка, внучка, и ты могла бы поплескаться в море, чего ж?..»
Старуха прошла на кухню, включила свет. Подсела к столу, задумалась. Спустя полчаса заметила, что и во внучкиной комнате зажегся свет. Значит, пора ставить чайник и собирать на стол. Муж у внучки любит побаловаться чайком, особенно когда пишет, тут только и успевай подогревать… И чего он там пишет? Была б хоть польза, а то… И не скажи против, обидится. Но было время, и говорила… Жалко небось человека! На работе устает, еще и тут себя мает.
Уж когда поставила чайник, тогда снова подумала о прадеде со стороны мужа и слова его вспомнила. «Запамятовал ли, как ли?..» Вздохнула: «И с чего он побеспокоил меня нынче? Иль я что-то не так делаю? И то… И то… Ну, скажите, почему «бабка», когда уж давно прабабка?.. Будто боюсь чего-то и прячусь за чужие годы. – И бродило у нее на душе, и мучило, и уж скоро так-то стало невмоготу, что поднялась со стула, подошла к окну, прильнула щекою к захолодавшему за ночь стеклу и долго стояла, укоряя себя: – Это ж надо… ай-я-яй, хитрая-то какая!..» И совестно было, и досадно, и было такое чувство, в чем-то сильно провинилась, а теперь не знает, как снять с души эту вину. Очнулась, когда на широких тополиных листьях под окном, мерцая, стали накапливаться рассветные солнечные лучи, а на плитке вовсю разошелся чайник, приподнимая крышку и норовя уронить ее на пол.
Сняла чайник и, все еще слабая и разбитая, будто за всю ночь и не вздремнула, подсела к столу. А тут и внучкин муж пришел на кухню, привычно коснулся рукою ее головы, повязанной черным, с белыми цветами, платком. Ничего мужик, стоящий, но, было время, немало дивилась на него и не понимала, и досадовала… Внучка пишет матери в деревню: выхожу замуж, а сама только по второму году в институте. Что тут началось!.. Дочь не найдет себе места, ругается: не пущу на порог дома и отныне не получит от меня ни рубля… О том и написала в город. Но внучка упряма, вся в мать: люблю, и все тут… Ох, и намаялась тогда, норовя примирить дочь с внучкою. А толку?.. Слабая росла внучка, и ласки немного знала: от другого отца… Бывало, возьмет ее Фекла на руки, гладит по голове: «Кровинка моя… сиротинушка» и плачет сама. А поди не надо было плакать: не обижал отчим внучку, хоть и суров. Правда, и на руки не возьмет: ни к чему баловать детей.
Не сумела уломать дочь, чтоб простила внучку, и сказала тогда: «Поеду в город, погляжу, как она там?..» И увидела его в общежитии, мужа внучкиного. Тю-тю, Бова-королевич, шапка на голове – и не поймешь, из какого меха: живой шерстинки не сыщешь; в коротком осеннем пальто и в ботах, не то резиновых, не то… Подошла к нему, спросила строго:
– Стало быть, ты и будешь муж моей внучки?..
– Ну, если ты бабка Фекла, значит, я…
А глаза у самого голодные, и на мешок смотрит с жадностью. И так-то ей плохо стало, так-то горько!.. Такого ль мужа хотела для внучки, когда брала ее, слабую, на руки и сказывала с улыбкою: «И появится, дай срок, светлокудрый юноша и уведет в терема-хоромы, и выйдешь ты оттуда под утро вся в шелках, и лучи солнца будут ласкать тебя…»
Внучкин муж взял ее за руку, провел в комнату, где стояло пять кроватей, небрежно застланных старыми покрывалами. «Сиди, дожидайся, скоро придет…» Спросила, где живут-то они с внучкою?.. Но лучше бы не спрашивала. Где придется, сказал: нынче здесь, завтра… И еще сказал: сняли б квартиру, да денег нету, и неизвестно, когда будут, но, надо думать, будут, потому что у него целый чемодан рукописей. Он так и сказал: рукописей… Тогда не поняла, что это такое, но теперь знает, потому что и теперь еще внучкин муж все пишет да пишет, и уж не чемодан – полный сундук у него этих рукописей. Только денег-то все нету. И вряд ли будут. Но да ладно! Жили б в любви да согласии…
Помучилась, пока пристроила внучку. Не хотела та уходить из общежития: чем же будем платить за квартиру?.. Но сказала: «А на что ж моя пенсия?.. Проживем!» Сказала и сама испугалась: это что же, буду подле них, в городе?.. Нет, она не боялась города: где только не пришлось побывать, когда уехала из родной деревушки. Волновало другое: сможет ли найти угол, где было бы по душе? Нашла… С внучкиным мужем ходили по тем местам, где жмутся друг к другу бревенчатые избы. Сначала ходили вместе. Внучкин муж впереди, она чуть сзади… И спрашивает муж, постучась в окно: «Не сдадите ли комнату?..» Хозяева поглядят на него с подозрением и редко когда скажут: «Нет…» Чаще промолчат и створы окна не забудут прикрыть. Вот так и ходили день-другой, потом смекнула: не быть нам с комнатою, пока ищу с ним. Уж больно какой-то, да-а… небось и в нашей стороне его обходили б за версту. Сказала: ты спрошай по той стороне улицы, я по этой… И ладно сделала: уже через три дома сыскалась комната, недолго уговаривала хозяев: «Я и по дому чего сделаю, подмету-уберу, и в огороде подсоблю. Я ж такая… бойкая, да и не старая еще. А спать буду, где укажете. Могу и на кухне. Не гордая…» Хозяева, не молодые уже и с виду болезные, согласились… Месяц живут, другой, хозяева попались не злые, и уж на внучкиного мужа смотрят без подозрения, одно только смущает их: каждое утро из внучкиной комнаты доносится упрямое: «Нет, не хочу, не хочу пить отчаянья черное пламя, я еще раз орленком взлечу над весенними теплыми днями…» Случалось, и спрашивали: «В себе ли родственник-то? Как бы окошки не побил…» Успокаивала: не бойтесь, он смирный, одна и есть за ним беда – в рукописях чего-то пишет… А потом сват приехал, ладный мужик, хоть и азиат… Огорчался, что нету никакой возможности помогать сыну, в доме-то еще семь ртов… И его успокоила: не боись, проживем… Понравился сват еще и тем, что слушать умеет… До сих пор помнит, как говорила ему, когда распили чекушку и на душе стало легко-легко: «И жила я на Урале, деревушка там есть подле Чугун-горы. Ах, не знаю, есть ли теперь, но тогда была… Жила с мужем да с его родителями, ребята пошли. От зари до зари в поле, зато и хлебушко был. Но потом стряслось неладное: ребята начали помирать. Нынче один, завтра другой… О-о!.. Мечусь, исхожу слезьми, а отвести беду не умею. Шестеро у меня было, осталась одна, дочка. Неужто, думаю, и ей помереть?.. А тут в деревушку старуха пришла, как теперь помню, худая, горбоносая, по святым делам мастерица, я к ней: баушка, баушка, что мне делать?.. Она и сказала: место тут для твоих детей плохое, знать, надобно уехать. Ох, и ревела я тогда!.. Легко сказать – уехать, но как это сделать, когда тут каждая тропка знакома, а на погосте милые сердцу матушка да отец?.. Нет уж, нет, здесь родилась, здесь и помирать буду!.. Но дочка смотрит в глаза, и лицо у нее бледное… Покидала в сундук пеленки, велела и мужу собираться… Мужу что?.. Пришел ввечеру пьяный, я готов, говорит, Фекла, поехали… Легкий человек, вроде и есть он в дому, и нет его, чего-то ни сделает, когда скажешь, а не скажешь – и с полатей не слезет. Ну, ладно. Вроде все честь по чести, уж и за ворота выходим, а тут вдруг свекор выбегает из дому: «Фекла, дорогая, не бросай… Пропадем!» Пожалела и их тоже взяла с собою. Куда?.. Вот горе-то!.. Уж ночью очутились на станции да в поезд сели. А в поезде – о-го-го… и не пошевелишься, полным-полно народу. Все едут, едут, больше с Волги-реки… Мор там на людей напал. Ну, слушаю в одном месте, в другом… Говорят про восток какой-то… дальний, дескать, и земли там вдоволь, и люди не сказать чтоб злые, все больше из нашего брата, пришлые. Познакомилась с однемя, муж да жена, тоже туда едут, на восток. К ним и решила подпариться…»
Еще много о чем говорила свату. Слушал со вниманием. То и ладно. Потом на вокзал его проводила, сердечного. Боёвый, не в пример сыну, все норовит «Ямщика» спеть, не давала, чуть ли не силком закрывала ему рот варежкой: неудобно, старики, скажут, а туда же…
Был бы внучкин муж в отца, ей-богу, и горя не знали бы, и жили бы, как люди… А то и на работу не умеет путем устроиться. Я, говорит, должен быть ближе к тем, которые пишут. Ну и что? Ну и пишут… Видала! Нет, нет, не то, чтобы… Ничего мужик у внучки, стоящий, но было бы лучше, если бы он больше о семье думал. Впрочем, и вправду было бы лучше?.. Старуха с недоумением прислушалась к тому, что у нее на сердце, и развела руками. Только недоумение это вымученное какое-то, вроде бы понарошке. Уж кто-кто, а она-то знает, что едва ли прожила бы столько лет рядом с внучкой и ее мужем, когда б они умели совладать с теми трудностями, которые окружают их. Чем бы тогда она занималась, старая?.. Ну уж, нет!.. И пускай там в соседской квартире живут молодые да умелые, а у нас… Пускай!
Старуха посмотрела на внучкиного мужа: трет спросонья глаза, вздыхает виновато:
– Хотел поработать с утра, так нет, проспал…
– А чего дома работать? Работать надо там, где тебя поставили. Дома надо отдыхать, – сказала, наперед зная, что услышит в ответ. Потом налила внучкиному мужу чаю: попей горячего!.. а тут и вспомнила о прадеде со стороны мужа, сказала:
– Чтой-то нынче и пришел он мне на ум… Тихий такой был… Дед Евстахий, значит. И было ему тогда, как и мне нынче. И был он прадед. И годков своих ни от кого не прятал: вон они, все мои… – Замялась, но одолела в себе неладное, продолжала: – А я-то, я-то… будто девка или там баба, которая вдругорядь норовит выскочить замуж, бывает, и не скажу, что прабабка… вроде как прячу свои годы, вроде боюсь, что вот придет внучка на кухню и скажет: «Дай-ка я сама сготовлю, ты ж иди отдыхай, небось старая уж…» Во всю свою жизнь одного и боюсь: как бы мою работу другой не сделал. Не хочу!..
– И правильно, – не раздумывая, ответил внучкин муж. – Ты ж кто? Ты ж хозяйка… – То и приятно, что не раздумывая. Значит, от чистого сердца. Еще и добавил: – И про то забудь, что прабабка… Но еще лучше – помни и радуйся этому. Небось и теперь вон какая… крепкая.
Ну, про то, что крепкая, это он зря. Случается, и прихварывает. Но да в ее возрасте могло быть и похуже. Она снова подумала о своих летах, но уже без тревоги. И это было приятно и нисколько не удивило ее. Она уже давно приметила за собою чудное: вот, кажется, совсем недавно, быть может, час назад, ей было грустно и одиноко, так грустно и так одиноко, хоть на стенку лезь, а теперь уже и весело, и хорошо, и говорить хочется… Она привыкла все принимать на веру, а пуще всего она верила тому, что у нее на сердце, и нередко говорила: «А ты послушай, что на сердце, так и поступай. Все остальное от лукавого».
Она не знала, что эта ее способность забывать неприятное есть свойство характера, обточенного долгой жизнью. И, может, поэтому даже о самом трудном, мучительном она вспоминала с легкой грустной улыбкой, которая для того, кто не знал ее, казалась не подходящей к случаю.
– Ты думаешь, это ничего, что я прабабка? – спросила она, со смущением глядя на внучкиного мужа. – И я вовсе не заедаю чужой век?..
Он расхохотался, и это было для нее лучшим ответом.
– И то верно, – сказала она, – чай, не в лесу живем, и люди – не старые деревья, это в лесу маленькие елки могут погибнуть, окажись они в тени больших деревьев.
Старуха сидела у окна на табурете с длинными желтыми ножками и смотрела в улицу. И молодые ветвистые деревья почти касались белого оконного стекла. Она глянула вниз, туда, где в песочнице играл ее правнук, с минуту смотрела, как он возится в мягкой теплой земле, потом перевела глаза чуть вправо, уткнулась взглядом в упругий тополиный ствол со слегка потрескавшейся почти у самой земли кожею, сказала негромко: «Он самый… и растет, и растет…» Лет десять назад, как только получили квартиру да въехали, посадила это дерево, и как раз напротив кухонного окна. Взяла с бортовой машины саженец и закопала в землю, и водой полила. Пионеры тогда крутились вокруг нее: «Слышь, бабка, поможем… Вон мы сколько уж насадили». Но сказала им строго: «Нет, я сама…» И как же славно было на душе, когда принялся саженец и потянулся вверх. Чуть ли не каждый день подходила к нему, ощупывала руками: «Ай, молодец, ну какой молодец, и растет себе, и растет…» В первую зиму (лютая была, о-хо-хо!..) боялась, что деревце не осилит мороза, замерзнет, бывало, бежала на улицу, стаскивала снег к деревцу, укутывала… Корешки-то небось слабые, а вдруг да усохнут?.. Обошлось, деревце перемогло морозы, а у нее на душе опять радость.
Никто не спрашивал у старухи, отчего она так печется об этом деревце?.. А только если бы и поинтересовались, она вряд ли сумела бы ответить, потому что никогда не умела сказать о том мягком и беззащитном, что, случается, и бродит в ней, и бродит, и лишает покоя, и тогда она ходит по квартире, как неприкаянная, и все-то видится дальнее-дальнее… Деревушка подле Чугун-горы и старая изба под низкой двускатной крышей, а под окошком дерево, разлапистое, зеленое, не раз сидела под его ветвями, когда обидят или не поймут, и жаловалась, и говорила с ним… И тогда, и теперь, и она знала это за собою, старуха не делала большого различия между тем, живым, что ходит по земле, суетится, и тем, что лишено этого, а только тоже живет и тянется ввысь, изнывает от жары, а в пору сильного мороза словно бы сжимается; делается меньше и беззащитнее. Быть может, за эту вот беззащитность она и любила деревья, и ей всегда делалось больно, когда видела порубанный ствол или насквозь прогнивший пень.




























