Текст книги "Струны памяти"
Автор книги: Ким Балков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
– Ничего, – промямлил Сидор Гремин, с тоской думая, что теперь ему не так хорошо, как прежде.
– Какие же вы тусклые, – с досадой сказал Мартемьян Колонков. – И молодые, а тусклые. – Ждал, обидятся, возразят. А те… сидят себе и помалкивают. И Мартемьян Колонков огорченно вздохнул: – Эх, ма… – Сказал: – Слыхал, Филька-то уломал Ераса. Уговорил. Теперь не один на разметье. А еще, говорят, Нюра Турянчикова подсобляет. Каков он, а, Филька-то? – Улыбнулся, провел ладонью по бороде. – Я его по-ранешному-то на руках нянчил, как с фронту прийти. Худущий был да робкий. Ты, поди, помнишь, Зиночка. Все же постарше Фильки года на два.
– Нет, не помню, – сказала Зиночка.
– Где уж тут, – хмуро сказал Мартемьян Колонков. – Дай-то бог себя упомнить. – Обернулся к Сидору Гремину: – С делянами у Байкала не напутал? Все ли по плану?
И тут Сидор Гремин не выдержал:
– Швыряетесь словами, Мартемьян Пантелеич. Что я, впервые на разметке?
– О, наконец-то, – повеселел Мартемьян Колонков. – А то сидите важные, прямо страх берет. Будто из другого теста слеплены. А все ж – мое. И у тебя, Сидор, – мое, только позаковыристей.
– Ну, знаете, – пошел к двери.
– Что знаете? – спросил Мартемьян Колонков.
Сидор Гремин задержался на пороге, силясь ответить. Да не смог. Услышал, как Зиночка сказала отцу:
– Разве так можно?..
Обернулся, встретился с Зиночкой глазами, почувствовал, что она и сейчас с ним. Рядом… Осторожно прикрыл за собою дверь.
39
Лежал поселок в долине, оцепленный со всех сторон скалами. Откуда-то издалека слышалось:
На вершине снег-снежок,
А в долине жарко.
Уведи меня, милок,
В тень, под куст боярки.
Небо было не в пример вчерашнему – ясное. Неброско светило утреннее солнце. Сидор Гремин стоял на крыльце конторки и смотрел, как мимо него проходили тракторы, лязгая чокерными цепями и подымая следом густое облако пыли. Но вот увидел, подрулил к гаражу самосвал. Остановился. Не мешкая, Сидор Гремин сорвался с места и – к самосвалу. Спросил у шофера:
– Почему не по дороге?
– Кардан полетел.
Не сдержал себя – выругался.
К Сидору Гремину подошел Лешка. Худой, неладно скроенный, улыбается:
– Айда с нами на сплав. Брось ты их!..
Сидор Гремин насупился, сузил глаза, оглядывая парня:
– Мне некогда.
– Жаль, – сказал Лешка. – Там весело.
Повернулся, чтобы уйти, но Сидор Гремин остановил его:
– Как… весело?
– За воскресенье-то, поди, наворотило леску. Теперь мороки будет. Ох-хо-хо! – Хохотнул, дурачась, развел руками.
Ближе к полудню Мартемьян Колонков вышел из дому, постоял у калитки, втягивая ноздрями приятно пахнущий перестойными травами воздух, торопливо зашагал по улице. Выйдя за околицу поселка, остановился у росстани. На развилке земля как молью изъедена дождем. Легкая рябь бежит, рассыпается по долине.
Присел Мартемьян Колонков на обочину дороги.
Кружились над головой птахи. Земля отливала желтоватой прозеленью.
РАССКАЗЫ

ПОЕЗДА ИДУТ ИЗ ДЕТСТВА
ОРДЕН
Открываю глаза. Отец стоит рядом с койкой. Черные с сединою волосы расчесаны на пробор. В узких, монгольского разреза глазах при желании можно разглядеть: дал бы тебе еще поспать, если бы не дело… Так что извини и не куражься – не поможет.
Потом отец уходит. Я поднимаюсь, поеживаюсь: в избе с утра прохладно, натягиваю рубаху, не глядя, ногами отыскиваю под кроватью валенки, влезаю в них… Прохожу на кухню. Мать возится у печи, она не в духе: отец с вечера ходил к приятелю и задержался, пришел домой за полночь… Вчера мать ни слова не сказала отцу, зато теперь, видать, настраивает себя на нужную волну: то-и дело подходит к печи, приподнимает крышку кастрюли и тут же сердито опускает ее… Отец тихо, словно бы крадучись, передвигается по кухне, заложив за спину руки, с неизменною самокруткою во рту. Изредка он взглядывает на мать, успевая подмигнуть мне, будто говоря: ишь, расходилась, как самовар, но ничего, мы сейчас потушим уголечки-то… Я уже знаю, чем это кончится, и хмурюсь: мне интересно.
– Мам, чего делать-то? – спрашиваю я.
Мать секунду-другую смотрит на меня, потом говорит недовольно:
– Он еще спрашивает… он еще спрашивает… Вот навязались на мою душу, окаянные! Чтобы вас век не видели мои глаза! Чтоб вы все…
– Так-то уж и все? – возражаю я. – Небось, исплачешься, если что…
– Цыц! – кричит мать. – Иди умойся. Да с-под коровы не забудь выгрести. Ишь ты, умный какой… И чего лотом с него будет, господи!
– А человек и будет, – философски замечает отец.
Мать немедленно оборачивается к нему:
– С тобой разговор еще впереди…
Но какое там «впереди…» По тому, как мать перестает суетиться и уже не заглядывает в кастрюли, а застывает посреди кухни с поварешкой в руке, я понимаю, что она «созрела» для разговора. Тороплюсь ополоснуть лицо к выйти из дому. Закрывая за собою дверь, слышу, как мать с привычной обидой в голосе говорит:
– Ишь, моду взял – на ночь глядя по гостям ходить. А еще учитель…
«Ну, завела, – думаю я. – Теперь скажет: ты всю жизнь мне заел, что я доброго видела-то?» И верно, последнее, что я слышу, это слова матери:
– Что я доброго видела-то?..
На дворе мороз под сорок, под стрехами крыши воробьи жмутся. Запускаю руку в карман телогрейки, нащупываю хлебные крошки от вчерашней краюхи, за которую крепко влетело мне от матери: «Вечно ты не наедаешься, таскаешь куски… Что за ребенок!..»
– Куть-куть-куть!.. – подзываю воробьев. Те, заслышав, срываются сверху, жадно глотая поклеву.
На крыльцо выходит отец, без телогрейки, в шапке-ушанке, надвинутой на ухо, глаза виноватые, говорит раздельно, по слогам:
– Ну, Ка-тю-ша!..
Замечает меня, велит подойти поближе:
– Мать-то совсем с тормозов сошла…
– А, подумаешь, не впервой…
– Ну ты, умник! – обижается отец, но ненадолго, говорит: – Будто уж и с приятелем не могу посидеть, потолковать о жизни… Но да будет!.. – Хмурит брови: – В стайке убрал? Нет, конечно? Скоро в школу, а он еще в стайке не убрал. Вот лодырь царя небесного!..
Я иду к стайке. Корова, заслышав мои шаги, мычит, трется боком о дверку так, что березовый стояк, которым подперта стайка с наружной стороны, аж весь прогибается. «Ладно тебе, – говорю я. – Ишь, нетерпеливая…» Выпускаю корову из стайки, задаю ей сена.
Корова у нас добрая, по двенадцать литров молока дает в сутки: ее отец в колхозе, когда выбраковка шла, на бычка выменял…
Чищу в стайке. Потом захожу домой, присаживаюсь к столу. Жду, когда мать нальет в кружку чаю. Возле меня сидит сестра, кокетливо отпивает из стакана. Она на два года старше меня. Если мне сейчас двенадцать, то ей… Арифметика несложная!.. Кто-то сказал, что она красивая, и она охотно поверила в это. Теперь из дому не выйдет, не покрутившись у самовара. Может, и красивая, не знаю.
Из комнаты выходит отец. Он нынче не завтракал. Демонстративно!..
– Что, пошли?..
Живем мы на пришкольном участке. Здесь стоят пять домов для учителей и их семей. Сама же деревня находится от нас в двух километрах.
Мой шестой «б» на первом этаже, стоит только пересечь наискосок узкий коридор, пол в котором давно пора бы перестелить: уж очень он скрипучий, половицы так и пригибаются, особенно когда на них ступает нога школьного военрука.
Захожу в класс. Говорю голосом тонким и унылым, подражая преподавательнице русского языка и литературы:
– Здрас-сте, дети!..
Дети не слышат. Тогда я набираю в легкие побольше воздуха, кричу:
– Здорово, лодыри!..
Услышали. Кто-то уж бежит навстречу:
– Сделал по математике? Дашь переписать?
– Нет, – говорю я.
Это я куражусь. Конечно, дам переписать. Куда денешься?..
Ко всем я отношусь ровно. Близких друзей у меня нет, к девчонкам я равнодушен.
Ищу глазами свою парту. Вот она, миленькая, последняя в третьем ряду. За этой партой я сижу с начала недели. Так было велено мне преподавательницей русского языка и литературы. «Посиди там, – сказала. – Подумай…»
Вот я сижу и думаю… «Ты, конечно, Валентина Ивановна, умная, вроде моей сестры, – думаю я на уроках литературы. – Но почему ты сердишься, когда я спрашиваю, отчего Пушкин дал подстрелить себя какой-то сволочи?.. Ведь я читал, что Пушкин за десять метров в монету попадал из пистолета. Как же он не смог продырявить этого… ну, как его… Дантеса? Ты говоришь: царизм убил Пушкина… Конечно, царизм из пистолета не угробишь. Это я понимаю. Но стрелял-то Дантес, он гад… Эх, попался бы он мне, я б из него…» Но дальше уже идет то, что не может иметь никакого отношения не только к Пушкину, но и к самой Валентине Ивановне, которая, несмотря ни на что, нравится мне своей добротою. Когда она читает стихи Пушкина, голос у нее становится тревожным и звонким, и я мысленно говорю: «Молодец, Валентина Ивановна… Валюша… Валечка… Ай да молодец!»
Нынче первым уроком литература. Валентина Ивановна загодя предупредила, что мы будем говорить о Пушкине. И потому я тщательно готовился к уроку. Надо же, в конце концов, выяснить, отчего Пушкин… и отчего Дантес… Я знаю, после моего вопроса Валентина Ивановна привычно ойкнет, скажет упавшим голосом: «Опять?..» и потом долго будет смотреть на меня большими грустными глазами.
Я сажусь за парту, устраиваюсь поудобнее. И тут в класс заходит отец, подзывает меня к себе.
– Майор из райвоенкомата приехал, – тихо, волнуясь, говорит он. – Вызывают меня… Вот я и подумал: давай-ка на пару, а?.. Я попрошу Валентину Ивановну… Наверно, возражать не станет.
– Конечно, не станет. Еще бы!..
И точно… Валентина Ивановна, узнав, в чем дело, сказала с печалью в голосе:
– Пусть идет. Я понимаю… – а глаза у нее так и светятся.
Выходим из школы. Отец пробует взять меня под руку, но я не даюсь. Не маленький.
Майора застаем в колхозной конторе. Отец пуще обычного сутулит плечи, маленьким мне кажется, робким… Вообще-то он такой и есть. Но порою и он делается бойким и решительным.
– Поздравляю, Николай Николаич, – говорит майор. – Вот и орден разыскали, а заодно и в звании вас восстановили. Так что, товарищ старший лейтенант, извините, если не так было…
У отца дрожат руки, когда он берет коробочку с орденом. Удивляется:
– Надо же, почти через два года после войны… Дела-а!..
Мы выходим из конторы. Я гляжу восторженными глазами на отца, говорю:
– Товарищ старший лейтенант, я мамке скажу: герой ты!..
Отец с минуту смотрит на меня, смеется:
– Ну, так-то уж и герой?
Счастливые идем домой. Я вспоминаю тот день в сорок шестом, когда отец пришел домой… Жили мы тогда с матерью и сестрой в городе. Дядя Миша, ученый зоотехник, сманил мать: мол, в институтской столовой на прокорм поставлю, легче будет жить… Но с прокормом не получилось. И оттого в городе мы не задержались. Уехали. Впрочем, это потом. А тогда… Была у нас комнатка в деревянном доме подле самой реки. Уже давненько мы не закрываем на ночь окна темными шторами. По радио все больше передают веселые мелодии. Видать, наскучали люди за годы войны от требовательного: «Граждане, в целях светомаскировки…» Уже и в соседних с нами квартирах устали праздновать, встречая родных и близких, а моего отца все нет и нет… Бывает, спрашиваю у матери: «Где же он?..» – «Придет. Куда денется? Жди…»
И я жду. В мечтах рисую отца бравым гвардейцем с новенькими погонами и с орденами во всю грудь, расстаться с ним большим командирам прямо-таки не с руки. Мало ли что!.. Американцы-то, слыхать, страшную бомбу сбросили на японцев, а теперь и на нас косо смотрят. Вот командиры и не пускают отца домой. Знают, в случае чего, не подведет. Не зря же мать в разговоре с соседкой как-то сказала: «Уж кем-кем, а тыловой крысой мой не был…»
Но как-то пацан из соседней квартиры прибегает к нам, говорит с порога:
– А отец твой в плену был, потому и держат его и не пускают. Проверки там разные…
– Врешь, гад! – ору я и бросаюсь на пацана с кулаками.
Крепко я тогда «уходил» его. Потом старшина, папаша его, долго говорил матери о воспитании детей, говорил до тех пор, пока мать, обозлясь, не вытолкала его за порог:
– Иди, иди, воспитатель… Хорошо воспитывать, когда всю войну в лызерве, под городом, простоял. Чего не воспитывать?.. А тут с утра до ночи с тряпкою в руках… Поломойка!.. А что твово отметелил, так пущай язык не распускает. Много вас тут!..
Ночью, перебравшись к матери на кровать, спрашиваю у нее:
– А что, правда отец был в плену, да?..
Мать медлит.
– Был… За два месяца до конца войны попал в плен.
– Что же это он, а?.. – обиженно говорю я.
– А что?.. – сердится мать. – Война ж… Да и отец, знаю его, небось за спины не станет прятаться, все бы впереди… Вот и попал в плен.
А на следующий день телеграмму почтальон приносит: «Встречайте… поезд… отец…» Что тут началось!.. Мать весь дом на ноги подняла, бегает по соседям, то хлеба у кого попросит, то соли… И плачет, и смеется… А сестра по нечаянности голову отрывает у куклы. Правду сказать, голова-то едва держалась… Но мать ничего не замечает, хотя в другой бы раз…
Отца я не помню и потому с недоумением смотрю на мать, когда она вдруг вскрикивает и бежит навстречу худощавому, небольшого роста мужчине в гимнастерке без погон и в старых залатанных галифе, небрежно вдетых в кирзовые сапоги.
– Чего это она?.. – спрашиваю у сестры. Но та не отвечает, бежит следом за матерью.
Через неделю-другую я привыкаю к отцу, мне нравится слушать рассказы о войне, и только одно смущает меня:, что отец – «беспогонник» и у него нет ордена.
Приходим домой.
– Где были? – спрашивает мать. – Все уж давно из школы пришли, а вы…
– В колхозную контору ходили, – говорю я. – Орден получали.
– Какой орден? – недоверчиво смотрит на меня мать.
– Обыкновенный…
Отец молчит, улыбается только. Потом залезает в карман, вытаскивает оттуда коробочку, перетянутую шелковой лентой. Подает мне… Я долго развязываю ленту, открываю коробочку, извлекаю на свет орден. Новенький. Тускло посверкивает…
– Ну-ка, ну-ка, пойдем в комнату, – говорит мать. – Поглядим-ка, что за диво… – И потом, уже в комнате, всплескивает руками: – Ой, оченьки, и впрямь орден!.. Да никак разыскали? Вот радость-то! Вот праздник-то! И в прежнем звании, значит, восстановили?..
Вечером мы сидим за праздничным столом. Отец в старой вылинявшей гимнастерке, на груди у него орден…
– Еще бы погоны на гимнастерку – и лады, – говорю я. – Здорово было бы!..
Отец слегка озадачен:
– Можно и погоны. Да где их взять?..
– Я у военрука видел… Офицерские, блестят. Закачаешься. Хочешь, сбегаю? А звездочки у меня есть.
– Во, выдумали, – несердито ворчит мать, – Погоны им подавай! – Оборачивается к отцу: – Может, опять на войну наладишься?..
– Ну ее, войну эту! – Отец улыбается. У него хорошее настроение. – А сын пусть посмотрит на отца-героя во всей, так сказать, красе. Когда и посмотреть, как не теперь…
Я выскакиваю из-за стола, второпях неплотно прикрываю за собою дверь.
Потом мы с сестрой пришиваем погоны на гимнастерку. Отец сидит в нижней рубашке, терпеливо дожидается. Он щуплый, дальше некуда… Мать с минуту разглядывает его, смеется:
– Знать, великая нужда была в людях в эту войну, коль моего азиата не обошли вниманием – забрили…
– Катюша!.. – грозит ей отец покалеченным пальцем. – Отставить разговорчики!
Но вот и готово… Я смотрю на отца и не узнаю его. Красавец!.. И вовсе не щуплый, и плечи что надо… Одно слово, боевой офицер! И отец тоже чувствует торжественность минуты: сидит за столом прямо, хмурит брови. А они у него густые, черные, нависают над переносьем.
Мне до слез жалко, что минута эта длится недолгой. Кто-то стучит в дверь. Отец сразу сникает, пробует сорвать погоны, но они пришиты крепко.
На пороге вырастает школьный военрук, мужчина средних лет, кровь с молоком. Глядит на отца со смущением, а потом, скорее механически, чем осознанно, прикладывает руку к шапке:
– Разрешите, товарищ старший лейтенант?..
Отец справляется с волнением:
– Садись за стол, сержант.
Сестра уводит малышей в спаленку. Скоро, позевывая, уходит мать. Мы остаемся втроем: я и два бывалых солдата. Мне приятно сидеть с ними и слушать.
– Опять же, когда идешь в атаку… – медленно и трудно подбирая слова, говорит отец. – Фриц-то он не дурак, скажу тебе, тоже соображает… не ты, так он тебя… Выбирать не приходится. Коли… стреляй… Поганое это дело – война…
– Так-то уж?.. – не соглашается военрук. – Я только на войне и почувствовал себя человеком. «Сержант, – бывало, говорит мне командир. – Надо достать языка…» И я доставал. А как приятно, когда тебя благодарят перед строем! Я, как теперь, вижу…
– Были и такие… Форсуны! А война – это тяжелая работа. И – неблагодарная… Одна мысль и помогала выстоять, не потерять в себе человека: земля родная в беде.
– А нам командир говорил: воевать надо весело… И это мне правилось. Пропадать, так с музыкой! Ничего, выжил…
– Весело жить надо – не воевать. А ты…
– Что я?..
– Скучно живешь. Ни жены, ни детей… Скучно.
– Так найди невесту, чтобы была по сердцу, – сердится военрук. Маленькие, угольками, глаза его нехорошо блестят. – Мне эти колхозницы ни к чему. На ночь глядя руки не моют. Мне баба толковая нужна, красивая. Чтоб не стыдно было выйти на люди. А нынче… Зачем же я кровь проливал?..
– Ну и ну… – удивляется отец. – Философия! – Помедлив, спрашивает: – Ты кто по специальности? Тракторист?.. А чего ж в военруки записался? В войну захотелось поиграть? Не наигрался? – У отца дрожат руки. Я подвигаюсь к нему со стулом, толкаю его в бок: мол, не очень, а то начнешь, как в тот раз, не остановишь потом… Утром весь испереживаешься.
Отец успокаивается.
– Слышь, старшой, как в плен-то тебя угораздило? – малость спустя спрашивает военрук.
– А-а… – не сразу отвечает отец. – Надо было провести разведку боем. Вот моей роте это и поручили. Да-а… – Отец долго молчит. – Комбат взял мои документы: иди, старшой… Улыбается, а глаза тоскливые. Знает, что не вернусь, Да и я понимаю. Пошли на рассвете… Немец заметил, такой огонь открыл – головы не поднять. Лежу, вжавшись в землю, думаю: «Идти надо, идти…» Потом поднимаюсь, кричу: «Вперед!..» Три раза вот как поднимались, а уж на четвертый и вставать-то с земли было некому. Лишь я да ординарец остались. Тут-то меня и ударило… Ничего не помню… Контузия… Очнулся уж в плену. Блиндаж. Обер-лейтенант напротив меня за столом… скалит зубы, гад! Возле него в штатском один, я уж потом понял: русский… Из власовцев, должно быть. Немец, значит, вопросы задает, а этот переводит… Молчу! И тут слышу: «Вы кто будете по национальности? Казах? Узбек?..» Чудно мне это показалось. «Бурят, – говорю. – А что?..» Они смотрят друг на друга. Видать, никак не сообразят… Мне это очень обидно стало. «Как же так? – думаю. – Они даже такой национальности не знают, сволочи!..» «Бурят-монгол», – говорю. Вот здесь-то и началось… Немец обрадовался: «Монгол! Монгол!.. Карашо!.. Чингис-хан?.. Я-а…» Потом что то тому на ухо сказал переводчику, после чего слышу: «Русских вы, разумеется, ненавидите?..» Возмутился я: «Это как – ненавидите?.. Да у меня жена русская. А вот тебя, сволочь продажная, точно ненавижу!» Кинулся я на этого переводчика, схватил его за горло. Да-а… Крепко тогда отделали меня. До сих пор к ненастью кости ноют. – Отец замолкает, смотрит на военрука. Тот уже клюет носом… Потом он уходит. Отец снимает гимнастерку, аккуратно вешает ее на спинку стула. Велит и мне раздеваться, после чего идет в спальню.
Я снимаю со спинки стула гимнастерку, долго разглядываю орден.
Новенький. Поблескивает. Хо-ро-шо!..
ДЕД ПРОНЬКА
Завтра приезжает дед Пронька. По этому случаю мать затевает уборку в избе: промывает с песочком полы, навешивает на окна полотняные, из сундука, довоенной еще выделки шторы, настилает половички. Велит отцу натопить большую печку, начинает стряпать… Я не выхожу из кухни, смотрю, как мать ловко выбирает из квашни пористое, наполовину с картофелем, тесто, скатывает в калачи, бросает на лопату… Но вот мать закрывает заслонкой пышущее жаром нутро печи, утирает лицо фартуком.
– Мам, а дед Пронька здоровущий, поди?.. – опрашиваю. – У вас в родове все здоровущие. Хотя бы дядя Алексей…
Мать садится на стул, задумывается. Лицо у нее в тонких, иссиня-бледных морщинах, большие руки неспокойно лежат на коленях.
Мать вся в домашнем хозяйстве, и невелико вроде бы хозяйство: корова с телком да пара овечек, – а всякий раз к вечеру у нее «разламывается» спина и голова идет кругом, только подумает о том, чего не успела сделать… Но верно и то, что ребятишек у нас целый выводок да все мал мала меньше. Я-то не в счет, я постарше…
– В стайке почистил?.. – спрашивает мать.
– Нет, – говорю. – Надоело… Каждый день одно и то же…
Отец заходит на кухню, глубоко, с удовольствием втягивает в себя теплый хлебный дух.
– Вон у Кондаковых ни коров, ни овец, – продолжаю. – И ничего, живут, не помирают с голоду.
Отец прищуривает и без того маленькие глаза, смеется:
– Слышь, мать, о чем сын хлопочет? Может, нам тоже не держать скотину? Кондаковы-то не держат…
– Нашли на кого равняться, – с обидою – шуток она не понимает – говорит мать, поднимаясь со стула, – у Кондаковых отец на овощной базе работает, а мать завскладом…
Я выхожу из дому, сажусь на крыльцо. Скоро подле меня оказывается отец, он небольшого роста, сутуловат. Ему нет сорока, но он уже седой. Со слов отца знаю: волосы у него начали белеть в сорок пятом, когда он, раненый, попал в плен… Конвоир у них там был, в лагере… Рыжая сволочь! Измывался над людьми… Однажды ударил отца прикладом. Не стерпел отец, налетел на конвоира серым коршуном, схватил за горло, душить начал… Едва оторвали, потом в близлежащий лесок повели на распыл. Но там наши десантники… выручили, не дали пропасть.
Отец присаживается рядом со мной, вытаскивает из кармана пиджака кисет с листовым, остро пахнущим табаком, сворачивает «козью ножку»… Но закурить не успевает.
– Дед Пронька тоже не любит крестьянствовать, – выпаливаю я, еще не остыв от разговора на кухне.
Горящая спичка в руке отца вздрагивает, тусклый огонек бежит вниз, лижет искалеченные разрывной пулей пальцы…
– А ты откуда знаешь, что дед Пронька не любит… гм… крестьянствовать?
Мне не хочется говорить, хотя могу порассказать многое, когда отец на упреки матери: мол, курице, и той боится отрубить голову, всякий раз бегай по соседям, проси… – с достоинством отвечал, что он не один такой на земле, вон даже дед Пронька, человек старой закалки, всю жизнь, считай, прожил, не прикасаясь к плугу, а детей на ноги поставил…
Отец ждет, но я молчу. В конце концов он уходит, смяв в ладони «козью ножку».
Я тоже подымаюсь с крыльца, не торопясь чищу в стайке. Отвожу на тачке коровьи лепехи в огород. А когда возвращаюсь, вижу около стайки соседского пацана Баирку. Он темноголов, с типичным для бурята скуластым лицом, в поношенной офицерской фуражке, которая спадает, ему на глаза, в стоптанных ичигах. Баирка из многодетной семьи, а кормилица – одна мать, и потому, случается, я приношу ему из дому то леденцов в горсти, то ломоток хлеба. Баирка ни от чего не отказывается, он во всякую пору голоден.
– Нескладно получается, – с недоумением говорит Баирка, когда я подхожу к нему. – Отец объявился, письмо прислал, жив, пишет, здоров, пишет, чего и вам желаю… А еще грозится приехать насовсем.
– Ну да!.. – восклицаю я. Баиркиного отца я помню: толстогубый, в плечах – косая сажень, пришел с войны, месяц гулял напропалую, а когда деньги кончились, сделался скучным, стал придираться к жене: мол, нету у меня желания с тобой жить, у меня на фронте каких только женщин не было, не тебе чета!.. А потом наскоро попрощался с семьей, уехал. Жена не стала удерживать: катись, «кормилец»!..
Осталась Баирке от отца офицерская фуражка да присказка, которая и теперь не сходит с его уст: «Я не отступлю от своих правов!..» Бывает, учительница вызовет Баирку к доске, а он не готов к уроку… Ну и поставит ему двойку. Баирка начинает спорить, вот тогда и скажет: «Я не отступлю от своих правов!..»
Баирка постарше меня, но учится в одном со мной классе. Два года он пропустил по случаю войны: обуток не было, чтоб зимой выйти из дому.
– А у меня тоже новость, – помедлив, говорю я. – Дед Пронька приезжает.
Баирка не слышит, он привычно задумчив. И лишь когда я снова говорю, что приезжает дед Пронька, он спрашивает:
– Кто такой?..
– Материн отец. На севере всю жизнь проработал, золото добывал. С цыганами водил дружбу…
– С цыганами?.. – Баирка оживляется, глаза светятся. – Уважаю цыган. Самостоятельный народ…
Знаю, что уважает. Еще бы!.. Захотел – и сорвался с места, и никто тебе ее указ… Как раз об этом и мечтает Баирка; со слов отца, который грозится приехать насовсем, он знает, что есть на земле дивные города и селенья… Куда до них нашей деревне, где под старыми линялыми крышами живут русские и буряты.
Не однажды Баирка готов был сорваться с места, но в последний момент его удерживала жалость к матери, а еще разумение, что одному нелегко бродить по свету. «Вот если б припариться к цыганам…» Но цыгане в последние два года не заезжают в нашу деревню. Видать, есть края посытнее…
– Мать сказывала, – говорю я, радуясь тому, что Баирка столь заинтересованно принял мое сообщение о приезде деда Проньки, – приходит к деду Проньке цыганский старшинка и предлагает «пощипать» деревенских мужиков. Заелись, мол!.. Дед Пронька сразу же согласился. Уже тогда он таил думку, чтоб каждому на земле – поровну… чтоб без купцов и богатеев… Ну, выбрали, значит, мужиков побогаче. «Пощипали». После этого дед Пронька вынужден был уехать из деревни. Догадались богатеи, что это он был с цыганами-то…
– Молодец дед Пронька! – восклицает Баирка.
– И здоровущий, чертяка, – говорю я. – У них, Карнауховских-то, все в родове здоровущие…
– И ты?.. – спрашивает Баирка и смеется.
– А что?.. – с обидою говорю я. – Давай попробуем, кто кого?..
– Уже пробовали. Хватит…
Было дело, пробовали… Не поделили чего-то, схватились за грудки. Недолго я продержался на ногах, упал… Баирка – на меня… лежит сверху, хохочет, зараза: «Еще хошь?..» Я молчу. И тут вдруг моя старшая сестра (откуда ее черт принес?) налетает на Баирку, стаскивает с меня. И пошло, и поехало… Визгу – на всю деревню. До сих пор, как вспомню, становится стыдно.
И теперь – стыдно… Баирка понимает, что у меня на душе, меняет пластинку, и так ловко это делает, что я тут же забываю обо всем, а думаю лишь о деде Проньке.
…Встаю чуть свет, выхожу во двор. Мать бренчит подойником. Увидев меня, спрашивает:
– Чего так рано?..
– Лучше пораньше выйти. Вдруг поезд выбился из расписания?
– Твоя правда, – соглашается мать, убирая ведро из-под коровы. – А деда Проньку ни с кем не спутаешь? Да нет, поди… На станции выходит народу раз-два и обчелся…
Иду к соседней избе, серой, без сеней, толкаю плечом дверь. Дверь, скрипнув, подается легко. На полу, укрытые шубой, спят ребятишки. Отыскиваю среди них Баирку, он с краю, старшой… Расталкиваю. Баирка вскакивает, одурело глядит на меня.
– На станцию-то, – говорю. – Забыл?..
Баирка быстро одевается.
От деревни до станции километра три, и все степью, степью… Снег под ногами похрустывает, первый в нынешнем году снег. Ветром тянет, привычным поутру. Телеграфные столбы, что выстроились вдоль проселка, гудят уныло.
У Баирки лицо скучное, прячет руки в карманы курмушки, поеживается. Догадываюсь, пальцы у него закоченели, предлагаю свои вареги. Баирка мнется, но потом натягивает их на длинные, с острыми казанками пальцы, говорит:
– Бабка Батуиха обещалась связать вареги. Уже, поди, вяжет. Надо сходить на озеро, изловить ей ондатру. Все не задарма. Не люблю, когда задарма.
На станции тихо, нелюдно, из окошка кассирша выглядывает, лицо у нее круглое, розовощекое. Спрашиваю, подойдя к окошку: «Поезд скоро будет? Иль выбился из расписанья и уже прошел?..» Смеется кассирша, лицо у нее делается и вовсе как мяч, так и хочется потрогать… «Нет, мальчик, еще не выбился…»
Недолго ждем поезда. Прибывает на станцию, длинный, вагон к вагону, скрипит буферами.
– А я машинистом буду, когда вырасту, – глядя восторженными глазами на железнодорожный состав, говорит Баирка. – Всю землю изъезжу…
Три минуты стоит поезд на станции. Ждем… Тетка вылезает из вагона, конопатая, широкая в кости, мешок через плечо перекинут, в руках – сумка… Ловит ртом воздух. Тяжело!.. А вон еще кто-то выходит из вагона, сухонький, с чемоданом в руке, козырьком прикладывает, руку к глазам, высматривает что-то… И больше – никого.
– Не приехал…
Становится грустно. Сажусь на край платформы, болтаю ногами, лениво наблюдая за тем сухоньким старичком… Почему его никто не встречает? А старичок меж тем все ближе, ближе… Останавливается около меня, опускает чемодан на землю, говорит с недоумением:
– Катюхи нету… Куда она, зараза, подевалась? Может, телеграмму не получила?..
Молчу.
– Иди, дед, своей дорогой, – говорит Баирка. – Не мешай человеку. Пускай посидит на солнце. Погреется.
– На солнце? Погреется?.. – удивляется старичок, Хохочет: – Ну и ловок, бестия! Почти как я в молодости!.. – Бородка у него козлиным хвостиком, подрагивает.
Баирка с интересом смотрит на старичка, начинает выспрашивать: а что у тебя было да как?.. Мне не по душе эти выспрашиванья, но что я могу поделать с Баиркой? Он такой… любит почесать языком, правда, не без пути…
Старичок, ни слова не говоря, протягивает Баирке чемодан:
– Пойдем-ка в тепло, на станцию…
Баирка подхватывает чемодан, подталкивает меня в спину.
На станции ни души, разве что изредка из окошка выглянет розовощекая голова-мяч. Устраиваемся в углу, на лавке… Старичок снимает вареги, хлопает ладонью об ладонь, тянет беззубым ртом воздух, со вниманием оглядывая неуютную – лавки да обшарпанные стены, – зато теплую станционную нежиль.
– Ишь, натоплено! Хорошо!.. Бывает, что и печки нету. Тогда плохо. – Берет из Баиркиных рук чемодан, ставит себе на колени, раскрывает, долго роется в нем, отыскивает мешочек чуть побольше отцовского кисета, перетянутый серым шнурком, развязывает, дает нам по горсти леденцов.
Баирка благодарит старичка, со старанием заглядывая в его белесые, будто слинявшие глаза.
– Чую, отец не балует, – улыбается старичок.
– Отец у меня в бегах, – весело говорит Баирка.
– Избаловался народ, – вздыхает старичок. – Но опять же, если подумать, – такую войну выиграли!.. Вот и хочется каждому пожить в свое удовольствие. Все ищут, пытаются поймать за хвост птицу счастья. Но чаще не там ищут. Я тоже в молодости много чего хотел… Однажды через любовь на цыган вышел. Мечтал коня заиметь, чтоб как ветер… А кто больше цыган смыслит в конях?.. Ну, стало быть, подкатываю к ихнему старшинке: так, мол, и так, Пронька я Карнаухов, с Мамыреки, ходил в золотоношах, да надоело, теперь с вами хочу жить. А еще, говорю, у меня, как у всякого нормального человека, есть мечта. Но мечта особенная. Желаю заиметь такого коня, чтоб летать на нем по округе пулею и чтоб мужики смотрели на меня с завистью: а Пронька-то Карнаухов-то…




























