Текст книги "Струны памяти"
Автор книги: Ким Балков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
Повозка подкатывает к конторе колхоза, на крыльце стоит сам председатель. Чешет в затылке, глядя на мужичка: недоволен, значит… И все ж узнаем от него: жить пацану с отцом в избе на краю деревни, которая теперь стоит заколоченная и от которой до Лысой горы, где кладбище, – рукой подать…
Иду рядом с пацаном, и робость на душе… Ту избу на деревне каждый норовит обойти стороною, а не то чтобы жить там… Впору ругаться на председателево решение. Но молчу. А уж когда оказываемся на околице, начинаю волноваться. Потом спрашиваю, как зовут пацана.
– Мэлс, – отвечает он, смущаясь. – Но кличь лучше Мэлкой…
Не нахожу ничего другого, как назвать и свое имя. Мэлка хохочет. Скоро мы оказываемся подле той избы. Я беру пацана за руку.
Мужичок распахивает ворота, входит во двор и уже оттуда кричит: «Пашенька, въезжай! Жду!..» Корова втягивает во двор повозку, пацан подмигивает мне:
– Пойдем поглядим?..
Я смотрю в заколоченное окошко, и мурашки бегут по коже.
– Пойдем иль как?.. – снова спрашивает Мэлка, и глаза у него смеются.
– А, ладно, – говорю я и, весь напрягшись, отчего, кажется, и ноги-то уж не мои – чужие чьи-то, вялые, как только и передвигаю ими, захожу следом за пацаном во двор.
Мужик распряг корову, стоит она теперь посреди двора, поводя потными боками, сам же он сносит вещи в избу. Но скоро и управляется с ними, а потом присоединяется к нам, ходим по тесному двору. Мэлка и его отец удивляются, что голо вокруг, пусто, под навесом полешка дров не припасено. И мне приходится объяснять им, что последней тут жила больная девица, и сама она почти ничего не делала, разве что иной раз растопит печку и согреет себе чаю, а дрова ей привозили старики, а то и бабы притаскивали вязанку, другую… Жалели ее.
Заходим в избу, здесь тоже пусто да голо, у двери стоит стол и пара табуреток подле него, а в углу – кровать, застеленная старым покрывалом. Мужичок начинает разбирать вещи. Мэлка ставит на стол самовар, подходит к печке…
– В животе подвело, – говорит. – Поесть бы…
Мужичок поднимает голову:
– Не мешало бы… А что, если у соседей попросить дровишек? Приготовили бы… У нас и крупа есть. Овсянка…
– Можно и у соседей, – говорю я. Оборачиваюсь к пацану: – Пошли…
Долго растапливали печку, надымили. Пришлось отворять настежь двери. Но пробили-таки дымоход. Сбегали за водой. Сварили кашу. Потом я говорю:
– Я пойду. В школу надо. Может, успею на второй урок?.. – Но говорю неуверенно, не хочется уходить. Нравится расталкивать по углам вещички, советовать, куда лучше переставить кровать и что сделать, чтоб от двери меньше дуло… Мужичок, кажется, догадывается, что у меня на уме, предлагает остаться, помочь… Дескать, в школу успеется, вся зима впереди, а в помощи добрым людям не откажи – другого случая может и не представиться.
Потом мы сидим за столом, за обе щеки уплетаем овсяную кашу. Вкусна! Уж на что я вроде бы и дома поел с утра, а едва ли не языком облизываю миску, попросил бы еще, если бы в кастрюле было… Мужичок смышленый да бойкий, за все то время, пока мы сидели за столом, и рта не закроет, и все говорит, говорит… Поев, вытаскивает из-за голенища сапога кисет с махоркой, свертывает самокрутку, закуривает… Мэлка собирает со стола миски.
Мужичок затягивается, легонько дует на красный огонек самокрутки, говорит:
– А ты, видать, мальчик хороший, и слушать умеешь.
Мне становится неловко, пожимаю плечами…
Утром узнаю, что дядька Петро (он так велел называть себя, когда я уходил из дому) будет работать в сельсовете рассыльным, а Мэлка станет ходить в наш класс. Все переменки напролет я не отхожу от него, толкуем за жизнь… Он пацан с понятием, многое повидал и знает: с фашистами встречался лицом к лицу, когда они, подлые, входили в их деревню, и на поле боя бывал, слышал, как рвутся снаряды, видел, как люди встают с земли и идут наперекор огню. Хороший пацан Мэлка, и, главное дело, не задается, и по химии не больше моего знает. Это тоже неплохо. Последним уроком у нас химия. Учительница сначала принимается за меня, вызывает к доске, долго пытается вытянуть из меня хоть слово, а когда берет в руки журнал, руки у нее трясутся, не сразу находит мою фамилию… Потом очередь доходит до Мэлки, мол, новенький нам расскажет, уж он-то знает урок и не будет тупо смотреть в окно. Мэлка молчит, но вот говорит:
– Бойль и Мариотт… Кто они такие? Я с ними не встречался.
В классе поднимается шум, пацаны что-то кричат, и учительница повышает голос, а скоро и сама кричит… Черт те что творится!
После уроков пацаны всем хором провожают Мэлку из школы, но того это, кажется, не радует.
– Почему учительница напустилась на меня? Я и вправду не знаю, кто такие Бойль и Мариотт.
– Ничего, узнаешь, – успокаивают пацаны. – У тебя еще все впереди.
Проходим мимо сельсовета. Мэлка предлагает зайти поглядеть, чем занимается его отец. Дядька Петро рад, что пришел сын, на вопрос, как приняли да не было ли нагоняя от начальства, отвечает бойко:
– Приняли как надо, председатель сказал, что лучше помощника, чем я, ему не найти во всей деревне.
Мэлка подозрительно смотрит на отца, а потом мы выходим из сельсовета. Пацаны один за другим отстают от нас, и вот уж мы остаемся вдвоем, и он говорит:
– Отчего, спрашиваешь, у меня на лбу ссадина?.. Ночью здоровенный фашист вваливается в хату и давай шарить по углам, искать… Нашел с десяток яиц. Мне стало обидно, и я кинулся на него. Да только… А, ерунда!.. смазал он по башке прикладом, я едва очухался. Вот и ссадина.
Кажется, о войне я знаю немало, и о той боли, что она принесла людям, но все же, слушая Мэлку, не перестало удивляться и жалеть его. Я вижу, как быстро меняется выражение его лица: оно то веселое, то грустное, и сначала это смущает меня, но потом я догадываюсь (нет, нет, я не вру, я и теперь могу поклясться, что так оно и было!..), что Мэлка лишь хочет казаться отчаянным, бесшабашным, а на самом деле он совсем не такой…
Ближе к вечеру отец говорит, что нынче у нас будут гости, и это меня слегка удивляет. Отец характера горячего, и потому гости к нам жалуют не часто. Он крутится вокруг матери, которая возится на кухне, готовя на стол, с излишней ласковостью заглядывает ей в глаза, о чем-то говорит, но тут же забывает, о чем говорит, узкие монгольские глаза так и горят…
А вот и гости… Дядька Петро стоит у двери, подле него Мэлка…
– Петро! Боевой ты мой товарищ! Ординарец ты мой дорогой!.. – выбегая из кухни и протягивая руки, кричит отец. Обнимает дядьку Петро. Успокоившись, говорит: – Проходи!.. Не велики хоромы, а все же хоромы!..
Он у меня такой, отец… любит прихвастнуть. Да нет, не прихвастнуть даже, а слегка преувеличить. Вот и избу из двух смежных комнат с кухнею выдал за хоромы. Но да ладно… Слушаю, как отец говорит с дядькой Петро, и на сердце сладкое что-то, щемящее…
– Когда же мы виделись с тобой в последний раз? В сорок третьем? Ну да, в сорок третьем… Помню, помню, страшные болота и бои страшные, от нашей роты едва ли треть уцелела. Ты был тогда ранен, и я уж тебя не видел больше. А нынче прихожу в школу, говорят, в сельсовете появился новый работник, и называют твою фамилию. И имя… твое. И у меня на сердце… Да, да!.. Тесен мир!.. Это ты… ты, Петро? Я рад, что ты жив!
Отец не любит говорить много, но тут… Не узнаю его, такой вдруг сделался словоохотливый, держит гостей у порога и не пригласит в комнату, где мать накрывает на стол. Обо всем забыл… Но вот приходит в себя, проводит гостей в комнату, знакомит с матерью.
Мэлка сидит подле меня, ест белую рассыпчатую картошку, отщипывает от хлебного ломоточка. Изредка подозрительно поглядывает на дядьку Петро, а тот раскраснелся, говорит: «Помнишь, лейтенант… Помнишь, как мы под Раубичами намылили ему шею?..» – «А помнишь ребят, что поклали головы?.. Помнишь, конечно. И Клепикова помнишь?.. Рыжий такой, мордастенький, чуть что не по нему, обижается?..» И вдруг начинает негромко петь:
Ты меня ждешь,
А сама с лейтенантом живешь,
И поэтому, думаю, я
Не дойду до Победы…
Отец тянется через стол, обнимает дядьку Петро, и в глазах у него слезы:
– Помню, помню… Клепиков… Рядовой Клепиков… Не дошел до победы, накликал на себя шальную пулю этой своею песней. Слабый был, с душою надорванной.
– Зато добрый… Помнишь, подстрелили зайца, а он потом гладит его по шерстке и огорчается, что подстрелили.
Отец вместе со стулом пододвигается к дядьке Петро, и они дружно поют, чуть не плача:
Ты меня ждешь,
А сама с лейтенантом живешь,
И поэтому, думаю, я
Не дойду до Победы.
Мать терпела-терпела, да уж и руки не слушаются, забегали по столу, говорит сердито:
– Ну, завели!..
– Мы это в память о Клепикове…
– Да, да, – поддакивает отец. – В память о рядовом Клепикове. Уж очень он любил эту песню.
– А жена у меня была умница, – говорит дядька Петро, и лицо у него мрачнеет, и нос вроде бы меньше делается и уж не зависает над верхней губой, а как бы прижимается к ней. – Но померла. И я мучаюсь, мучаюсь, и не забуду ее.
Отец утешает дядьку Петро, но тот еще долго не отойдет. А потом они говорят о нынешних делах, о сельсовете. Дядька-то Петро шустрый… Уже успел кое во что вникнуть, и многое ему пришлось не по душе, а пуще того, что к многодетным вдовам не ходят из сельсовета. Сердцем ли огрубели, другим ли чем заняты?.. Эх, люди!.. Но вот замолкает, а спустя немного говорит:
– Знаете ли, что такое душа человека?.. Колесики да винтики, сказано было. Ан нет!.. Этакая громадина, копайся в ней хоть целую жизнь, всего не узнаешь. Такая она, душа…
Отец вздыхает, долго глядит на дядьку Петро:
– Может, и такая, душа-то… Только не надо бы про «колесики» да «винтики»… Было уже. Много чего было!
Смутное что-то, неясное, и на сердце у меня делается неспокойно, но Мэлка говорит, наклонившись ко мне, чуть слышно:
– Все люди как люди, а он… Надоело!
Мне становится неприятно, и я, сам не ожидая от себя этого, отодвигаюсь от него. Я не понимаю, что имеет в виду Мэлка, когда говорит: «Все люди как люди, а он…» Но мне не нравится, как он это говорит, не нравится, как он смотрит на дядьку Петро. Уж очень холодно, отчужденно даже. И я вижу, как дядька Петро, пускай и ненадолго, съеживается под этим взглядом, словно бы меньше делается, и глаза у него виноватые.
– Да, брат, – минуту спустя говорит дядька Петро. – Такой уж, видать, я человек, и меня не переделаешь.
Потом он начинает рассказывать о бабе, у которой полная изба ребятишек, а она не хочет работать и пьет. Я догадываюсь, что он говорит о тетке Иванне. Есть у нас на деревне такая… Муж у нее вернулся с фронта орел орлом, но любил погулять… А она, сказывают, женщина была добрая и ни в чем не умела отказать ему. Гости у них в доме с утра до вечера: сплошное веселье… «Пей, Иванна, пей, дорогая! Раз в жизни живем!..» Муж сердится, когда она не возьмет в руки рюмку: я кровь проливал за Отечество, а ты не хочешь меня уважить?.. Но скоро муж помер: не вынесло солдатское сердце веселой жизни. А Иванна так пристрастилась к рюмке – не оторвать… И председатель колхоза ей нипочем: пошел-ка ты… Я не раз видел: сядет на пол посреди избы, ласкает ребятишек и плачет…
– Я что думаю-то, – говорит дядька Петро. – Не надо бы ей давать на руки деньги от сельсовета. Пособие… Пропадет и ребятишек погубит. Буду-ка я сам получать ее деньги и ходить в магазин, чтоб ребятишки не пухли с голоду. Я уж и председателю толковал.
До глубокой ночи ведут беседу дядька Петро и отец, о чем только не вспоминают, случается, и всплакнут вдруг, и не согласятся в чем-то, и спорят. Открытые, честные, и малого камушка нету за пазухой. Потом я иду вместе с отцом провожать Петра и Мэлку. Те и не хотели бы, но отца не переспоришь. Ночь темная, и ветер дует. И спать хочется, страсть как… Но терплю. И все же на околице когда до избы, где живут наши новые знакомые, остается всего ничего, говорю отцу:
– А не повернуть ли обратно?..
Отец кивает головой. Останавливаемся, долго прощаемся с дядькой Петро. Когда же идем обратно, отец говорит:
– Петро… ординарец… орел… Тихий и спокойный, многое умеет и за чужую спину не прячется.
Я смотрю на небо, где загорается слабая желтая звезда.
Дня через три иду по улице, теперь и не помню, с кем, кажется, с Мэлкой. Останавливаемся возле магазина: уж больно много народу. Сахарин, что ли, завезли?.. Но скоро узнаем: дело не в сахарине… Тетка Иванна стоит посреди толпы, злая, и кричит, тыча кулаком в грудь дядьке Петро:
– Люди добрые, гляньте-ка на него!.. Злыдень, ребятишек обижает, без корки хлеба оставил!..
Не сразу понимаем, в чем дело. И только потом доходит до нас: забрал-таки дядька Петро в свои руки Иваннины деньги, сам решил вести чужое хозяйство…
Тетка Иванна сзывает напасти на голову дядьки Петро, а тот стоит и улыбается, а то и скажет: «Чего раскудахталась? Для твоей же пользы стараюсь…» А потом заходит в магазин и я следом за ним. Смотрю, набирает по мелочи, Иванна крутится подле него, но уже не ругается, просит: «Возьми хошь одну. Христа ради прошу…» – «Христос был непьющий, – отвечает дядька Петро. – И я брать ничего не буду». – «А ты видел Христа? Видел, да?.. – обижается Иванна. – А коль не видел, не говори за него. – И снова: – Ну, пожалуйста, Христа ради…»
Все понапрасну, дядька Петро неумолим, вроде бы и ростом стал повыше, и в лице строгость, выходит из магазина, и по сторонам не глядит… Пересекает улицу, заходит в избу, где живет Иванна с детьми.
Было. И это тоже было. Примерно через неделю после происшествия с Иванной захожу в сельсовет, мать зачем-то посылала… А на крыльце стоит дядька Петро, и руки у него устало опущены. Здороваюсь, потом спрашиваю: чего запечалился?.. Дядька Петро не отвечает. Спускаемся с крыльца. Идем по улице. Спустя немного он говорит: – Вдов на деревне чуть ли не через двор… Жалко! В войну мучались бабы, и теперь… Я и решил помочь: дровишек там наколоть, забор ли поднять… А люди… Тьфу! Придумают же! Говорят: не хватит тебя на всех вдов, зря стараешься… Это ж надо а?.. Шутники! А этого не знают, что и у меня была жена, и любил я ее всем сердцем. – Берет меня за руку, чувствую, дрожат у него пальцы: – Я, когда погляжу на вдов, вспоминаю жену и чуть не плачу. Горько.
В тот раз мы до позднего вечера бродили с дядькой Петром по деревне, заходили к вдовам, говорили с ними… Дядька Петро мастер поговорить, заслушаешься: шутки-прибаутки, и бабы довольны, улыбаются, приглашают к столу… Но помню и другое: выходили с чьего-то двора, тут и увязалась за нами хромоногая Добушка, уж такая она, обо всем, что делается на деревне, знает, и оттого люди предпочитают не попадать ей на язычок, узкоплечая, со сморщенным лицом, идет следом за нами, припадая на левую ногу, и выкрикивает, посверкивая глазами на дядьку Петро:
– У любви, как у пташки, крылья… У любви, как у пташки, крылья… – И так-то это у нее ладно получается. Главное дело: выкрикивает под левую ногу, в такт, в такт…
– Кто такая? – спрашивает дядька Петро.
– А, не обращай внимания, – говорю. – Отстанет.
Но отстала не сразу, проводила чуть ли не до самого дома.
Дня через два дядька Петро забегает к нам во двор, а там мать меняет в стайке подстилку, а я заметаю подле крыльца. Интересуется: где отец?.. В школе, говорю. Чувствую, расстроился, сник… Мать выходит из стайки, начинает расспрашивать… Дядька Петро нехотя отвечает, а сам о другом думает, вижу. Потом говорит:
– А мужик, что со скалы сорвался… Надо же!..
Сразу после войны приезжали в деревню геологи, искали руду, лазили по горам, ходили в гольцы… В проводники к ним подрядился Кешка-кузнец, то есть теперь-то он уже не кузнец, был им, пока не рассорился с председателем и, действуя умело и напористо, не вышел из колхоза. Месяцами не бывал дома, пропадал на заработках.
Ну, взяли его в проводники, здоровущий: мешки ли с породой таскать, лошадь ли выдернуть из болота – прикажи только, да и окрестную тайгу знает как свои пять пальцев.
Но недолго Кешка-кузнец числился в проводниках: сорвался со скалы. Какое-то время поездил в райбольницу, определили на инвалидность: внутри у него что-то треснуло… Бывает. Вон у меня… Черт попутал, залез с пацанами в богатый огород и взял-то там пару огурцов да морковку, но сосед увидел и как заорет да с палкой в руках кинется наперерез. Сорвался я с места, побежал… Не помню, как перелез через забор и оказался на улице. Но помню: внутри у меня будто что-то оборвалось. Дня четыре пролежал дома. Думал, помру. Выжил…
– Вот я и говорю, мужик, что со скалы сорвался, думаю, уже выздоровел. Иду я, значит, по улице, гляжу: он в своем огороде опускает в колодец сруб. Дело, скажу вам, тяжелое, а он хоть бы что, улыбается даже… Недолго думая, оказываюсь подле него. Он сначала не понял, чего мне надо, а потом заохал, завздыхал, схватился за спину. Но – враки!.. Не надо ему давать пособие по инвалидности, а надо на комиссию. Зачем обманывать государство?.. Нет, не дам обманывать государство. Если не я постою за него, то кто же тогда?..
У матери вытягивается лицо. Не привыкла еще болеть за все государство. К тому же хорошо знает Кешку-кузнеца, с ним лучше не связываться: у него во дворе каждая соломка на учете, а уж если где рублем пахнет… Суров, и с ним много не поговоришь.
Но дядька Петро говорит:
– Я с Кешкой беседу проведу. А там посмотрим…
В полдень, возвращаясь из школы, встречаю возле сельсовета дядьку Петро и Кешку-кузнеца. Дядька Петро то и дело встает на цыпочки, водит пальцем у самого носа Кешки-кузнеца. Тот вертит головой. Скоро около них собираются люди. Слышу, как дядька Петро говорит:
– Откажись от пособия. Смотреть на тебя совестно. Поверишь ли, всю ночь не спал, думал: зачем тебе пособие, при желании ты можешь в три раза больше заработать.
– Могу, конечно, – нехотя отвечает Кешка-кузнец. – Но и от этих денег не откажусь. Положено…
– Не положено, нет, – горячится дядька Петро. – Слабым и больным положено, тебе – нет…
Кешка-кузнец долго молчит, говорит:
– И откуда ты такой выискался? Умник… Подвинься-ка, дай пройти. – Но дядька Петро ни с места, и тогда Кешка-кузнец обхватывает его ручищами, легонько, как сухое полено, отбрасывает в сторону: – Эк-ка, непонятливый!.. – Заходит в сельсовет. Люди хмурятся, а я смотрю на дядьку Петро, который как только и устоял на ногах, и пальцы у меня сжимаются в кулаки: «Ну, погоди, Кеха, – думаю. – Я тебя…» Да что проку?.. Обидно, и я говорю дядьке Петро:
– Пошли домой. Ну его!..
Дядька Петро расстроен, запальчиво выкрикивает:
– Я этого так не оставлю!
Не сразу успокаивается дядька Петро, говорит:
– Что этот Кешка?.. Плохой человек, конечно. Но и за него я чувствую себя виноватым перед людьми. Вроде бы недоглядел чего-то, упустил, а теперь мучаюсь и не знаю, что делать.
Тяжело ему было, но не отступил от своего, «доконал» Кешку-кузнеца: сняли его с пособия. Однако и работать в сельсовете дядька. Петро уже не мог: сам говорил отцу, что с кем-то там не поладил… Пришел в школу, завхозом, кажется. Но директор у нас тоже не сахар, строгий. Он – дядьке Петро: «Ты знай трудись и в чужое дело не лезь». А тот в ответ: «И рад, да не могу… Душа не позволяет».
Отец жаловался: мол, директор недоволен им, не раз уж спрашивал: ты кого привел в школу?..
Помню, выгоняет пацана из класса, там уж дядька Петро, подойдет к пацану, скажет: «Не огорчайся. В каждом человеке, и в тебе тоже, есть надежное да сильное, что помогает переносить обиду или горе лихое, не биться головой об стенку». Жалостливый… И уж до чего дошло, что иной из пацанов возьмет и выкинет что-нибудь нарочно, чтоб только попросили его из класса. Потом стоит в коридоре, развесив уши, слушает дядьку Петро.
Бывает, и говорят пацаны Мэлке: ну и отец у тебя, золото – не отец, с таким хоть на край света… Мэлка только поморщился, а иной раз и скажет: «Да ну его! Вовсе от рук отбился». Пацанам неприятно, и поспорили бы с ним, но он не желает, уходит… И мне неприятно. Раньше я на дню по несколько раз прибегал к Мэлке домой, а теперь разве что по нужде… Скучно с ним. Уж очень он умный, все-то наперед знает, обо всем-то судит. Но пуще всего не по душе, что с отцом не в ладах; вдруг посреди разговора соскочит с табуретки, сердито посмотрит на отца, скажет: «Опять завел!..» Вижу, переживает дядька Петро, а Мэлке хоть бы что… И мои слова: мол, зачем же ты? Не надо бы!.. – побоку.
Дядька Петро, помню, жаловался моему отцу на Мэлку: «Холодный какой-то… Убегу, говорит, коль ты и дальше… А что я?.. Я ведь не ручеек, и меня в желоб не вгонишь. Да и не всякий ручеек течет по желобу, вдруг да и поломает русло…»
А еще помню, по весне заскучал дядька Петро: заели его нелады с директором школы. Тот и рад бы уволить дядьку Петро, но, видать, не так-то это просто…
Заскучал дядька Петро и уж на себя не похож: вялый и бледный какой-то, и не подойдет к пацанам, не побеседует с ними. А однажды и говорит виновато:
– Не могу больше. Уеду.
– Уезжай!.. – почти кричит Мэлка. – А я отсюда и шагу не сделаю!
На следующий день прихожу, смотрю: дядька Петро стаскивает вещи в тележку, и Мэлка подсобляет ему. Не знаю, о чем уж он толковал этой ночью с дядькой Петром, а только тихий стал, смирился вроде бы… Дядька Петро подзывает меня к себе: «Вот такие дела…» – и руками разводит, потом просит, чтоб я не говорил отцу об отъезде…
Долго ли собраться, когда и вещей-то с самую малость, и вот уж дядька Петро ладит в дорогу буренку, выводит ее со двора, приговаривая: «Ну, Пашенька, ну, родненькая, поехали…» Мэлка берет в руки самовар и идет следом. Я провожаю их до околицы. Когда же иду обратно, вижу старика Евлампия, а подле него баб. И спрашивает Евлампий:
– А куда Петро-то собрался, не знаешь ли?..
– Уезжает куда-то… – отвечаю нехотя.
– Уезжает?! – Это не Евлампий… это бабы… и смотрят на меня удивленно и вместе растерянно, а потом говорить начинают, перебивая друг друга, но вдруг срываются с места и бегут по улице, подсобляя себе руками, и бегут… Возвращаются они не скоро… И я вижу: уж и буренку распрягли, идет та, обмахиваясь хвостом, окрайкою улицы, а по самой середине ее бабы катят тележку и хохочут, а то вдруг иная из них подбежит к дядьке Петро, погрозит ему пальцем и скажет:
– Я те уеду! Я те так уеду!..
Мэлка подходит ко мне, протягивает самовар:
– Подержи-ка!.. – А потом говорит: – Ишь как уважают моего батю. «И не выдумывай даже!..» – толкуют. – А не то… – Смеется: – А я что говорил?..
Знаю, что говорил. Но молчу. Хорошо у меня на сердце. Уж так-то хорошо!..
СОЛДАТ И СОЛДАТКА
На деревне ее зовут Солдаткой, а вообще-то она Устя… тетя Устя… Устинья Пискунова. Было ей тогда за тридцать, среднего роста, полная, с серыми улыбающимися глазами… Как теперь вижу, идет она по улице, со всеми раскланивается и о здоровье не забудет спросить, и даже нас, пацанов, не минет: «Ну как живете, ребятки?..» Были и среди нас бойкие, и скажут: «Живем, как могем. Только много ли мы могем-то?..» На секунду-другую соберутся у ее глаз морщинки, но тут же исчезнут, махнет белой, которой, право слово, тесно в рукаве черного ситцевого платья, рукою и засмеется: «А ну вас, балаболки!..»
У Солдатки пятеро детей, самому старшему, как и мне, четырнадцать, все остальные много меньше, погодки, появились на белый свет уже после войны.
Муж у Солдатки был человек слабый, помнится, сильно кашлял. Он помер по весне, в одну из ненастных ночей. Солдатка поплакала на могиле, а потом, придя домой, отыскала на дне старого сундука в ворохе тряпья черное ситцевое платье, примерила, вроде бы в пору пришлось… И с тех пор почти не снимает его с себя.
Она живет с ребятишками на околице, в старом, всеми ветрами продуваемом доме, подле которого нет ни плетня, ни лавки. Вот так вот… стоит дом, отступив от своих отгороженных деревянных собратьев метров на пятнадцать-двадцать, и смотрит в улицу мутными стеклами окошек да поскрипывает старыми побитыми ставнями. Нет подле дома Солдатки и привычного для здешних мест огорода, а там, где ему полагается быть, когда стаивает снег, собираются лужи, а летом в черной земле роются свиньи. Когда же Солдатке говорят (мать моя, к примеру, или председатель сельсовета), что не мешало бы и ей возделать огород, все подспорье при ее-то семье, она отвечает: «Куда там! Не успею… Дома за ребятами надо приглядеть? Надо… И в колхозе тоже надо работать». А работать она умеет. Расторопная и шустрая, не каждый угонится за нею.
Солдатка часто ходит в сельсовет, и обычно не одна – с Гринькою, а уж тот и меня, случается, позовет. Вот с кем можно отвести душу-то!.. Говорит мало, больше слушает, а этого мне и надо. Солдатка немного побаивается Гриньку, оттого и берет его в сельсовет. А в сельсовете как?.. Солдатка садится на стул подле секретарши, ждет, когда позовут к председателю. Но вот открывается дверь кабинета и в ее проеме вырастает крепкая и ладная мужская фигура… сам председатель, не старый еще… шарит глазами по приемной, пока не остановит взгляд на Солдатке и не скажет низким голосом:
– Устинья Федоровна, заходи!.. – и сейчас же уйдет в глубину кабинета. Солдатка сделает непонимающие глаза, посмотрит на Гриньку, поправит на груди платье, выпрямит спину, но с места не сдвинется, пока из кабинета не донесется нетерпеливое: «Товарищ Пискунова, я жду…» – и тогда Солдатка поднимется со стула. «Ой, оченьки, – скажет со значением и поглядит на Гриньку. – Меня, кажется…» – Уйдет в кабинет. Обычно она долго не задерживается у председателя, выйдет, вся просветленная, глаза сияют. По дороге домой нет-нет да и скажет:
– Устинья Федоровна, значит… Товарищ Пискунова… Я, значит… – слегка подтолкнет Гриньку: – А ты все ругаешься, ругаешься. Нехорошо!
Нравится, что ее зовут Устиньей Федоровной, но зовут ее так только в сельсовете, и потому, уходя оттуда, она всякий раз пытается найти заделье, чтобы в ближайшие же дни появиться у председателя. Тот, как я теперь понимаю, догадывается об этой маленькой хитрости Солдатки, но ничего не имеет против нее. Даже больше, он радуется, когда приходит Солдатка, и часто просит ее сделать что-нибудь, и она охотно соглашается, потому что не избалована уважительным к себе отношением.
Почему ее зовут Солдаткой?.. За то, кажется, что на работе она исполнительна и никому не откажет… Скажи ей: приди в ночь ли, в полночь ли, сделай то-то и то-то – и придет, и сделает, и слова вперекор не скажет. Она всех людей жалеет. Правда, чаще не тех, кого надо бы… Она и здоровому мужику, который в своем огороде мешки с картошкой ворочает, вдруг может сказать: «Ох, бедненький ты мой, небось измаялся-то…» И не только сказать. Случается, стыдливо оглядевшись, и через забор перелезет, и поможет… А когда кто-либо, чаще всего, старшой ее, Гринька, начнет ругаться: «И чего ты, мамка, лезешь, куда не просят?..» – она только в смущении разведет руками.
Я думаю, она была искренне убеждена, что главное – это помогать людям, и неважно, каким, и всякий раз удивлялась, когда не соглашались с нею. «И чего он напустился на меня, скажите, пожалуйста? Разве я виновата, что не умею отказать людям?..»
С Гринькой она разговаривает, слегка заискивая перед ним: не то стесняется его, не то боится обидеть… Скорее даже не обидеть, а сделать такое, что было бы не по душе Гриньке. Она догадывается, что ее сын имеет характер, чего у нее, кажется, отродясь не было, и потому старается быть с ним поласковее.
Я знаю, Гринька любит мать, но по-особому, быть может, как младшую неразумную сестренку, которой у него нет… Он думает о себе, что понимает в жизни больше матери, оттого и поругивает ее. Солдатка слушает сына молча, а то вдруг заплачет и скажет виновато: «Ну, что я могу поделать с собою, когда мне всех жалко?..»
Всю зиму ребятишки у Солдатки, за исключением Гриньки, безвылазно сидят дома: обуток нету, чтоб выйти… Стоят одни старые валенки у порога, и каждое утро подле них выстраивается очередь. Ребятишки, я это не раз замечал, не спорят и не ругаются, которому первому выйти. Первым бывает тот, кто поднялся раньше других, а последним чаще всего оказывается пацаненок, рыжий да конопатый, ему б и не надо в улицу, а все ж идет и становится в очередь. Подчас и ко мне подойдет, если я к тому времени окажусь в доме у Солдатки, долго, залезши руками в длинные, взъерошенные со сна волосы на голове, разглядывает мои ичиги:
– Обут-ти… – И замолчит, но бывает, заволнуется, начнет выкрикивать, едва ли не со слезами в голосе: – Дай! Дай! Дай!..
Гринька станет ругать пацаненка, называть его побирушкою и еще разными другими словами, но все это не очень сердито, без охоты, а то и с досадой, и тогда я сажусь на пол и стаскиваю с ног ичиги. Пацаненок радостно подпрыгивает, а потом, притоптывая и расталкивая локтями братишек, идет к двери… На улице он долго не задерживается, но и дома с него не сразу снимешь ичиги, он носится по комнате, что-то лопочет, показывая на мои босые ноги: «Вай! Вай! Вай!..»
Иной раз, чаще в воскресенье, и Солдатка окажется дома. Посмотрит, как ребятишки стоят у двери, вздохнет тихонько, и глаза станут грустные, но скоро грусть исчезнет: «А, бывает и хуже, – скажет легко. – Вон и Горький, писатель, значит, целыми днями босиком бегал…» Мне хочется спросить, в какой книжке она читала об этом, но я молчу, боясь опростоволоситься.
Читать Солдатка любит, и все больше про жизнь великих людей, а еще сказки. И то, и другое в нашей школьной библиотеке есть, и я часто вижу там Гриньку вместе с матерью. Сколько знаю, Гриньке не очень-то нравится ходить в библиотеку, но и отказать матери он не умеет, особенно когда она сделает большие глаза, из которых того и гляди польются слезы, а то и схватит со стены полотенце и начнет громко сморкаться. Этого Гринька вынести не может и говорит: «А, ладно, что с тебя взять?.. Будто маленькая…»
Читает Солдатка вечерами, вслух, когда в доме нет чужих. Впрочем, чужие могут и быть, но только ребятишки, и уж никак не взрослые. При них Солдатка робеет, прячет книжки…
Засветит лампу, сядет на кухне за стол, отодвинет в сторону немытую посуду, крикнет ребятишек… «И жила-была на земле добрая девица, и все-то у нее было, а только не было счастья. С раннего утра она в заботах да в хлопотах, и забудет обо всем, а уж ближе к ночи, придя в пустую избу, мечется, покоя не знает…»
Я помню, читает она про добрую девицу, но вдруг закроет книжку и заплачет, и так горько и жалобно, что и ребятишки не выдержат и тоже захнычут. Гринька посмотрит на меня и скажет: «Что делать с нею, ума не приложу!..»
А еще Солдатка любит рассказывать о тех книжках, что были прочитаны ею прежде, быть может в юности… И про черного ворона, который ударился оземь и превратился в молодца, а потом совершил много подвигов, пока не дошел до стольного града… И про волшебный колодец, который дает воду людям с добрым сердцем, а коль ты злой человек, и не подходи даже… не пустит… сила в нем такая, в колодце-то… Но вдруг замолчит, поглядит со значением на Гриньку и скажет: «Я так думаю, была бы я образованным человеком, навроде нашего председателя сельсовета, если бы училась в школе». Гринька хмыкнет, выскочит из-за стола, начнет ходить по комнате (догадываюсь, неловко ему за мать, совестно…), а то и скажет: «Во дает, а? Не соскучишься!..» Но зря он, думаю, совестится. Солдатка понятливая, и с людьми умеет поговорить, и даже изредка на собраниях выступает. Помню, в школе как-то поднялась с места и сказала: «А чтобы ребята меньше шумели на уроках, вы читайте им сказки. Вот и будет хорошо!» Взрослые, конечно, поулыбались и позабыли о Солдаткиных словах. Не то мы, пацаны… Уж очень нам эти ее слова пришлись по душе, кажется, за весь год не слышали ничего умнее, и оттого посреди урока вдруг кто-нибудь из пацанов, заскучав, воскликнет: «Хочу сказку!..» И все остальные, будто только этого и ждут, начинают выкрикивать едва ли не хором: «Сказку! Сказку! Сказку!..» И уж до того дошло, что учителя вынуждены были идти к директору и просить его, чтоб он звал в школу Солдатку и чтоб она при ребятах отказалась от своих слов. Но директор не клюнул на эту удочку, а понемногу заставил пацанов забыть про сказку.




























