Текст книги "Струны памяти"
Автор книги: Ким Балков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)
Я гляжу на старичка, и леденцы сыплются из ладони.
– Пронька?.. Дед Пронька?..
– А-га, – морщась, оттого, видать, что перебивают, говорит старичок. – Дед Пронька… Прокопий, значит… Прокопий Силантьевич… – Всматривается в меня: – А ты чей будешь-то? Уж не Катюхин ли сынок?
Я вяло киваю головой. Мне не нравится, что дед Пронька вовсе не здоровущий, не то что дядя Алексей… «Вот тебе и карнауховская порода. Подкачал дед Пронька!»
– Мать честная! – восклицает дед Пронька, прижимая меня к груди. От его шубы пахнет репейником, конским потом. Я пытаюсь вырваться, но это не удается: руки у него теплые, сильные. Потом дед Пронька проворно закрывает чемодан, и мы выходим со станции.
– А дальше-то что было?.. – спрашивает Баирка.
– Дальше-то?.. – дед Пронька передает мне чемодан, чуть замедляет шаг, глаза у него делаются маленькие, грустные. – Старшинка-то цыганов был ловок и хитер… Видит, удалой парень ему попался, доволен… Стал брать на дело: нынче у одного купчины уведем из-под носа тройку, завтра у другого… Я ничего не имел против, «иквизиция» уже тогда сидела во мне как гвоздь. – С трудом доходит до меня, что «иквизиция» в устах деда Проньки означает вовсе не инквизицию, о которой я уже наслышан, а другое… – Да-а, кони были на загляденье, – продолжает дед Пронька. – Но старшинка все: чу-вы-ля, плохой скакун, значит, не для такого молодца, как ты. Мы поищем другого, получше… А тут гражданская началась, казаков привалило в округу, офицерья… И все верхами. Ладные попадались скакуны, ноги – струнки… Будь посноровистее, и выйдет тебе конь, чтоб как ветер… Но день ото дня труднее стало уводить лошадей у беляков. Одно и удерживало: наше дело правое… – Дед Пронька смущенно прокашлялся: – Вру маленько. Я позже понял, что наше дело правое, а тогда… кто их разберет – красные там, белые, зеленые, еще какие-то… Но старшинка цыганов, тот знал. Смышленый был. Да однажды попался, ловкость ему изменила. Уводил коня с-под полковника, степью пошел, наметом, вдруг встречь ему – казаки… Надо было жать прямо на них, авось удастся проскочить, ведь в руке у него револьвер, а казаки не любят, когда идут на них грудью… Только старшинка вдруг натянул повод, замедлил бег коня, замялся. И – все… Порубали старшинку. Я долго не мог прийти в себя. Надумал было бросить это дело с конями, но там деваха одна была, в таборе, глаза большие, черные, так и горят, а волосы аж по самое… ну, по самое это… – Дед Пронька спохватывается, ударяет себя варегой по голове. Я смотрю на него с ехидцей, кое о чем догадываюсь:
– А где была в ту пору бабка Христинья?
Дед Пронька отводит глаза, не отвечает. Потом смеется:
– Ах, шельма, весь в меня!..
Я с ног до головы оглядываю деда Проньку, не соглашаюсь:
– Я сам по себе…
Баирка снова спрашивает о чем-то, но дед Пронька впадает в задумчивость: слова из него не вытянешь…
Издали тянет дымом, скоро уж и деревне быть… А деревня наша не то чтоб мала, а и великой ее не назовешь. Стоит она подле реки, на взлобье, теснясь домами. Теперь ее хорошо видно. Дед Пронька придерживает шаг, с интересом разглядывает деревню:
– Неказиста, в одну ладонь положу, другою – прихлопну. Но простору тут много, будет где разгуляться. Душа-то моя приволье любит, скучно ей в тесноте.
А мать уже на подворье, шаль вылезает из-под телогрейки, глаза обеспокоенные. Но вот углядывает нас, тянет вперед руки, бежит навстречу.
– Па-пынь-ка!.. – Заводит деда Проньку в избу. Мы с Баиркой остаемся на подворье, садимся на завалинку.
Баирка на все лады расхваливает деда Проньку, что де и боёвый-то, и поговорить мастер… Я внимательно смотрю на Баирку, пытаясь разглядеть то, что принял бы за насмешку. Не нахожу.
Вечером отец приходит из школы, тискает деда Проньку и все приговаривает: «Молодец, старик! Молодец, что приехал…» Потом они садятся за стол. Мать выходит из кухни, пристраивается возле деда Проньки, старательно следит за его тарелкой, чтоб, не дай-то бог, не была пустой… Долго вспоминают, как было прежде, да кто уж помер, а кто и теперь живет… Во всех этих воспоминаниях дед Пронька играет главную роль. Память у него удивительная, и он распоряжается ею с ловкостью жонглера: то одну деталь выхватит из неближнего уже прошлого, то другую…
Мать, вся раскрасневшаяся, с гладкими, темными, старательно, под гребенку уложенными волосами, поддакивает старику… Отец добродушно улыбается. Но вот мать, большая и сильная, обнимает деда Проньку, прижимает к груди, едва не свалив со стула, говорит, привычно растягивая слова, будто пытаясь понять в них что-то, чего до нее никто не понял:
– Да, папынька, поездил ты, побегал… Мы, ребятенки, бывалочи, сидим возле мамыньки, спрашиваем: «Где наш папынька?..» Она – в слезы: «Откуда я могу знать? Непутевый ваш папынька!.. Вот убьют его и останетесь вы си-и-ротами!..» Прямо душу рвала слезьми. Но зато и приезжал ты, папынька, кум королю: шуба на плечах новая, шапка меховая… Бывалочи, бросишь на стол денежки: мол, на прожитье да и ребятенкам не забудь, баба, обувку купить, одежку…
Дед Пронька едва освобождается от материных объятий, слегка отодвигается от нее вместе со стулом, оглаживает реденькие волосы на голове:
– Я, чай, больше по приискам и на Маме-реке, и в Бодайбе… Намывали золотишко. А когда большой фарт, и самородок отыщем. – С важностью глядит на мать: – Чай мои дети не сидели в голоде да в холоде?..
– А соседи косились, – вздыхает мать. – С чего бы у Христиньи и хлеб на столе, и корова в стайке? – Долго елозит пальцами по скатерти, намарщивая ее: – Неладно думали о тебе на деревне.
– И я о мужиках ладно не думал, – сердится дед Пронька, постукивая рюмкой о край стола: – Нелюдье! За клок земли рвали друг другу глотку, а мне смотреть на это – чисто беда… Оттого и ушел из деревни. Христинью звал. Да разве оторвешь ее от хозяйства? Вот жили порознь: я на вольной воле, вы – в закутье. Не привадить меня было ко крестьянству хоть и из мужиков. Душа другого хотела, вот и бродил по свету… Душа и теперь хочет-чего-то, и тоскует, ночами стал худо спать, вдруг увижу во сне: крылья у меня выросли…
– Во-во, теперь ему подавай крылья, – сминая пальцами скатерть, говорит мать. – Тогда и на земле станешь, гостем.
– А кто же теперь мы все на земле? Не гости?
Идем спать запоздно. Я долго лежу с открытыми глазами, смотрю в темноту. И уж не дед Пронька, а я ищу того чудо-коня, чтоб как ветер… Где только ни побывал, каких только ни повидал лошадей, а того, единственного, так и не смог найти… Но однажды подфартило. Нет, нет, не деду Проньке – мне… Под белым генералом, что стоял на деревне с войском, ходил тот конь. Чудо-конь… Долго выслеживаю генерала, и скоро знаю все пути, какими он ездит. И вот уж натягиваю поперек лесной дороги толстую веревку, прячусь за ивовый куст. Жду… Наконец слышу топот коня. Грудью налетает генерал на веревку и оказывается на земле, а я на нем… Но силен генерал, и я никак не могу связать ему руки, и вот уж он подминает меня под себя. Появляются казаки, полосуют плетьми. Больно-то как!.. Больно! И кричал бы, да нету в груди крику. Подевался куда-то…
С трудом прихожу в себя, закрываю глаза, вспоминаю слова деда Проньки: «Кончали бы меня казаки, не появись партизаны… Не выручи… Я взял коня да в угон за тем генералом… В тайге уж настиг. Он соскочил с лошади-то – и к ручью… Тут ему и крышка».
Утром узнаю, что дед Пронька приехал на неделю, больше нельзя: бабка Христинья прихварывает… Это огорчает меня, и даже в школе я думаю о том, что было бы славно, если бы дед Пронька вовсе не уезжал. Последним уроком у нас физкультура, выбегаем во двор. Подталкиваем друг друга, изредка оглядываемся: не идет ли учитель? А вот и он… «На вытянутую руку разомкнись!» – командует, а потом вытаскивает из кармана шинели видавшую виды потрепанную книжку, подзывает к себе старосту: «Во картинки!.. Ну и делай, как в прошлые разы… А я скорректирую, если что не так…» Учитель физкультуры – человек добрый, доверяет нам: вот вам книжка, и ладно… А сам сядет на завалинку, расставит ноги, выпятит живот, смотрит, как мы (уже в который раз!) делаем одни и те же упражнения, а то и просто дурачимся. Лишь изредка скажет, лениво оглаживая живот: «Тише! Тише, бесенята!..» А еще учитель физкультуры гордый, и ему все время скучно. «С моими-то способностями к физической культуре, часто говорит, не в школе бы – в институте преподавать, чемпионов готовить…»
Левая рука – вверх, правая – вниз… Правая – вверх, левая – вниз… Э, черт! – надоело… И вот уже староста закрывает книжку, бросает ее наземь.
Стоим, негромко переговариваемся. Громко нельзя: подведем учителя. Урок есть урок… Баирка оказывается подле меня: что, мол, дед Пронька?.. Я вздыхаю. И тут вижу за палисадником деда Проньку, он смотрит в нашу сторону, качает головой… Едва не срываюсь с места. Дед Пронька меж тем входит в воротца и скоро уж стоит рядом с учителем физкультуры, что-то говорит ему… Тот сначала улыбается, но потом лицо у него делается красным, руки срываются с живота, бегают по шинели… Учитель подходит к нам, староста поднимает с земли книжку, подает ему… «Что, урок кончился?..» Учитель, в лохматой шапке из песьего меха, огрузлый, сердито машет рукой, командует хриплым, будто застуженным голосом: «Разомкнись!..» – раскрывает книжку и, заглядывая в нее, выкрикивает: «Делай, как я!..»
Правая рука – вверх, левая – вниз… Мы от удивления разеваем рты: сроду учитель физкультуры не выполнял упражнений. Долго не можем прийти в себя, так долго, что лицо учителя успевает покрыться потом, прежде чем мы начинаем делать, как он…
Дед Пронька стоит поодаль и улыбается. А когда заканчивается урок, он подходит к вконец обессилевшему учителю физкультуры, одобрительно похлопывает его по плечу, и мы слышим, как он говорит: «Вот это по-нашему, да-а!..»
Вечером мы с матерью хлопочем по двору: она доит корову, задает ей сена, а я меняю в стайке подстилку. Дед Пронька выходит на крыльцо. «Прогуляюсь малость», – говорит матери. Я увязываюсь за ним. За околицею деревни спускаемся к реке. Лед у берега слабый еще, посверкивает на тусклом вечернем солнце.
– Люблю лошадей, а еще горные реки люблю. – Дед Пронька пробует ступить на лед, но лед прогибается, и он выходит обратно на берег. – Вода в горных реках уж больно чистая. Глянешь – и себя видишь, и разное-такое видишь, чего только ни пожелает душа. Будто другая там жизнь-то, на донышке, ни суеты, ни крику… Хорошо! – Дед Пронька долго стоит в раздумье.
Мы подолгу бродим с ним в окрестностях деревни, рассуждаем о разном. Слышал от него однажды… Жил в водах Байкала вожак нерпичьего стада. Могуч и умен, и над всеми властен… Но случилось так, стало вожаку скучно, захотелось чего-то иного, неближнего. И покинул он воды Байкала, разными речными путями приплыл в холодное северное море и пристал к тюленьему стаду. Год плавает в чужом стаде, другой… Все вроде бы ладно, но только стали ему сниться тихие байкальские заливы, от тоски-печали начал худеть… Засобирался обратно, да не сумел выплыть против течения: силы уже не те… Отчаявшись, кинулся грудью на острые камни. Разбился… С тех пор зовется та скала Нерпичья сторожа. Бывал я там. Худое место, тоскливое.
Дня за два до отъезда деда Проньки узнаем, что приехали геологи, нефть будут искать в окрестностях… Дед Пронька по этому случаю не в меру суетлив, и минуты не посидит спокойно: уважение к рабочему классу у него в крови… А потом убегает из дому. Возвращается потемну, на все расспросы матери – где был да что делал? – не отвечает, лишь улыбается. И мать, в конце концов отступает. Уходит на кухню, слышно, как накрывает на стол… Дед Пронька подзывает меня к себе:
– Помочь надо геологам.
– Помочь? Как?..
Дед Пронька терпеливо объясняет, где, по его мнению, нужно искать нефть. И так это у него складно получается, что дух захватывает.
– Завтра с утра двинем на место, – говорит он, чуть помедлив, добавляет: – А школа подождет…
Я и теперь помню: ночью мне снятся нефтяные вышки… дед Пронька в кителе с орденом на груди… До того здорово, что не хочется просыпаться. Но-о… дед Пронька стоит в изголовье, велит быстрей одеваться.
До места, облюбованного им, не так уж далеко: километра полтора, быть может… Кустарник хилый… кочкарник, прибитый снегом… зеркальные окна болотца…
– Вот здесь и нужно искать, – отдышавшись, говорит дед Пронька.
Мне хочется спросить: почему именно здесь, но спросить я не успеваю. Дед Пронька подбегает к кустарнику, отгребает руками снег:
– Во… черные коленца на стволиках. А отчего?.. Нефть их вычернила, ясно?..
– Откуда – нефть?.. – разочаровано говорю я. – Пал тут прошел весной.
Дед Пронька как-то на удивление сразу сникает, стоит, понурясь, бормочет: «Пал? Надо ж, пал…» Я пытаюсь утешить его, говорю что-то, но он не слушает и глаза у него грустные.
Мы идем в деревню. Дед Пронька вяло переставляет ноги. Но вот останавливается, долго смотрит куда-то вдаль, за синий окоем неближних гольцов, приподнявшихся над большой, пахнущей полынью и лошадиным потом землею.
– Права Катюха, – помедлив говорит он. – Гостем жил я на деревне, никогда не был хозяином. Хорошо ли это, плохо ли?.. Раньше думал, хорошо, а теперь не знаю…
Я и сейчас помню: что-то трогательное и вместе трагичное было во всем облике деда Проньки, и мне до слез жаль его, и хочется как-то успокоить, ободрить, и я говорю о его друзьях по давним годам, о цыганском старшинке… Но он с досадою перебивает меня:
– Бывало, стою на краю поля, гляжу, как мужики идут за плугом, и так-то тянет самому пройти бороздою, потрогать руками зазубренный лемех, но сдерживаю себя: зачем?.. Да и боюсь, не примут меня мужики, подымут на смех, скажут: отгулял, отбедокурил, к земле потянуло?..
Дед Пронька оборачивается ко мне и уже не грусть я вижу в его глазах, а смятение, и мне становится не по себе. Я не знаю, что происходит с ним. Не знаю этого и теперь. Но иногда мне кажется: зрело в нем в ту пору тягостное ощущение чего-то упущенного им в жизни надолго, если не навсегда…
МАТАДУР
Снега в ту зиму было – рябчику не зарыться… Сокрушаются старики на деревне: «Никак, опять лето будет засушливое? Хлеба, поди, ни черта не соберем с полей. Третий год живем без войны, а все не наладимся».
Не зря сокрушаются старики. Уже по весне вовсю пригревает, в мае даже на вершинах гольцов стаивает снег. И в степи за деревнею желто, уныло, и ветер носит полынные травы. И река обмелела, сбила с себя лед спокойно, нешумно и, съежившись под людскими взглядами, не страгивая и малые катыши, не побежала – потянулась, вялая, к дальнему, истаивающему на горизонте обмыску.
В ту пору появляется на деревне гадалка: кому поворожит, кому слово ласковое скажет, и люди довольны. Глядишь, кто и рассмеется звонко. Не со стороны пришла – своя, от земли нашей… Теткой Ворончихой зовут, и от роду ей лет сорок. Живет она с сыном Ваньчаткой на взгорье, подле реки, в старой, всем ветрам открытой избе.
Был у нее муж, веселый малый… Шутки да прибаутки… Однажды шел мимо колхозного стада, вдруг выбегает бык и прямо на мужа тетки Ворончихи. Помял крепко. Другой бы зарекся появляться вблизи стада, а этот… Оклемался, ну, погоди, сказал, я тебе покажу, попляшешь у меня. Отыскал в ворохе тряпья красный лоскут, повязал его на палку и пошел на то место, где был сбит быком. Мужики, кто посвободнее да поленивее, за ним… Переглядываются: «Чего задумал, чертяга? Опять, поди, будет задавать концерту…»
Не ошиблись. Муж Ворончихи вдруг взмахивает красным лоскутком и кричит что есть мочи:
– Васька, коровий сын, подь сюда!..
Васька не заставляет себя ждать, расталкивает стадо, выбегает на поляну…
Что тут начинается!.. Крутится бык вокруг мужа Ворончихи, глаза у него наливаются кровью… Ахают мужики, пятясь: «Сгинет жа!..» Но не тут-то было. Муж Ворончихи часа два увертывался от быка, запалил того вусмерть, тыча в морду красный лоскут. Падает бык сначала на колени, а потом и вовсе заваливается на бок, одурело следя бешеными глазами за красным лоскутком. Муж Ворончихи утирает со лба пот, наступает ногой на быка, говорит: «Ну, Васька, будешь еще баловать? Нет?..» Машет мужикам: мол, подходите, не бойтесь. Где там!.. Ошалели мужики, с места не стронутся, а один из них, росту небольшого, с широким, будто сплюснутым, носом вдруг заикою делается:
– Не-е, б-братцы-ы, не ходите туда. Ну его! Леш-шай!..
А когда идут в деревню, этот, заика-то, и скажи, восторженно глядя на мужа Ворончихи:
– А ты ловок. Ка-а-к есть матадур!..
Мужикам понравилось непонятное слово. С того и пошло: чуть завидят Ворончихиного мужа, тут же и скажут: «Матадур куда-то пошел…» А потом уж и на сына его перенесли это прозвище.
Я теперь думаю, «матадур» – от испанского «матадор». Тот, что сделался заикою, уважал книги, видать, где-то вычитал про подвиги испанских матадоров, но от волнения слегка «подновил» непривычное слово.
В первые же дни войны «матадур» ушел на фронт добровольцем. И не вернулся. Погиб в Восточной Пруссии. Остались по нем людям веселая память да вдова Ворончиха с сыном Ваньчаткой.
Сильно убивалась тетка Ворончиха по мужу, с лица сошла, исхудала. Я видел, и не раз: обхватит за плеча сына, заголосит, запричитает. Ваньчатке не по душе материны слезы, скажет: «Опять завела… Хоть бы людей постеснялась». Тетка Ворончиха вздохнет, вытрет глаза подолом, слегка отодвинет от себя сына: «У, матадур!.. Весь в отца. Упрямый».
С тоски ли по мужу, от нелегкой ли жизни меняется характер у тетки Ворончихи. Раньше шумная была, боёвая, под стать мужу. А теперь тихая, все в шаль кутается, прячет глаза… А однажды (я был тому свидетелем) подходит к колхозному складу, а там бабы с кошелками, с сумками… С утра слух разнесся: зерно на трудодень давать будут. Встает в хвост очереди, опускает голову. Но вдруг вскидывается, говорит:
– Бабоньки!..
Бабы с удивлением смотрят на Ворончиху: давно уж не слышали ее голоса.
– Бабоньки! Стало быть, сплю ли, не сплю ли, только на сердце вдруг просветленье, и так-то легко… Диву даюсь: с чего бы?.. А тут подлетает к окошку младенец с крылышками. Я растерялась: ну, чего ему надо, думаю. А младенец и говорит: не бойся меня, я прилетел, чтобы сказать: сила тебе дается большая, и будешь ты отныне знать, что ожидает тебя и твою родную деревню в будущем. И ты не прячь своего знанья и, когда попросят, отвечай… С тем и отлетел, бабоньки. Я потом открыла глаза и понять не могу, что со мной было. Но все же чувствую: на сердце просветленье, и так-то легко…
Я с трудом выстаиваю очередь, прибегаю домой, хватаю сумку – и в школу. А в классе никого… Едва дожидаюсь, когда приходит Ваньчатка, рассказываю ему о видении тетки Ворончихи.
Худощавый, с длинными руками, Ваньчатка постарше меня, но учится в одном классе со мною: вылетело у него две зимы по болезни.
– А-а, все это материны придумки, – говорит он.
Мне обидно за тетку Ворончиху, и не хочется соглашаться с Ваньчаткой. Умом я, конечно, понимаю, что нет на белом свете младенцев с крылышками, но сердце не желает с этим мириться.
– Ты не прав, матадур, – говорю. – Тетка Ворончиха не станет врать.
– Зачем врать? Врать не надо. Мать чего хочет-то?.. Чтоб у людей была радость. Немного ее нынче-то… Она и гадалкой стала, думаю, чтоб людям говорить за хорошее. Конечно, если разобраться, не надо бы… Что толку с обмана? Да разве убедишь мать? А, пускай… Наладится жизнь, и все пойдет по-другому.
Ваньчатка видит в жизни и понимает такое, до чего я еще не могу дотянуться.
Начинается урок. Учительница читает стихи. И, как это часто случается, подносит к глазам платочек, а потом, и вовсе разволновавшись, опускается на стул, откладывает в сторону книгу, глядит в окно.
Ваньчатка сидит по правую от меня руку, в соседнем ряду, я вижу его худой, с ямочкой, подбородок, скулу, туго обтянутую желтой, с нездоровыми розовыми пятнами кожей. Вот он начинает шевелиться, будто чувствует, что смотрю на него, поворачивает ко мне голову, шепчет:
– Задумалась, бедная… Сейчас, слушай, скажет: поэзия – это душа народа…
Ну и слух у учительницы!.. Вдруг поднимается из-за стола и, поведя в сторону Ваньчатки сиротливо-длинным носом, говорит с вызовом:
– Да, Мата… Тю!.. Воронов, поэзия – это душа народа. И мне не стыдно, мне не стыдно… А ты?!.
– А что я? Я не против… Пускай будет душа… Но у лошадей тоже есть душа. Ох, кони!.. – Ваньчатка мечтательно прищуривает глаза, потом вскакивает на ноги: – Знаете, когда я в ночном и подле меня лошади… о-о… Я почти каждую понимаю, а ведь их целый табун, и все дикие, необученные. Но опять же для кого необученные? Мне кажется, их и учить не надо. Они все чувствуют, только что сказать не умеют.
– Сядь, Воронов! – слабым голосом произносит учительница. И еще долго выговаривает Ваньчатке за неумение вести себя на уроке.
Из школы я не сразу иду домой. Брожу с Ваньчаткой по деревне. Он не переставая говорит о лошадях, о том, какие они умные и красивые и как это важно для табунщика – разбираться в их норове. А еще он говорит, что скоро начнутся каникулы, и он опять станет помогать дядьке Степану, и скорее всего они нынче погонят табун к гольцам: там, если лето засушливое, лучше хорониться с лошадьми, трава вдоль горных ручьев растет даже в засуху…
Я слушаю Ваньчатку, и мне завидно: он уйдет с табуном, а я, как и в прошлом году, буду заготовлять дрова для школы, а когда придет срок, вместе с отцом буду лазить по тайге, выискивая пригодные для косьбы места, собирать сено… Скучно!
Ваньчатка вроде чувствует мое душевное состояние, предлагает потолковать с дядькой Степаном: может, пристроит к табуну?.. Я пожимаю плечами. Мне и хочется, и колется… И все оттого, думаю, что нет у меня к лошадям большой любви. Я, конечно, люблю лошадей, но не так, чтобы уж очень… Я знаю, они бывают и коварны и злы. Вон на прошлой неделе молодой жеребец из табуна дядьки Степана чуть не до смерти стоптал колхозного сторожа. Не понравилось ему, видишь ли, что тот приехал в табун на низкорослой игривой кобыле. Тоже мне!.. Жеребец как увидел кобылу, а на ней верхом колхозного сторожа, будто сдурел… Кинулся да мордой спихнул седока на землю, а потом давай кружить вокруг него… Хорошо, дядька Степан оказался недалеко, выручил, а не то пропасть бы сторожу.
Выходим на соседнюю улицу, встречаемся с Додиком, давним моим приятелем. Вообще-то он не Додик, а Гарма-Доди, но мы, пацаны, зовем его Додиком. И ладно, думаю… Додик весел, по плоскому, как мелкое блюдце, раскрасневшемуся лицу пот в три ручья.
– Двух пацанов уложил на лопатки, – говорит он. – Запарился…
У нас нынче в моде – борьба… Чуть что: а давай-ка поборемся! Даже на школьных переменах пыхтим, возимся, пробуем силу.
Ваньчатка с усмешкой глядит на Додика:
– Нашли забаву!..
Додик обижается. Он недолюбливает Ваньчатку. Я думаю, это потому, что в последнее время я все чаще и чаще встречаюсь с Ваньчаткой, подолгу говорю с ним. Видать, ревнует!.. Но, может, и нет… Дело в том, что почти все ребята относятся к Ваньчатке кто настороженно, а кто и просто с опаской. И виной тому неумение Ваньчатки подлаживаться под настроение пацанов, а еще его глаза, чаще задумчивые и все понимающие, с усмешкой. Не так-то просто смотреть в них, раздражают они, вызывают желание сказать Ваньчатке обидное. И у меня не раз появлялось такое желание, только сдерживаю себя. Не знаю, почему, но меня тянет к этому пацану. Интересно слушать его неторопливый голос и удивляться, если Ваньчатка неожиданно замолкает и подолгу смотрит куда-то в сторону.
– Борьба – это не забава, – искоса поглядывая на Ваньчатку, говорит Додик. – Борьба – это мужская игра. Но да тебе не понять – слабый…
Ваньчатка молча скидывает куртку. Я хмуро смотрю на него:
– Ты что, спятил? У тебя в груди по сию пору болит.
– Вот смешной, – смущенно говорит Додик. – Я же поломаю тебя.
Додик шире Ваньчатки в плечах и, конечно же, сильнее. И ему, чувствую, сейчас неудобно, и он охотно отступил бы, если бы Ваньчатка тоже пошел на попятную. Но Ваньчатка! Ах, черт!.. Лицо у него словно бы каменеет, глаза делаются маленькими, неподвижными, и губы шепчут что-то…
Додик виновато глядит на меня. Потом, махнув рукой, идет к Ваньчатке. Берет его за пояс, притягивает к себе… Ваньчатка весь изгибается, голова у него чуть отклоняется назад, враз побледневшие губы раздвигаются. Я вижу, ему трудно дышать, больно дышать. И я не выдерживаю, набрасываюсь на Додика со спины, оттаскиваю от Ваньчатки. Додик, замечаю, тотчас разжимает пальцы, и Ваньчатка, не ожидая этого, падает на землю, но тут же вскакивает.
Додик, сплюнув, уходит. Ваньчатка тяжело, взахлеб, дышит, и губы у него еще долго бледные.
Дядька Степан встречает нас на пороге. Круглолицый, приземистый, говорит весело:
– А, Матадур, мать твою… Ну, ходь сюды. Ходь… – Заводит на кухню, разливает из самовара по стаканам, глядит на меня слегка косящими карымчатскими глазами.
Ваньчатка, не торопясь отпивая из стакана, говорит о том, зачем мы пришли… Я сижу опустив голову, пальцам, крепко сжимающим донышко стакана, горячо. Дядька Степан, выслушав, спрашивает у меня:
– Лошадей-то как, прижаливаешь?
Мне бы сказать: да, прижаливаю, но становится неловко, я подношу ко рту стакан с чаем, глотнув горячего, обжигаю небо, долго кашляю, говорю:
– Не знаю даже… Иногда люблю, а иногда боюсь…
Дядька Степан с удивлением смотрит на меня:
– Хы-ы… Не врет. Я взял бы тебя, да местов нету. У Хубрака место занято Ерохиным пасынком. А в табун к нам заходь… Заходь. Всегда рады.
Вечером, когда отец выходит из дому подышать свежим воздухом, а я заканчиваю делать уроки и уже собираюсь пойти во двор задать корове сена, мать неслышно приближается ко мне, говорит, перехватывая руками фартук и стараясь не смотреть в глаза:
– Я уж задала корове… И пойло сделала. – Потом, вдруг засмущавшись, опускает голову. Мне еще не доводилось видеть мать такой вот… растерянной. – Надо сбегать к Ворончихе. Люди сказывают… Может, сходим вместе? Одной как-то неудобно.
Я усмехаюсь. Теперь я знаю, что делается в душе у матери.
Тетка Ворончиха не знает, куда посадить нас. Из комнаты выходит Ваньчатка, говорит с досадой:
– Вы уж третьи за нынешний вечер… Всех, видать, приперло: что-то скажут карты?
– Кыш!.. – восклицает тетка Ворончиха. Уводит мать на кухню. Я прохожу с Ваньчаткой в комнату. На полу валяются чересседельник, седла, небрежно скатанные мотки ниток, веревки…
– Через неделю каникулы… Дядька Степан сказал: пока не отладим для колхоза сбрую, о табуне и не думай.
Ваньчатка еще о чем-то говорит, но я не слушаю. Я мысленно там, на кухне. Мне ужасно интересно, с чего бы вдруг мать… Сколько знаю, она не очень-то верит ворожеям и гадалкам, которые изредка забредают в нашу деревню.
Ваньчатка догадливый… «Ладно, – говорит насмешливо. – Иди послушай бабью болтовню, я делом займусь». Берет в руки чересседельник, тянется к столу за ниткою… Я пожимаю плечами: не больно и хочется на кухню, но уж коль на то пошло…
Мать, увидев меня, морщится, но в это время тетка Ворончиха, разглядывая карты, говорит, просияв лицом:
– Смотри-ка, крестовый-то, твой-то, гоголем вышагивает, и все ему нипочем, а тот, другой-то, бубновый (у, королище!..) вроде как сторонится его, опасается…
Я улыбаюсь: мать гадала на отца. Здорово, видать, перепугалась. Впрочем, и не мудрено… Помню, слух прошел: новый директор школы приехал… Я к отцу: верен ли слух? Отец сказал: верен… А еще сказал: вечерком я и военрук пойдем в гости. Ладно, в гости так в гости, я и значения не придал этому. А зря. Тем вечерком забегает к нам Ваньчатка и прямо с порога: «Там ваш отец ругается с директором. Уж так-то кричат! Так-то кричат!..» Мать, простоволосая, в фартуке, выскакивает за дверь.
Пока собираюсь, отец входит в избу, за ним мать, и хворостина у нее в руках… Лупит его по спине, ругается. Он ничего, только говорит устало: «Потише, Катюша! Потише! Больно же!»
С тех пор прошло больше месяца, а мать не придет в себя. Переживает. И отец, вижу, тоже переживает.
Случилось тогда вот что… Новый директор сказал про фронтовиков что-то нелестное, вроде того, что хватит уж вам форсить, пора и честь знать, а то, понимаешь, нацепили ордена и довольны… Отец обиделся, и военрук обиделся. Ну и напустились на директора… Для острастки и другим в назидание. Не обижай фронтовиков!
…А вот и каникулы. Выхожу из школы вместе с Ваньчаткой, сумка у меня почти пустая: раздал учебники младшим, кому заступать на мое место.
В школе начинают разбирать печи. Я и Додик вызываемся чистить кирпичи. Такса для нас подходящая: сто кирпичей – рупь. Работа нехлопотная, да пыльная. Вечером долго полощешься под умывальником, пока кожа на шее не посветлеет.
Случается, езжу к Ваньчатке. Мы подолгу бродим по облитой душным солнцем степи и говорим. Говорим обо всем, что приходит на ум. Чаще всего о лошадях. Об их норове, бранчливом и спокойном. И постепенно я начинаю больше понимать в лошадях. Я уже не боюсь подойти к ним близко, умею отличить одну кобылу от другой и все реже вспоминаю те дни, когда они казались как две капли воды похожими друг на друга, а в их глазах я видел лишь неприязнь ко мне.
У Ваньчатки есть любимый жеребчик, шустроногий, со звездою на лбу. Стоит Ваньчатке свистнуть, как он тотчас же появляется перед ним, тянет морду к нему… Ваньчатка подолгу ласкает его, треплет за шею, расчесывает гриву. Жеребчик этот не в чести у хозяина табуна, буланого, сильного и умного жеребца. Видать, чует буланый, что скоро уйдет его время и у табуна появится новый хозяин. Вот он и норовит при случае потаскать ли жеребчика за шею, поддеть ли копытами. Но это лишь тогда, когда нет вблизи Ваньчатки. При нем же он не смеет давать себе волю, молодой жеребчик, чуя это, задиристо оглядывает кобыл, посверкивая бешеными глазами.
Ездит Ваньчатка на кауром лохмоногом коне. Не знаю, правда ли, нет ли, но Ваньчатка утверждает, что этот конь – сын той кобылы, на которой еще ездил его отец Однажды дядька Степан услышал и усмехнулся, прищурившись. Я думал, он скажет, что это не так, но он лишь вздохнул. И я поверил Ваньчатке. Да и как было не поверить, если он наизусть знает родословную чуть ли не всех лошадей в табуне? А ведь есть там и такие, что попали в нашу степь из далеких краев.
Ваньчатка любит петь. Нет, не то чтобы у него уж очень хорошо получалось. Как раз наоборот, я думаю. Просто любит, и все. Наверно, оттого и любит, что отец у него был певун, каких поискать на деревне. Чаще всего Ваньчатка поет эту: «Ой, ты, степь, ты, степь, степь широкая…» Поет он натужно и хрипловато, с видимым усилием вытягивая мелодию, и я стараюсь не смотреть на него в эти минуты. Отчего-то становится жалко Ваньчатку и на душе горько. Я вижу, что и дядька Степан не одобряет эту Ваньчаткину склонность, и когда тот поет, старательно отворачивается, а то и просто уходит.




























