444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Ким Балков » Струны памяти » Текст книги (страница 7)
Струны памяти
  • Текст добавлен: 12 августа 2026, 10:30

Текст книги "Струны памяти"


Автор книги: Ким Балков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)

Но я понимаю Ваньчатку. Степь ввечеру такая тихая и грустная, что на сердце вдруг возникает тревога, и она все ширится, ширится, и уж некуда деть себя, и тогда на ум приходят слова, тоскливые, вроде этих: «Замерзая, он, чуя смертный час, он товарищу отдавал наказ…» Меня самого нет-нет да и захлестнет еще не понятная мне, но уже остро ощущаемая мною большая грусть выжженной солнцем степи.

– Ваньчатка… Матадур, – спрашиваю я в такие минуты, – отчего она такая грустная, степь?

– А отчего она должна быть веселая? – говорит Ваньчатка и долго смотрит куда-то вдаль.

Здесь, в степи, мы не думаем о мальчишеских играх. Они кажутся чем-то далеким, почти нереальным. Тут сознаешь себя частицею огромного, денно и нощно работающего мира. Ведь это только не привыкшему к здешнему краю глазу видится степь всегда одинаково безжизненной и унылой. Нет, она бывает разной, степь. А все потому, что она работает. И, если эта работа исполняется ею с удовольствием и в согласии со всем остальным миром, тогда на ее хребтине вырастают цветы и травы наливаются буйной зеленой силою. Если же эта работа в тягость ей или делается под палящим зноем, тогда на десятки километров лишь привядшие стебли травы ая-ганги да перекати-поле… Но работает не только степь. Работает и небо, и ветер, этот не знающий устали лихой наездник, который все гонит и гонит куда-то разномастный табун облаков и туч.

Нет, нам не до мальчишеских игр. Мы чувствуем себя не вправе рушить многотрудную гармонию этого вечного мира. Вот и суетимся с утра до вечера: то перегоняем табун с одного места на другое, то собираем его… И даже позднею ночью за кружкой чая мы говорим лишь о работе. Дядька Степан не мешает нам. Он словно бы догадывается, что в наших душах тоже совершается какая-то работа. Он лишь улыбается, украдкой поглядывая на нас, а то вдруг скажет:

– Молодцы, парни!..

Нам приятно, но и только. Мы и сами чувствуем, что мы молодцы и что есть в нас нечто такое, чего прежде не было. И пришло это «нечто» совсем недавно, быть может, вчера… И уж Ваньчатка иной раз скажет: «Вот когда я вырасту…»

Мне с каждым разом все труднее уходить из тех мест, где «стоит» табун дядьки Степана, и расставаться с Ваньчаткой. В такие минуты я долго вожу пяткою по земле и, в конце концов, говорю: «Буду на той неделе. Может, и раньше…» И Ваньчатке, знаю, тоже нелегко расставаться. Но он молчит и все глядит мне вслед, глядит… Иногда я обернусь, крикну: «Жди, Матадур! Уж мы потом…»

Потом… потом… Много чего было потом. Было и это… В середине августа на конюшенный двор влетает жеребец, весь в мыле, круга два еще делает вдоль заплота, и – падает… Когда прибегают люди, у жеребца уже стекленеют глаза и в хвосте у него… матерый волчище вцепился ему в хвост, да, видать, неудачно: клыки намертво зажало жестким волосом… Слышал я, у волка повадка такая – нагонит коня, вцепится ему в хвост, потянет на себя, потом отпустит… Конь летит через голову, тут ему и…

Чей жеребец? Никак из табуна дядьки Степана?..

А тут и сам дядька Степан появляется, бледный, руки трясутся, он прямо из больницы… Наклоняется над жеребцом, заглядывает в мертвый глаз его, говорит с тревогою:

– Стая… Волчья стая… Этот матерый-то – вершак… главарь… Беда! Ведь там пацан… Ваньчатка… – Срывается с места, отвязывает от коновязи чью-то лошадь, скачет в степь…

Дядька Степан приезжает поздно вечером, и не один – сидит позади него на лошади Ваньчатка. Лицо у парня иссиня-желтое и руки слабые…

Дядька Степан заводит Ваньчатку в контору колхоза, усаживает на лавку, говорит со смущением в голосе:

– Ай да Матадур, мать твою!..

Вбегает в контору тетка Ворончиха, бросается к сыну, раскидав руки… Колода карт выпадает у нее из кармана фартука, но она не замечает этого, целует Ваньчатку, плача, прижимает к груди. Потом уводит его, смущенного, из конторы. А через полчаса и мы с дядькой Степаном выходим на крыльцо. Дядька Степан говорит:

– Кобылы-то, как учуяли стаю, враз сбились в круг и жеребят вытолкали на середину. А буланый-то, жеребец-то, начал носиться, не подпуская волков. Я видел: все земля изрыта и зверье есть побитое… Силен был буланый, но и он сплоховал, когда матерый волчище запутался у него в хвосте. Вот тут и выскочил на своем кауром Ваньчатка, думая пособить буланому… Лешай! Ему бы спрятаться, раз такая напасть, а он… но… Батькина косточка у Ваньчатки, и не гляди, что хилый, да-а… Ну, значит, волки-то смяли его коня и самого чуть не полоснули по горлу. Ладно еще, не сплоховал Ваньчатка, поднялся с земли да к жеребчику, тому самому, со звездою на лбу… – Дядька Степан ненадолго замолкает, говорит с недоумением: – Я потом пытался поймать жеребчика. Куда там!.. И близко не подпускает. А Ваньчатка-то без узды справился с ним. Надо же, а?.. Матадур, истинно!.. Если б не Ваньчатка, волки смяли бы табун…

Через неделю мы с Ваньчаткой перегоняем табун на новое место. Я пытаюсь вызнать у него, что было в ту ночь да как было?.. Ваньчатка молчит. Мне кажется, он и не помнит всего-то…

Степенно бредут кобылы, низко, от гнуса ли, от недавнего ли пережитого, до самой земли опустив морды; резвятся жеребята. И облако за ними тянется розовое.

А ПОЕЗДА ИДУТ КУДА-ТО

А утром Шурка, приятель мой давний, стучит в окно комнаты, где я сплю. Нехотя поднимаюсь с кровати, подхожу к окну.

– Пошли кино смотреть, – говорит Шурка. – Отец приехал. Евсей…

Сон как рукой сняло. Не мешкая, натягиваю брюки, выскакиваю во двор.

Я помню Шуркиного отца еще по тем дням, когда он вернулся с войны… Волосы у него густые, кудрявые, срыжа, падают на лоб; худощавый, подтянутый, на гимнастерке погоны младшего лейтенанта. Одно слово – строевой офицер. С месяц он тогда пробыл дома, веселясь почем зря, а как деньги вышли, заскучал… Пробовал устроиться на работу, но что-то у него не получилось, и он укатил из деревни. Нынче уж четвертый год пошел, как он не живет дома. Правда, изредка наведывается, побудет недели два и снова уезжает.

Шуркина мать ругает мужа, но это на него не действует: человек он спокойный, и, я думаю, ему хоть кол на голове теши… от своего понятия о жизни он не отступит. Во всяком случае, так было до прошлого года.

– А что мать?.. – спрашиваю у Шурки.

– На порог не пускает, иди, говорит, туда, откуда пришел. И видеть тебя не хочу.

Что ни год у тети Глани, Шуркиной матери, рождается ребенок. Нередко мы, пацаны, увидев забрюхатевшую тетю Гланю, шутки ради спрашиваем у Шурки:

– Что, отец побывал дома?

– А у вас что, глаз нету?.. – с досадой говорит Шурка.

Подходим к низкому, с черной прохудившейся крышей дому. Издали видим: мужчина в гимнастерке без погон стоит у крыльца, мнет в руках фуражку. Шурка, подойдя к нему, спрашивает не без ехидства:

– Все еще не пускает?..

– Не пускает, – виновато говорит мужчина. – Уж как только ни уговаривал, а не пускает. Что теперь делать? Обратно податься?..

– Обратно никогда не поздно, – усмехается Шурка. – А попытаться еще раз надо бы… За что же кровь проливали?

Евсей, а этот мужчина и есть Евсей – Шуркин отец, кивает головой, потом говорит голосом страстным и решительным:

– Зови мать! – бросает наземь фуражку, становится на колени. Но тут замечает меня, хмурится: – Кто такой?…

– Не стесняйся. Свой… Он и в прошлый раз был, когда ты на коленях входил в избу.

Евсей вздыхает. Шурка поднимается на крыльцо, стучит в дверь. Никто не открывает, и тогда он кричит:

– Ма-а-ать, чего заперлась? Я это! Я-а!..

Проходит минута-другая. Слышится скрип половицы, потом звякает щеколда.

Шурка, ухватясь обеими руками за скобу, распахивает дверь и тут же оборачивается, глядит на Евсея веселыми глазами:

– Действуй, отец!

В проеме двери стоит тетя Гланя. Евсей жалобно смотрит на нее, тянет руки:

– Гланюшка, радость моя, брось дурить! Людей стыдно. Ведь я не чужой тебе. – И торопливо, подсобляя себе руками, на коленях одолевает приступки крыльца. И вот он уже у двери.

Тетя Гланя не успевает и глазом моргнуть, а Евсей уже крепко держит ее за подол платья.

– Пусти, – тихо, с угрозой говорит она.

Но Евсей будто не слышит.

– Посторонись-ка, – просит он. – Дай пройти человеку, прижать к сердцу родных детишек.

Тетя Гланя наклоняется, в руках у нее оказывается ременная плеть, она несильно ударяет ею Евсея. Тот слабо ойкает, говорит:

– Пошибчее, радость моя! Так его, так!..

Тетя Гланя отбрасывает ременную плеть, плачет:

– Господи, что же мне, бедной, делать? Куда спрятаться от этого человека?

– А чего прятаться? – спрашивает Евсей. – Иль чувствуешь за собою вину?

Тетя Гланя вскрикивает, долго ругается, призывая на голову Евсея все мыслимые и немыслимые напасти. Уходит в избу.

Евсей встает на ноги, отряхивает брюки.

– Все. Больше кина не будет, – говорит Шурка.

Помедлив, следом за Евсеем заходим в избу. Присаживаемся возле порога на лавку.

На полу, разметавшись, спят ребятишки. Рыжеволосые, с длинными бледными лицами. Уже после войны народились на свет… Погодки… Старшему пять лет.

Тетя Гланя стоит, прислонившись к печи, и неприязненно смотрит на Евсея. Она худая, жилистая, руки у нее крупные, с толстыми венами. Евсей рядом с ней кажется почти мальчиком. У него стройная фигура, плечи узкие, неразвитые. Очень подвижен, секунды не постоит на месте, все шепчет что-то безвольным ртом. Но вот слегка придерживает шаг, оказывается подле тетки Глани.

– Радость моя, – слышится его недоумевающий голос, – отчего пять-то?.. Ребятишек-то отчего пять?.. Шурка не в счет. Шурка довоенный. А этих-то, младших-то, отчего пять?

Тетя Гланя отслоняется от печи; у нее слегка подрагивают ноздри, когда она спрашивает:

– А сколько их должно быть, по-твоему?..

Евсей чуть отступает от нее:

– Тебе не кажется, что один из них лишний?

– Что-о?.. – сурово говорит тетя Гланя.

Евсей отступает еще дальше.

– Извини, дорогая. Видать, обсчитался.

Шурка негромко посмеивается.

Евсей долго ходит по избе, потом останавливается подле ребятишек, говорит:

– Пора будить… Как-никак отец приехал.

– Отец?.. – Они сроду его не знают. Тьфу!.. – говорит тетя Гланя и скрывается за перегородкой.

– Евсей, – спрашивает Шурка, – ты хоть привез детишкам на молочишко? Они ж будут просить.

– А вот и не привез, – обижается Евсей. – Что я там, богатством разжился? Скажите спасибо, что себя привез.

Я слушаю несердитую, будто по принуждению, перепалку отца с сыном и вспоминаю… Года два назад прикатил Евсей домой, не удалось мне, как нынче, побывать на встретинах. А видать, интересно было… Потом спрашиваю у Шурки:

– Что привез Евсей?

Вот тогда-то и сказал Шурка:

– Евошного друга Ваську…

Но теперь Евсей и друга не привез. Гол, как сокол, лишь перышки слегка подрумянены… Это не я, это тетя Гланя так говорит, когда у нее спрашивают, большим ли богатством обзавелся Евсей, странствуя по белу свету.

Евсей подходит к ребятишкам, тормошит одного, с краю…

Это четырехлеток Петька. Петька продирает глаза, выпрастывает ноги из-под овчинной шубы, с недоумением смотрит на Евсея:

– Цего лезез, дядька?

– Не дядька я – отец, – горячо говорит Евсей. – Неужели ты забыл меня, Петька?

Петька будто не слышит, вдруг начинает елозить по постели, ощупывая ее руками, потом, заслышав возню на кухне, кричит:

– Мам, мок-ко!.. Димка опять обо. . .ся!

Евсей вздрагивает, испуганно смотрит на Шурку. Тот лишь усмехается.

– И это мой ребенок! – восклицает Евсей.

На кухне появляется тетя Гланя, Евсей подбегает к ней:

– Ты только послушай, ты только послушай! – И грозно – Петьке: – А ну повтори!..

Петька ошалело смотрит сначала на Евсея, потом на тетю Гланю, подносит палец ко лбу:

– Дядька-то – цек… Я говолю, Димка опять обо. . .ся, а он к-и-ичит, будто его лезут.

– Черт те что! – снова восклицает Евсей. – С ума можно сойти: никакого воспитания!

Тетя Гланя, видно, устала сердиться, вяло машет рукой, уходит на кухню. А Евсей долго не может успокоиться, рассуждает о важности хорошего воспитания для всего рода человеческого, а не то одни грубияны жили бы на земле и ученого человека, понимающего толк в жизни, не встретил бы во всей округе, а потом переключается на воспоминания о своем отце, который в любую минуту готов был взяться за ремень, чтобы поучить единственного сына уму-разуму.

– Видать, перестарался дед, – говорит Шурка. – Оттого и носит тебя по земле, и носит…

Евсей хмурится:

– Зелен еще учить меня!

Но скоро он забывает о том, что вывело его из душевного равновесия, начинает тормошить ребятишек, поднимать с постели, а когда они, заспанные, пристраиваются; друг подле друга на овчинной шубе, говорит дрожащим голосом:

– Это, значит, Петька… хулиган Петька… А это – Гринька… А это, дай бог памяти… Минутку, минутку! Ну да, это ж Толька. Нет? – Спрашивает у мальчугана, который трет глаза кулаком: – Ты Толька?

– Конесно, Толька, – говорит мальчуган.

– Вот и славно, – продолжает Евсей. – Поехали дальше. А это… это…

– Генка это, – подсказывает Шурка.

Евсей обижается: мол, я мог бы и сам… Чего мешаешь? Но вот очередь доходит до меньшого. Евсей секунду-другую разглядывает его: – А ты, значит, Димка? – Берет меньшого на руки, прижимает к груди: – И за нами, значит, водится маленький грешок?

– Добро бы только маленький – говорит Шурка.

Евсей смущается:

– А что, он может и?..

– Может, может, – смеется Шурка. – Он по-всякому может…

Евсей торопливо опускает меньшого на постель, выпрямляется:

– Вот дела-то, – уходит на кухню. Слышно, как он двигает стулом, покряхтывает: – Вот дела-то…

Шурка толкает меня в бок, но Евсей уже о другом – не о Димке…

– Стало быть, вот я и дома, – вздыхая, говорит Евсей. – Бывало, как ложусь спать, все ворочаюсь, вспоминаю свою избу, деревню, и так-то тяжело станет на душе.

– Чего ж домой не ехал?

– Судьба у меня, видать, такая и никуда от нее не спрячешься. И хотел бы бежать домой, да не пускает что-то… внутри сидит, и вертит мною, и вертит… Велит мне посмотреть на людей и себя показать. Бывало, сижу в окопе, а снаряды рвутся, и думаю: «Коль живым выйду из этого пекла, облажу всю землю, везде побываю. Поживу на славу и за себя, и за погибших товарищей, чтоб спокойно им лежалось в сырой земле». Было это сначала просто желание, а теперь страсть какая-то сильная – не совладаешь с нею.

– Сейчас слезу пустит, – тихо говорит Шурка и победно смотрит на меня. И точно… Евсей начинает всхлипывать, да так жалостно, так горемычно, что у меня невольно сжимается сердце.

Евсей перестает всхлипывать.

– Если хочешь знать, я за весь год не прикоснулся ни к одной женщине, все держал в памяти: вот приеду домой к своей женушке, вот тогда уж…

– Ври больше! Так-то я и поверила. Все вы, мужики, схожи повадками.

– Да ей-богу! – божится Евсей. – И ты меня не равняй с другими-то, не равняй. Я, может, в чем и грешен, а вот с женщинами… Нет уж! У меня душа светлая. По пыльным дорогам, через разные беды шел к тебе. И потому, думаю, теперь из дому ни ногой… Стану работать в колхозе ли, в школе ли… Детям надо кое-какую одежку справить, а то вовсе обносились.

– Чего им обнашивать-то? – недовольно говорит тетя Гланя. – Отродясь ничего не было, чтоб носить. Летом еще куда ни шло, и босиком можно побегать, зато зимой чисто беда – одне валенки на троих. С утра как начнут перепираться, кому первому бежать в улицу… Не слушал бы! И за что мне такая судьба? Уж давно война кончилась, люди по-хорошему жить начинают, приобретают корову ли, барашек ли, а у меня все жизнь не наладится.

– Наладится. Я возьмусь за дело. Хватит! Небось дети не сироты, как-никак отец у них есть.

Закипает на кухне чайник, тетя Гланя наставляет на стол… Должно быть, картошку в мундирах. Хорошая у нее картошка, рассыпчатая, на песках сидит, в верстах трех от деревни… Я, случается, хожу с Шуркой пропалывать. Потом мать ворчит: «Дома не заставишь его в ограде подмести, а у людей он рад стараться…» Я молчу. А что говорить? Не понимает мать, что на людях интересней работать.

…Евсей с аппетитом ест картошку.

– Изголодался? – с едва приметной усмешкой спрашивает тетя Гланя. – Не сладко в людях-то?

– Не сладко, радость моя, – отодвигая от себя локтем картофельную кожуру, говорит Евсей. – Пропади она пропадом, такая жизнь. С утра не знаешь, будешь ли нынче в этой деревне, дальше ли подашься.

– И чего носит тебя, окаянного?

– Сам не знаю, – с удивлением говорит Евсей. – Ведь не за длинным же рублем гоняюсь и не богатой жизни ищу. Другого чего-то хочется… Я так думаю: человеку с понятием всегда мало того, что есть, и большего ему надо, и поярче чтоб, и покрасивше. Только один умеет подавить это желание, не дать ему распалиться, а другой не умеет. И я не умею. Да и не хочу. Помню на фронте меж боями о чем только мы не мечтали, и жизнь после войны, верили, будет уж такой-то интересной и умной. А где она, та жизнь? – Замолкает ненадолго, говорит: – Ну, стало быть, срываюсь я с места и иду туда, где не бывал, да еще тороплюсь, будто там, в другой деревне, ждут меня.

– Хахальки, что ли, ждут? – с деланной угрозой в голосе спрашивает тетя Гланя. – Поди, не по первому разу заезживаешь, поди, уж и деревни вокруг Байкала не осталось, где бы не побывал?

– Хахальки! – обижается Евсей. – Было ж сказано: этим не интересуемся, в войну всяких-разных повидали. А тороплюсь, потому как не оставляет надежда: а вдруг там?.. Э, да ладно! Я вот чего думаю: душе моей интересно смотреть на мир. Она у меня чуткая такая, добрая. Она и плачет, коль встречу беду, и радуется… Одно слово, живая.

– Душа у него живая, – досадует тетя Гланя. – А у меня, что ж, мертвая, по-твоему? Не человек я? Вожусь тут с детишками, слезьми исхожу, как приткнусь до холодной постели. Будто и мужа у меня нету, будто уж и покинутая.

– Понимаю, – вздыхает Евсей. – Но что я могу поделать с собою, коль тесно мне в четырех стенах, словно бы взаперти себя чувствую, и давит что-то на грудь, и давит?

– Опять в бега навострился?

– Что ты! – пугается Евсей. – Теперь меня из дому палкой не выгонишь. Находился. Вот отдохну и пойду устраиваться на работу. Слыхал, в школу завхоз требуется. Возьмут. А коль будут против, с завучем потолкую. Фронтовик. Поймет мою душу.

– Мудрено понять твою душу, – ворчливо говорит тетя Гланя. – Господи, помог бы кто, что ли, направить моего непутевого на путь истинный, не оставлять его больше с евонной душой наедине!..

Евсей пробует что-то сказать, но тетя Гланя не слушает, долго причитает, кляня мужа и пугаясь за его судьбу, а потом опускает ребятишек на пол, уходит в комнату.

Через неделю Евсей идет устраиваться на работу. Он так страстно и так горячо доказывает, что он теперь вовсе не тот, кем был прежде, и что на него можно положиться в любом деле, что даже директор школы, мужчина умный и не склонный никому верить на слово, соглашается взять его на работу. Правда, не завхозом школы, – эту должность директор, поразмыслив, решил попридержать на тот случай, если вдруг, чем черт не шутит, на деревне объявится человек дошлый и с прочными хозяйственными связями, – а техническим работником. Была в школе и такая должность. В обязанности технического работника входило: следить за чистотой на школьном дворе, топить в классах печи, а случится необходимость, то и съездить на лесосеки за дровами…

Евсей выслушивает от директора все, что полагается при устройстве на работу, и выходит из кабинета. Мы с Шуркой уже поджидаем его. Он улыбается через силу.

Потом мы идем в степь. По прежним приездам Евсея на деревню знаю, что он любит смотреть, как кружат над землею птицы, будь то желтогрудые ласточки или длиннокрылые серые коршуны. Вот и теперь Евсей нет-нет да и взглянет на небо.

– А ястреб все вызыркивает, все вызыркивает… А когти-то, когти-то распустил. Никак вниз рванет сейчас? – Когда же замечает, что ястреб падает вниз, говорит: – Теперь держись… теперь его ни лешай не остановит. Ах, птица!..

Отыскиваем в степи куст черемухи, вынесенный в степное разнотравье, присаживаемся в тени. Евсей непривычно молчалив, и глаза у него грустные.

– Евсей, – спрашивает Шурка, – а ты на Алтае был?

Евсей укоризненно смотрит на него. Шурка ерзает, старается спрятаться за моей спиной, говорит:

– Ну, не Евсей… ну, батяня… отец… Никак не привыкну. Сам виноват: почти не бываешь дома. Где уж тут привыкнуть?

– Что верно, то верно, – вздыхает Евсей. – Редко бываю дома. А все почему? – Но тут же и обрывает себя: – Был ли на Алтае, спрашиваешь? Был. Чего ж?..

– И что там?.. Ладно ли люди живут?

– Люди нынче везде не шибко ладно живут, – медленно отвечает Евсей. – А земля там красивая, богатая, к ней бы с умом да с лаской, глядишь, она и одарила бы…

– А чего ж не с умом, не с лаской?.. Иль некому? Иль все мужики на Алтае вроде тебя в бегах?

– Пустомеля ты, Шурка, – с досадой говорит Евсей. – Коль кто и в бегах, так то, думаю, от душевной неустроенности. От чего же еще?..

– От душевной неустроенности… – не верит Шурка. – Скажи лучше, работать на одном месте неохота. Вернее будет.

– Много ты понимаешь, – не повышая голоса, говорит Евсей. Он вообще-то, заметил я, не срывается на крик, разве что иной раз воскликнет с недоумением: «А за что воевали, граждане?..» – Я и то в жизни не все умею разглядеть, а вроде бы уж пора… Сложная штука – жизнь. Путаная.

Мы еще долго сидим под кустом черемухи. Наконец Шурка предлагает:

– Пошли домой. Мать, поди, потеряла. Небось, ищет.

– Погоди-ка, погоди-ка… – неожиданно разволновавшись, говорит Евсей и вдруг припадает ухом к земле.

– Ты что, ошалел?

– Тихо, сынок, тихо… – просительно говорит Евсей. Но вот он выпрямляется, смотрит на нас еще пуще погрустневшими глазами: – А земля гудет, гудет… Идут куда-то поезда, идут. А меня в тех поездах нету.

Шурка с минуту молчит, потом вскакивает на ноги, хохочет:

– Ну, Евсей!.. Ну, отец!.. Даешь!..

Евсей смущается, отводит глаза.

Идем в деревню.

На следующее утро мы с Шуркой едем на колхозные покосы. Когда же через месяц возвращаемся, Евсея на деревне уже нет.

– Директор школы велел ему съездить на станцию, привезти новые учебники, тетради, – говорит мой отец. – Ну, Евсей честь по чести собрался, впряг в телегу быка. Отъехал… И больше я не видел его. Обратно быка пригнала дежурная по станции. Она и рассказала: «Нагрузил Евсей все школьное имущество на телегу и уж собрался отъезжать, да на беду по второму пути в это время проходил на малой скорости пассажирский поезд. Евсей заволновался, затревожился, а потом как сорвется с места… На бегу уж кричит мне: «Быка доставь в деревню и учебники сдай в школу… А жене скажи: люблю, мол, пусть извиняет за мою непутевую жизнь. Но ничего, говорит, не могу поделать с собою, душа, мол, просит…» А еще видела: стоял Евсей на подножке вагона и плакал…

Года два назад, по теплу уж, иду, припозднясь, городской улицею, ни души вокруг, лишь тополя пошумливают да воробьи, не угомонившиеся еще чирикают, перепрыгивая с ветки на ветку, и тут вижу: старичок какой-то, сутулясь, плетется навстречу… все ближе, ближе… Что-то знакомое в облике старичка. А что – и не скажешь сразу.

Старичок меж тем останавливается, подойдя ко мне, говорит негромко, глядя на меня снизу вверх:

– Спичек не найдется?..

И я узнаю его:

– Евсей?!. Дядя Евсей?!

Старичок отступает чуть в сторону:

– Ну, я Евсей… Ну и что?..

Едва отыскиваю в кармане враз задрожавшими пальцами коробок спичек, протягиваю ему:

– А помнишь?.. – говорю…

Он помнит, он все помнит… Оттого и горько ему, и больно. От него и узнал, что тетя Гланя померла, а Шурка на Дальнем Востоке…

– Съездить к нему, что ли? – неуверенно говорит старичок. – Только надо ли?.. – И, помедлив, добавляет: – Нескладно, ох как нескладно все у меня получилось. Все чего-то хотелось, другого чего-то… А жизнь-то рядом была, настоящая-то… Теперь-то я знаю, рядом… и утекла она, как песок сквозь пальцы… Многого не успел я сделать, а думал, успею… время еще есть… Но где оно, время-то?.. Чай, все в прошлом… Оттого и горько на сердце, и больно…

БАТУХА-ТАНКИСТ

Снег во дворе белый-белый, и воробьи теснятся под крышею. Холодно им на земле-то… Выхожу из просторных, неплотно пригнанных, не доска к доске, а со щелями, иной раз толщиной в два пальца (отцова работа!..) сеней и тут же стягиваю с головы шапку, распускаю уши, связываю их у самого подбородка. А потом иду к стайке, выпускаю корову, выгоняю из двора. В руке у меня хворостина, лениво помахиваю ею, кричу что-то, но корова и ухом не ведет, пройдя метров триста улицею, утягивается вправо и узкой скотной тропою, срезавшей закрайки у высокого рыхлого снега, спускается к реке. Осторожно ступает по серому, присыпанному тонким слоем песка льду, тянется мордой к синему урезу воды…

Корова пьет долго и неторопливо, то и дело поднимая морду и шлепая себя хвостом по тощему заду. У меня коченеют ноги, зябко перебираю ими и говорю, поглядывая на корову: «Ну, чего же ты медлишь, Машка-Машенька… кормилица… зараза?..» Но корова делает вид, будто не слышит, хотя про себя-то я знаю, что она уже давно напилась, а не отходит от проруби потому, что ей нравится лишний раз помучить меня. Уж кто-кто, а она знает, что я скорее вмерзну в лед, чем подниму на нее хворостину, пока она сама не отойдет от проруби. Вот и стою и жду, а когда становится и вовсе невмоготу, бросаю хворостину наземь и начинаю кружить вокруг проруби и орать во все горло:

Три танкиста, три веселых друга,

Экипаж машины боевой…


Корова поднимает морду, с минуту смотрит на меня и, честное слово, я же не слепой, вижу, смеется надо мной. Вон как блестят у нее глаза! Ну и пускай!.. А я прикинусь, что не понимаю (авось надоест ей играть в кошки-мышки!..), и буду все так же кружить вокруг проруби и орать:

Три танкиста, три веселых друга,

Экипаж машины боевой…


Я заигрываюсь и не сразу замечаю, что к реке тянется колхозное стадо, и вздрагиваю, когда слышу злое мычание. Оглядываюсь. Вижу: впереди стада идет краснорожий бугай, с которым мне вовсе не хочется встречаться, хотя я знаю, что он никого не трогает, а только подойдет, если ты ненароком зазеваешься и окажешься на его пути, обнюхает и двинет дальше… Но и этого достаточно, чтобы потом ты полдня ходил с бледным лицом и невпопад отвечал на вопросы.

– Машка, миленькая, – просительно говорю я. – Пойдем домой, а?..

Корова машет хвостом и наконец-то отходит от проруби. В ее планы, кажется, не входит встреча со стадом, где у нее есть рогатые соперницы, тягаться с которыми ей, комолой, не просто, и она охотно, подгоняемая мною, берет чуть вправо…

Обогнув колхозное стадо, я, подсобляя себе упругой хворостиной, поднимаюсь на крутой заснеженный берег. Кто-то окликает меня. Оборачиваюсь… Скотник Батуха, среднего роста, с маленьким желтым, почти круглым лицом, стоит метрах в десяти и машет рукой. Я бросаю хворостину и подбегаю к нему.

– Чего не заходишь? – говорит он, поправляя на голове танкистский шлем. – Вчера не был и позавчера…

И года не прошло, как я познакомился со скотником Батухой. Помню, появился он на деревне в весенний день, когда с крыш капало, в красной рубахе, заправленной в суконные штаны, а на голове у него – шлем… Подошел к пацанам (я тогда был среди них), спрашивает, как найти председателя колхоза?.. Пацаны ответили не сразу. Кажется, и повидали немало, а тут опешили: больно чудной вид был у незнакомого мужика. Начали выпытывать, не холодно ли в рубахе: до лета еще далеко, да отчего на голове шлем – никак, уши настудил?.. Мужик не отвечал, хмурил тонкие черные брови, а пацаны, потеряв интерес к нему, сказали, где найти председателя.

Спустя неделю он снова появился на деревне все в том же танкистском шлеме, и за плечами у него был вещмешок. И уже не спрашивал, как найти председателя, а сразу же направился на колхозную ферму, куда, по слухам, был определен скотником. Жить он стал в низкой полусгнившей избе на краю деревни, которая вот уже больше года стояла пустой и смотрела в улицу подслеповатыми окошками. Изба эта принадлежала бабке Марье, она проводила на фронт пятерых сынов и до самого последнего дня ждала их. А когда стало ясно, что никто не вернется, бабка Марья легла на койку и уж не встала.

Мы, пацаны, случалось, лазали во двор, где стояла изба, до поздней ночи сидели на крыльце, толкуя о своих нехитрых делах. И так продолжалось бы, наверно, долго, лучшего места не найти во всей деревне: тихо здесь и спокойно, и никто не помешает, не оборвет разговор. Но однажды… Я до сих пор помню это происшествие и не могу найти ему объяснения. Был вечер, теплый и душный, и серое небо с белыми неяркими еще звездами висело над самой головою. Скрипел колодезь в соседнем дворе. Я сидел с краю, свесив с крыльца ноги. Пацаны оживленно переговаривались, но я не слушал их, вспоминал тот день, когда хоронили бабку Марью. Пришли все больше старики да старухи, а еще председатель колхоза. Положили бабку Марью в серый невысокий гроб, отвезли на кладбище, а потом посидели в избе, поплакали и – разошлись… Все было привычно, и оттого на сердце появилась обида, но не та, обычная, – другая, сильная и горькая, от которой мне и теперь не уйти никуда. Вот и тогда шевельнулась во мне эта обида, и я хотел спросить у пацанов, отчего же умирает человек, и правду ли говорят, что он уже никогда не встанет?.. и не успел спросить. Я точно помню, что не успел, хотя и услышал в ответ: «Правду, сыночек, говорят. Святую правду…» А потом я увидел бабку Марью. Я узнал ее сразу. «Подвинься, – сказала она. – Хочу посидеть с тобою». Я побледнел, но сделал, как она велела. Я еще не до конца понял, что происходит. Я был будто во сне. И я увидел ее, худую, хрупкую, строгую. От нее веяло холодом. Стало страшно. Она, кажется, догадалась об этом, сказала: «А ты не бойся, дело житейское… И мои сыночки не боялись мертвых. Я всегда говорила им: «Бойтесь плохих людей. Зачем же бояться мертвых? Их жалеть надо – не бояться… – И вдруг по бледному лицу потекли слезы: – Сыночки мои, сыночки!..» – Она спустилась с крыльца, ступила на землю, пошла… И только тогда я закричал: «А-а-а!» – и, расталкивая пацанов, кинулся к воротам. А потом неделю не выходил из дому. У меня был жар…

Пацаны, конечно, не поверили мне. Они не видели того, что видел я, хотя были рядом со мной, и все же перестали ходить на заброшенное подворье. И еще долго туда никто не заглядывал бы, если бы в избе не поселился скотник Батуха. И было непонятно, отчего он не боится, и я бы хотел познакомиться с ним, но что-то удерживало меня.

С годами многое позабылось, и не все от того происшествия осталось в памяти, а только к скотнику Батухе у меня появилось странное чувство близости. Вот-вот, странное… Мне не хотелось ни встречаться с ним, ни говорить, а лишь изредка видеть его и знать, что он живет в избе бабки Марьи и, быть может, как и я, видел ее, неутешную, и слышал ее голос… И то, что даже после этого он не съезжает со двора, было приятно, росло уважение к этому человеку. Но была и опаска, и я порою думал: «А не знается ли он с нечистой силой и оттого ничего не боится?.. Не зря же лицо у него хмурое, и он никогда не улыбается».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю