444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Ким Балков » Струны памяти » Текст книги (страница 16)
Струны памяти
  • Текст добавлен: 12 августа 2026, 10:30

Текст книги "Струны памяти"


Автор книги: Ким Балков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)

Отец хотел, чтобы он жил в городе, и так часто говорил об этом, что к десятому классу Митька не мыслил себе иной жизни, как только среди городских бульваров. Однажды его рисунки напечатали в районной газете, и это было так приятно, что он побежал бы к приятелям, если бы они у него были, и поделился бы своей радостью, но так получилось, что к десятому классу у него не было никого, с кем он мог бы говорить обо всем… Он и сам не знал, отчего так получилось, скорее, оттого, что ему больше нравилось быть одному и чувствовать, что сверстники и хотели бы подойти к тебе, да что-то удерживает их, может, понимают, что он много умнее, солиднее, и им не хотелось бы, чтобы он зазря терял время. Было ли так, не было ли, скорее всего, нет, и сверстникам попросту не было до него дела, но он страстно желал, чтобы так было, и потому уверял себя, что так оно и есть.

Матери у него не было, она умерла, когда ему исполнилось восемь лет, и мачехи тоже не было, отец не захотел жениться во второй раз, ему и с Митькой, как он не раз признавался, не было скучно. Может, так, а может, и не так вовсе: случалось, отец подолгу просиживал у окошка и все вздыхал, а то вдруг начинал говорить о матери и как бы им хорошо было, когда бы она не померла, и зима полнилась бы радостью, и на душе было бы хорошо. Митьке не нравились эти разговоры, и он недовольно отворачивался, и тогда отец замолкал или начинал говорить о другом. Взрослея, Митька стал догадываться, что отца в жизни занимает одно: кем будет сын, и он ничего не жалел для него, и Митька принимал это как должное, и, если бы вдруг что-то в отношениях с отцом поломалось, он растерялся бы, но отец до самой смерти (умер он, когда Митька заканчивал десятый класс) с почтением относился к нему и старался угодить…

После окончания школы Митька уехал из деревни и поступил в художественное училище. Благо, сделать это было нетрудно: к детям фронтовиков отношение было особое. Он учился в училище и, случалось, у него не хватало денег на краски, и тогда он шел на вокзал и грузил в вагоны мешки с цементом и ящики с оборудованием для нового завода и ее испытывал при этом ничего, кроме радости: вот, дескать, и он умеет не только замешивать краски… Иногда он так увлекался своим нынешним делом, что начисто забывал об училище, и, если бы в ту пору кто-то сказал: оставайся в бригаде, чего ж?.. – он, может, и остался бы… Но потом он вспоминал, что надо идти в училище, и с сожалением глядел на мешки с цементом и на парней, которые тут работали… В учебе он был исправен и не волновался при мысли о том, что его ждет в будущем. Но на последнем курсе и его захлестнуло… Стало скучно ходить в середнячках, припомнилось, как было в школе, и нестерпимо потянуло к тем, для кого будущее было уже определено. Он стал много писать, не очень-то задумываясь над тем, что хочет сказать людям. Он думал, что всего достигнет, если станет больше работать, а работать он умел. Он недурно защитил диплом и уехал в родной город. В местном отделении Союза художников его поставили на учет, полагая, что со временем из него выйдет толк. Он и сам так думал. Только вот незадача: он никак не мог найти своей темы в искусстве. Пробовал вначале писать о деревне, которую, как думал, знал по детству. Но из этого ничего не вышло: уж очень спокойными и домовитыми были его полотна, и те, кто видел их на выставке самодеятельных художников, называя его фамилию, с недоумением в голосе говорили: «Ишь какой гладкий да ровный, видать, хорошо живет…» И это было обидно, он догадывался, что рукою художника должна двигать неуспокоенность. Но ничего такого не чувствовал, а волноваться причин не было, впрочем, он едва ли тогда знал, что значит волноваться, переживать, мучиться… И он искренне удивлялся, когда видел в чьих-либо глазах смятение или муку, а потом, усмехаясь, говорил про себя: «Чудак, не умеет владеть собою. Я умею…» И он действительно умел это делать, сначала оттого, что старался следить за каждым своим шагом, за выражением лица, а потом это вошло в привычку и, надо сказать, без серьезных усилий с его стороны: с малых лет он вынес о себе суждение как о человеке, отличном от других… И это суждение после недолгого размышления толкнуло его искать свою тему не в деревенской жизни, которая изрядно подзабылась, а среди городских бульваров и парков, и он стал писать пейзажи, но и они выходили из-под его руки какими-то гладкими, неершистыми, так что глаз зрителя словно бы и не замечал их, а скользил дальше. И он понял это, не сразу, не в один день, а понял… А когда понял, стало горько и больно. «Отчего, отчего это произошло?! – спрашивал он себя. – Что я, хуже каких-то там Гришек и Машек?..» Но, стало быть, был хуже, потому что почувствовал, что перестает уважать себя. Надо было что-то делать. Но если бы он знал, что!.. Он целыми днями пропадал в своей комнате на окраине города, лежал на койке и размышлял. Не хотелось никого видеть, а когда приходили сокурсники по училищу, выпроваживал их. Он был один со своей болью, нет, теперь уже не болью, а обидой, причиной которой стал не он сам, а нечто большое, чем он сам, быть может, обстоятельства, принудившие его окончить художественное училище. Наверно, это было не так, но ему хотелось, чтобы это было так, и он не смел думать по-другому… Уже тогда он не многое помнил из детства. Разве что… Было это, кажется, в самую знойную пору лета. Коршун кружил в небе, то поднимется ввысь, то спустится почти к самой земле, и все что-то выглядывает, вызыркивает. Тихо на опушке леса, не стрекочут кузнечики, и птицы примолкли. Стоял тогда в тени старого дерева, смотрел на коршуна и дивился размаху крыльев: силища-то, небось никто не подступится к нему. Не зря ж птицы примолкли, попрятались со страху. А коршун меж тем как раз пролетал над самой опушкой, и вдруг ласточки откуда-то вылетели с отчаянным криком навстречу коршуну… Вздрогнул от неожиданности. Сколько же ласточек в знойном небе? Десять, двадцать, тридцать?.. Носятся вокруг коршуна, едва ли не задевая его хрупкими своими тельцами. И сказал бы: «Что вы делаете, бедолаги?.. Рассердите грозную птицу, и тогда пропадете!..» Но не сказал. Глядел только, как носятся желтогрудые ласточки да как коршун то распустит когти, то вновь спрячет их. А потом случилось такое… Коршун вдруг сбился с мерного и строгого парения, засуетился, неловко замахал крылами, кидался в одну сторону, в другую, пытаясь разогнать ласточек. Без толку!.. Ловки и сноровисты, и не большой неуклюжей птице совладать с ними!.. И вот уж вовсе суматошными стали движения коршуна, и полет его все ниже, ниже, раза два едва не ударился о дерево, но скоро случилось и это… Коршун, разевая крючковатый клюв, упал прямо к его ногам. Долго лежал не шевелясь. А он стоял, оцепенев, и смотрел на коршуна, вокруг носились ласточки, и в криках их было столько радости, что стало не по себе. И, когда уже подумал, что коршун не поднимется, тот встрепенулся, шевельнул крыльями, а потом, припадая на правую лапу, неловко разбежался и с трудом поднялся в небо. А ласточки еще долго кричали, не отставая от коршуна, но тот уже не обращал на них внимания и тихо, словно бы с опаскою, взмахивал большими крыльями.

Смутное чувство овладело им тогда, чувство, непохожее на все то, что успел пережить. Было приятно, что ласточки прогнали коршуна: должно быть, где-то поблизости были их гнезда. Но было приятно и то, что коршун одолел слабость и поднялся в небо. «Я же говорил, силища!.. Попробуй-ка совладай с ним!..» А ведь совладали… Честное слово, он не ожидал этого, он даже ни разу не слышал, что такое может случиться. Знать, есть еще что-то, чего он не понимает. И это было неприятно. Ему уже тогда было неприятно, если он сталкивался с тем, чего не мог постигнуть.

Он не многое помнил из детства, и это не огорчало, чаще всего он думал о том, что есть сегодня и что будет завтра, а о том, что было когда-то, старался не вспоминать, он уже давно заметил, что, когда начинаешь вспоминать, на сердце становится неспокойно, и давит, и давит, а это мешает работать, к тому же появляется чувство вины… Перед кем? За что?.. Он не знал за собой никакой вины, и потому не хотел, а спустя годы и не сумел бы, если бы даже захотел, вспоминать о прошлом. Было ли, не было ли?.. Какая разница и кому это интересно? Он не говорил этого, а мог бы и сказать, потому что в том строе мыслей, которые повелевали им, не было места раздумьям о давнем.

Он перешел по мосту на ту сторону реки и скоро оказался подле большого пятиэтажного дома, вошел в шестой, подъезд, поднялся на третий этаж, порылся в кармане, отыскал ключи, открыл дверь квартиры номер сто двенадцать. Не успел оказаться в узкой темной прихожке, как услышал неторопливый и мягкий, отчетливо выговаривающий каждую букву голос:

– Это ты-ы, Димитрий?..

– Кто же еще? Конечно, я… – сказал он, стряхивая с плеч куртку и усмехаясь: помнится, просил ее, чтоб не называла его так: «Димитрий…» «Какой же я Димитрий, всего-навсего Дмитрий… Дмитрий Хохряков, самодеятельный художник, не обремененный семьею и потому активно работающий по заказу…» Просить-то просил, да она не согласилась: «Нет, я буду звать тебя Димитрием, мне так нравится…» И он не стал спорить: «Какая разница, как станут звать?..» А ее звали Машей, кажется, Машей Прохоренко, но он не убежден в этом. Она приходит к нему уже третий год, иногда остается в его квартире надолго, если он уезжает в командировку. И ему приятно, что она приходит и говорит с ним, а еще приятно, что ничего не требует и ее вполне устраивает то, что есть. У нее смуглое лицо и большие белые руки, и ему нравятся эти руки, и он любит смотреть когда они работают: снимают ли с окон шторы, расставляют ли на столе посуду… Они не любят торопиться, эти руки, они не торопятся даже тогда, когда он берет ее за плечи, желая поцеловать, они не торопятся ни оттолкнуть, ни прижать к груди…

– Маша, – сказал он, проходя в комнату и оглядывая привычную, но никогда не надоедающую ему обстановку: однотумбовый, темной полировки, письменный стол у окна, а подле него мягкое, с высокою спинкой, с толстыми желтыми подлокотниками кресло и у стены диван. – Ты давно пришла?..

– Нет, – сказала она, едва заметно улыбаясь и протягивая ему руку. – Если бы пришла давно, я успела бы навести порядок в твоей каморке. Я пришла только что…

Она называла его квартиру «каморкою», и это было ему не по душе. Сама она, как он слышал, жила с родителями в отдельном деревянном доме, и там был еще огород и сад… Хохрякову правилось его квартира, и он не раз говорил, что не надо бы называть ее каморкою, но она едва ли не впервые не захотела, как и в случае с его именем, согласиться с ним.

– Чудной нынче день, – сказал он, садясь в кресло. – Я вдруг заметил, что уже весна…

– Заметил?.. – рассмеялась она. – Ты все-таки заметил?.. Ну и слава богу! А то, я думала, что для тебя все равно – снег ли на дворе, дождь ли?..

– Ну, не скажи, – поморщился он. – Я еще нет, не забыл, что детали в нашем деле… – На дверном косяке были царапины, и он увидел их, захотелось понять, отчего они здесь появились, и он начисто забыл о том, о чем только что хотел сказать, и все силился вспомнить, откуда они, эти царапины… Не сразу, но это удалось. Шел как-то ввечеру по улице, глядь, нагоняет собачонка, да нет, щенок, пожалуй, подозвал его к себе, а когда тот подбежал, лохматый, на толстых лапках, наклонился, погладил по грязной, местами густо свалявшейся шерстке и вытер руку о брючину. «Ты откуда? – спросил у щенка. – Удрал от хозяина?..» Щенок заскулил жалобно. Понял, что бездомный щенок-то… Выпрямился, пошел… А щенок ни на шаг от него. И он не остановился, не пугнул… «А, ладно, пускай поживет у меня, там видно будет…» Блажь какая-то. Привел щенка домой, накормил. Дня два с интересом приглядывался к нему, старался ухаживать… Потом стало скучно, да и в командировку ехать время приспело. Встретил пацана из соседней квартиры, отдал ему щенка. «Бери, пользуйся, я добрый…» Щенок потом исчез из подъезда. А царапины на косяке остались. Его метка… его… Видать, зубки пробовал.

– А у меня был щенок, – сказал Хохряков. – Я отдал его соседскому пацаненку.

Она не сразу поняла его, долго смотрела в глаза, и это ему не понравилось.

– Ты чего?.. – недовольно спросил он.

– Щенок? У тебя был щенок?.. – Она опустила голову, присела на краешек дивана. – Странно. Никогда бы не подумала… – Она хотела сказать еще о чем-то, но замолчала, почувствовала, что это было бы ему неприятно. Она была ровна и спокойна, и еще ни разу не было, чтобы она обиделась или вспылила. Ему было хорошо с нею, и не только потому, что она ничего не требовала, а еще потому, что она не умела, а может, просто не желала при нем надолго задумываться о чем бы то ни было, и принимала жизнь такою, какая есть, и была довольна. Правда, иной раз словно бы нехотя она говорила, что вот ей уже скоро тридцать, а она еще не определилась, и у нее нет семьи, и тогда глаза становились грустными, и он старался не глядеть на нее и хмурился. Но скоро она опять была прежней, доброй и уступчивой. И он думал, что так будет всегда… Он не любил ее. Но, если ее долго не было: уезжала ли в отпуск, в командировку ли, – ему словно бы чего-то не хватало, и тогда сквозь привычное душевное спокойствие, которое он ценил в себе пуще всего, пробивалось что-то незнакомое, тревожащее… Но она приезжала, и все шло по-старому. Случалось, она начинала слишком часто приходить к нему, и это тоже было неприятно, он очень скоро уставал с нею. К счастью, она умела вовремя понять это, и, ни слова не говоря, уходила, а когда появлялась в следующий раз, вела себя так, будто ничего не произошло, и он был благодарен ей за это.

– Чудной нынче день, – снова сказал он, положа руки на подлокотники кресла. – И в голове побаливает, и в теле слабость… будто с похмелья. – Вытащил из кармана пиджака командировочное удостоверение, развернул… – В деревню еду. – Он посмотрел на нее, но она сидела все так же на краешке дивана, опустив голову и задумавшись. – Отчего же не спросишь, куда?..

– Зачем?.. – негромко сказала она. – Ты и сам скажешь, если сочтешь нужным.

– М-да, конечно… – Он снова посмотрел на нее и вспомнил: спрашивал как-то: «У тебя были до меня мужчины? Много?..» – «А не все ли равно, сколько их было?..» – сказал она, и он не мог не согласиться: да, все равно… Важно не то, что было когда-то. Важно, что есть теперь… Он поднес к глазам командировочное удостоверение и тут же затолкал его в карман пиджака. – Вот тебе раз!.. – помедлив, сказал он. – Оказывается, я еду в Улюбчукан…

– Ну и что? – спросила она.

– А то, что я родом из этой деревни, и там у меня похоронен отец. И я много раз собирался съездить туда и поставить на могиле, ну, положим, не памятник, а хоть тумбочку со звездою. Но так и не собрался. Все некогда, некогда… Черт!

– Ты не говорил об этом, – сказала она, а заметив, что он поморщился, уточнила: – Ты не говорил, что родом из деревни. Ты такой… такой наглаженный, подтянутый, и ничего-то в тебе от деревенского…

Ему было невесело, но он рассмеялся:

– А ты думаешь, что нынче деревенские уж так-то отличаются от городских? Ошибаешься.

– Отчего же?.. Я знаю, что не отличаются. Внешне. А только есть в них что-то, чего нету в тебе. И во мне.

– Ты говоришь загадками, – недовольно сказал он. – Что-то… чего-то… Зачем все это?

– Значит, ты из деревни? – сказала Мария. – И у тебя был дом. Дом, где ты родился. Какой?..

Он не сразу понял, о чем спрашивает, но потом сказал:

– Деревянный… Какой же еще.?

– Я знаю, что деревянный… Но какой именно?..

Он ответил бы какой, если бы помнил, но он не помнил и сказал:

– Обыкновенный. – А помедлив, добавил: – Отец хотел, чтобы я стал художником, и я тоже хотел этого. Но я стал оформителем. И у меня есть деньги. И художники, случается, приходят ко мне и просят деньги…

– А ты удобно устроился, – негромко сказала она. – Очень удобно…

– О чем ты?.. – с легкой досадою спросил он, она не ответила, и его досада спустя немного стала больше, и он сказал, даже и не пытаясь скрыть раздражения: – Я устал, и у меня раскалывается голова…

– Хорошо, я уйду, – сказала Мария, и он не удерживал ее. Он и прежде никогда не удерживал ее, и, после того, как за нею закрылась дверь в прихожей, он прошел на кухню. Кофе был холодный, но он не стал разогревать его, налил в чашку…

Спал он в эту ночь плохо, а может, вовсе не спал, а так и проворочался до утра в постели. И это было непривычно, какой-то винтик не сработал в его душевном механизме и лишил покоя. И все же, наскоро позавтракав и очутившись на лестничной площадке, он не чувствовал себя утомленным, а мокрый снег, который шел на улице и облеплял щеки так, что Хохряков вынужден был то и дело смахивать с лица приятно щекочущие струйки, взбодрил его и, уже сидя в автобусе на заднем сиденье у окна, он был прежним, а все, что случилось вчера, отдалилось, и надо было очень захотеть, чтобы вспомнить. А он не хотел этого. Он смотрел сквозь мутное, с рыжими потеками, стекло на желтую, чуть припорошенную снегом степь, и не чувствовал в душе ничего, кроме покоя, а ему теперь мечталось о легкой грусти, и он силился отыскать ее в себе, но отыскать не умел, и тут вспомнил слова Марии: «А ты удобно устроился. Очень удобно…» Так, кажется, сказала она. Тогда он ничего не понял из ее слов, а вот теперь понял и улыбнулся: «Возможно… Но я не вижу в этом худого, мне даже нравится, что у меня все ладно складывается, и я не думаю о себе бог весть что, и твердо знаю, чего могу, а чего нет…» Он усмехнулся и, кажется, что-то сказал вслух, сосед справа, крупный мужчина с длинными седыми висками, в кожаном пальто, живо и как-то суетливо обернулся к нему и спросил:

– Вы о чем?..

– Это я так, сам с собою… – нехотя сказал он, с опаскою поглядывая на соседа: «Лишь бы не полез с разговорами. Лишь бы…» Но сосед не внял его мысленной просьбе, видать, только и ждал, чтобы заговорить, а заговорить было не с кем, не с парнями же, что сидели по правую от него руку… Не прошло и часа, как Хохряков уже многое знал о своем соседе. Уж давно замечено: когда сидишь в автобусе и ехать тебе далеко-далеко, что-то случается с тобою, странное что-то… и так-то тянет порассказать о себе, не утаивая и малой малости, и даже того, о чем в другое время и заикнуться бы не посмел… Вот и сосед, веселый человек, весь на виду… И уж спрашивает:

– А ты кто будешь-то? И звать-величать как?..

– Дмитрий… Дмитрий Хохряков…

– Из Улюбчукана?.. То-то осанка у тебя больно важная. Там все такие, да и Хохряковых там – пруд пруди… – Захихикал тоненько, а потом продолжал: – Так-так, Дмитрий-Митрий… Ну, а я, стало быть, Сидор Конопаткин, семейского корню, работаю на заводе, отдел сбыта… сбытчик-добытчик, кручу-ловчу и заводу жить помогаю. А без меня… пропадут без меня на заводе. – Поглядел на Хохрякова снизу вверх, приметил в смуглом лице недоверие, сказал торопливо: – Сомневаешься?.. Зря… Ты послушай, послушай… С чего я в деревню езжу, в родную деревню? А вот с чего… Надо мне сбыть как можно больше разного-прочего с заводу, а не везде и возьмут. Чую, рискнуть требуется… Вот и еду, перед тем, как рискнуть, в деревню, с мужиками потолкую, повспоминаю, а потом думаю: где наша не пропадала!.. – Улыбнулся виновато: – Вон Илья Муромец, когда становилось невмоготу, рукою земли касался, а я в родную деревню езжу. Весело!..

Но Хохрякову не было весело. Он почти не смотрел на соседа, больше глядел в окошко и думал о том, что тот мешает ему, не дает сосредоточиться, мысли в голове теперь рваные какие-то, безликие, мысли ни о чем… Ни о чем ли?.. А те слова соседа: «Вот и еду… и еду…» Смешные слова, но не выкинешь их из головы, прилипчивые. «А чего же я-то?.. И тумбочку на могиле отца не поставил. Все некогда, некогда…»

Ближе к полудню автобус поднялся на серое, а местами ржавое, в белых снежных наметях, взгорье, остановился. Люди стали выходить на дорогу. Вышел и Хохряков. Сосед оказался подле него:

– А вон там, – сказал, – видишь, в ложбинке-то… Улюбчукан там. – Улюбчукан?.. – В душе что-то саднящее, сказал поспешно: – Вы там шоферу… А я уж сам дойду, тут недалеко. – Заскочил в автобус, взял кожаный, с наклейками, чемодан, спрыгнул на дорогу. Пошел… Но не прямо, не по наезженной колее, взял правее, и скоро очутился в белой березовой роще, снегу тут больше, и идти труднее, но не это заставило остановиться, другое, смутное и тревожащее… Опустил чемодан на землю, дотронулся рукою до старого, с желтой корою дерева, глянул вверх: ветви у дерева толстые и кривые и уже начали засыхать… Девчонка, смуглолицая, с большими, в них были и удивление, и испуг, темными глазами, вдруг взяла его за руку, четырнадцатилетнего: «Митя, Митя, посмотри, какое большое дерево и какое красивое!..» Не сразу отпустила его руку, а потом подбежала к березе, залопотала, обхватив ствол: «У, какая большая!.. Самая главная, и от нее вся эта роща. А ветви-то, ветви, подойди ко мне, посмотри!..» И он подошел, и она спросила: «Тебе нравится?..» Он отвел глаза от далекого и нехотя: «Пасмурно… Вроде как в ненастье…» – «И вовсе нет, и вовсе нет…» Девчонка-девчонка… и говорили про нее в школе: «Не в себе малость, и с Митькою дружит, а из него не всякий раз и слово вытянешь. Вон какой…» И бродил он с нею по деревне, а то и за околицу выходили, и она все лопотала, лопотала… И по первости это нравилось, но потом стало скучно. Да и пацаны, куда от них денешься, начали дразниться: «Жених и невеста сделаны из теста…» И сказал: «Нынче я не пойду с тобой. И завтра тоже не пойду… Вон и газету надо нарисовать…» И она сникла, но спорить не стала. И еще годы спустя он ловил на себе ее взгляд, только это ничего не вызывало в душе.

Он долго стоял подле старого дерева, потом медленно пошел по узкой, скользкой тропе, которую отыскал, как только березовая роща осталась позади. Чемодан оттягивал руку, но он не замечал этого. Чувство, близкое к беспокойству, владело им, и он не знал, откуда и почему оно появилось, и оттого не мог освободиться от него. Привыкший к ясности во всем, что касалось его, он был теперь смущен этим. Оказывается, и он не знает себя до конца, не всегда умеет сказать уже, казалось бы, ставшее привычным: делай дело, обо всем остальном забудь… Оказывается, и в его душе есть такое, над чем он не властен, нечто дремавшее до времени, а теперь заявившее о себе властно и требовательно и внесшее в душу смуту.

А тропа спустилась к ручью, покрытому серым и каким-то дряблым льдом, он и не заметил бы этого ручья: был тот и мал и неказист, и не сразу можно было разглядеть его посреди ровной белой степи, но что-то словно бы вдруг остановило его и сказало ему: «А вот тут есть ручей, помнишь?.. Мальчишкою ты бегал сюда и любил пригоршнями пить студеную воду и растирать озябшие руки…» И он, не понимая, что творится с ним и не владея собою, будто и не он смеялся над теми, кто не умеет справиться со своими чувствами, сказал: «Да, да, помню… Конечно, А сказав, смутился: он не помнил этого ручья, не помнил и того, как бегал сюда… Впрочем, что-то вроде бы было: знойный день и жгуче-ледяная вода, и отец подле него, стоит и смотрит, как он ополаскивает лицо: «Холодна?.. И я говорю, холодна… То и хорошо. И усталость снимает, и на сердце веселее делается. Иль не так?..» И ответил бы: да, конечно… но, как не раз уж случалось, промолчал. И отец не обиделся, вздохнул только и стал говорить о том, что Митька, сын его, все больше отдаляется от него, а это не так уж и хорошо: люди должны жить друг подле друга, деля и радости, и печали, тем паче – родные по крови люди… Он говорил так, будто Митьки не было рядом. Он вообще-то в последнее время чаще всего говорил, ни к кому не обращаясь и ни у кого не ища сочувствия. А бывало, посмотрит на Митьку долгим взглядом, словно бы хочет спросить о чем-то, но не спросит. И Митьке было неприятно чувствовать на себе этот его взгляд, и он старался поскорее уйти. Раньше отец любил ласково потрепать сына за вихры: «Эк-ка, растут-то, растут-то!.. знать, на неделе опять пойдем к хромому Булату стричься». Но в последние год-другой он и этого не стал делать. Ему словно бы неловко было перед сыном за что-то… Быть может, за то, что не многое сумел дать ему, а может, еще за что-то, о чем и хотел бы сказать, да не скажет, потому что и сам не до конца понимает всего: уж больно закручено в жизни – вроде бы и ладно, что растет сын толковым и знающим, а все ж недостает в нем чего-то – ласковости ли нету, доброты ли?..

Чудно все же: токи какие-то от ручья ли вот этого, под серым и дряблым льдом, от чего ли иного, и скользят по сердцу, и скользят, а бывает, и войдут в него, и тогда Хохрякову кажется, что он и не человек вовсе, а палый березовый лист, что лежит на холодном снегу, и студено ему, и одиноко…

Но подует ветер и полетит березовый лист высоко над землею и уж не видать его, а может, то и не березовый лист вовсе, а его мысли, сильные и дерзкие, и уж не за себя говорит Хохряков, а за отца и не своими чувствами живет теперь, а отцовыми… Будто поменялись они местами, и говорит Хохряков-старший сыну: «Ну что, приехал? За тем ли приехал, чтоб посмотреть, как живут земляки, по делу ли?..» К ответил бы: «По делу. Без пути я не езжу…» Но на сердце другое, и не совладаешь с собою. Было однажды, вон там и было, на околице, подле колхозной конюший… Вдруг – настежь ворота, и кони оттуда, вороные да карие, гнедые да белью, разномастные, а он, пацаненок, подле тех ворот очутился и теперь ни с места, стоит, зажмурившись, и в голове испуганное: «Стопчут иль нет?..» Закричать бы, да так, чтоб услышал конюх, замахать бы руками: авось и не стопчут… Но нету сил рукой пошевелить, и ноги будто приросли к земле. И чувство такое, словно бы уж и не властен над собою, а если еще и стоит, зажмурившись, так потому и стоит, что кому-то это надо, кому-то большому и сильному, кто все о нем знает и как скажет, так и будет… Вот и теперь – давно уж не малец, а не совладает с собою… И хотел бы передохнуть, но ноги сами вынесли на околицу, и глянул вокруг Хохряков и увидел конюшню с теперь уже старой и слабой огорожей, и вздохнул: чего смотрят люди-то?.. Долго ль лошадям сломать огорожу, наддавят грудью и порушат… Подошел поближе, глянул в щель, которую отыскал не сразу… Когда-то часами толкался подле огорожи. И все следил за лошадьми, следил, и так-то хотелось вцепиться в косматую гриву и мчаться по степи. Но не довелось, как другим пацанам, испытать себя: отец говорил, не надо этого. Зачем?.. У тебя есть дела поважнее. Я вон и альбом купил… Не спорил с отцом, хотя и было обидно. Отходил от огорожи, понурясь, плелся за ним в деревню, осторожно ступая босыми ногами на горячую от долгого безводья землю. «А где же лошади?» – подумал Хохряков и оторвался от щели, но вот снова приник к огороже и увидел в дальнем загоне пару-другую лошадей: «Неужто это все, что осталось от колхозного табуна…»

– Ты чей будешь?.. – услышал у самого уха и отпрянул от огорожи. Старичок стоял подле него, нерослый, узкий в плечах, с худыми руками, стоял и смотрел на Хохрякова, и хитро щурились глаза, и темная хилая бородка подрагивала не то от ветра, который нес от деревни густую, вязкую по весне пыль, не то от вкрадчивого, едва удерживаемого в груди смеха. – Ты чей будешь?.. – снова спросил старичок. – Чтой-то не видел тебя тут… На здешний?

– Хохряков я.

– Хохряков?.. – переспросил старичок и задумался, и уж не щурились глаза его и было в них что-то от давнего казалось бы, навсегда позабытого, а вот теперь так неожиданно всплывшего в памяти. – Не счетовода ли Хохри сынок?.. – Хохряков кивнул, и старичок обрадовался: – Это ж надо… Это ж надо… Приехал, стало быть?.. А я гляжу, кто там такой большой да важный стоит подле огорожи?.. Уж не начальство ли, думаю? Нынче оно, знаешь, какое, до всего само хочет дойти, выискивает. Надысь, помню, было… – Старичок наморщил лоб, но потом энергично махнул рукой: – А и ладно!.. Скажи-ка, паря, об себе: вышел ли в знатные люди, чего хотел Хохря, иль как?.. Было время, дивно говорили мы с ним об этом, и спорили… – Вздохнул старичок, серьезными глазами посмотрел на Хохрякова, и тот вспомнил… Тихий, еще не остывший от зноя вечер, а на скамейке подле избы двое: отец и его давний приятель, сосед Егоруня. Был Егоруня не в пример отцу боек на язык, всегда в хлопотах, до всего ему есть дело: надо ль – не надо ли, он тут как тут, и говорит: «А я считаю, бригадир ошибается, и на сенокос нынче ехать рано – дождь зальет кошенину…» Первый на деревне спорщик, Егоруня-то, и, хоть ни разу еще по его не было, а все одно не отступит, и так приучил к этому людей, что, когда однажды приболел и поутру не пришел в колхозную контору и уж не слышно было его голоса, мужики растерялись: «Надо же! Собрались решенье примать, а Егоруньки нету, никто и не поспорит. Не-е, братцы, давайте обождем, когда Егорунька выздоровеет». Не знал Хохряков-младший, уважали на деревне Егоруньку, нет ли, только нужен он был людям, нужен был и отцу… «Митя, подь сюда!..» – услышал и за ворота вышел, а на скамейке отец и Егоруня, и говорит отец: «Во, приятель-то мой не согласен, чтоб ты из деревни, как вырастешь, уезжал: мол, кто у земли родился, тот землей и кормиться должен… Но я думаю, всяк волен выбирать, а у тебя это самое, вроде как талант, его надо беречь и растить. Скажи, Митя, прав ли я, нет ли?..» Он не ответил отцу, его смутил взгляд Егоруни, в нем была грустная усмешка, и ему захотелось поскорее уйти, но Егоруня взял его за руку и не отпускал, а отец мягко улыбался, уже и не слушая, о чем говорит Егоруня, весь уйдя в себя, в то доброе и нежное, что жило в нем и о чем Хохряков начал догадываться только теперь… И уж потом, когда Егоруня поднялся со скамейки и ушел, отец спросил: «Егоруня-то ругался, поди?.. Я и не слышал… Задумался…» И он сказал отцу хлестко и с визовом, чего никак не ожидал от себя: «Да, ругался!.. Зря, мол, ты забиваешь мне голову. После сам испереживаешься…» Он хотел обидеть отца: вдруг стало неприятно, что вот только и знает говорить о нем, будто и говорить больше не о чем, но отец не обиделся: «Пущай ругается… Когда Егоруня ругается – это добрый знак…»

«Добрый знак…» – усмехнулся Хохряков, и был он в этот момент очень похож на отца, и старичок заметил это: – Эк-ка… Эк-ка… – И еще не скоро спросил: – А скажи-ка, мил-человек, ты по делу к нам иль земляков проведать?..

Хохряков растерянно посмотрел на старичка: минуту-другую назад он уже слышал этот вопрос, и тогда не ответил, и теперь хотел бы промолчать, но старичок был на-стырен, и Хохряков нехотя сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю