Текст книги "Струны памяти"
Автор книги: Ким Балков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
Солдатка – женщина мягкая, но бывает и упрямая, и будет стоять на своем, что ей ни толкуй, и директор школы, надо думать, знает об этом, потому и отказался от ее услуг. Но только ли директор школы знает об этом? И мы с Гринькой знаем… Уже больше месяца в нашей деревне у старухи Лукерьи, хлопотуньи, живет новый человек… смуглолицый, кланяется при встрече, ну, точь-в-точь, как Солдатка, и улыбается при этом. Привез его председатель сельсовета, определил на ферму. Со взрослыми он как-то теряется и говорит мало, зато с пацанами весел и про войну рассказывает. Контуженный и оттого плохо слышит, у него спрашиваешь: «Как зовут тебя?..» – а он говорит: «При конях был, да, да… фашиста гнал до самого Берлина… Солдат… Конечно, Солдат…» С того и пошло; Солдат да Солдат, а уж как зовут, я теперь не помню, и откуда родом, тоже не помню. Впрочем, кое-что слышал… Вроде бы и жена была у него до войны, но не дождалась, кажется. А он не обиделся. «Живи уж, – сказал, – я в другое место поеду, мешать не стану… Не надо, однако, мешать».
Может, и так было, но, может, и по-другому, только приехал он в нашу деревню и жить стал, работать…
Мы с Гринькой и прежде часто наведывались на ферму: доярки – люди добрые, при нужде и молока отольют из подойника. Придем, сядем в угол, слушаем, о чем говорят доярки, а то и по скотным дворам ходим или дразним бугая, забравшись на загородку и крича что есть мочи: «Бу-у!..» Интересно наблюдать за бугаем: он сначала будто не замечает нас: мол, пускай поорут, устанут – сами утихнут… Но мы и не думаем «утихать», и скоро бугаю надоедает слушать, выйдет во двор из тесного отсека, опустит голову к земле, начнет бросать из-под себя тяжелые, серые комья, а потом взмахнет хвостом и как кинется в нашу сторону. И знаем, что не одолеть бугаю загородку, а все же мигом оказываемся на земле и убегаем.
Вот я и говорю: мы и прежде часто наведывались на ферму, а после того, как здесь появился Солдат, кажется, и вовсе отсюда не вылезаем. Я бы, может, и не бегал сюда чуть ли не каждый день, если бы не Гринька… По душе Гриньке пришелся Солдат. Пуще всего нравится ему, как Солдат рассуждает о женщинах. «Что с них взять? – нередко говорит Солдат, щуря свои без того узкие глаза: – Бабы… Их жалеть надо – не обижать. Они, однако, не всегда и сами знают, что делают».
После таких слов у Гриньки чуть не во все лицо появляется улыбка.
– Слыхал?.. Я и говорю: мамка у меня чисто дите, хоть теперь же бери за руку и веди…
Солдат посмотрит на Гриньку и, хоть вряд ли что услышал, а скажет, улыбаясь:
– Верно!.. У меня жена была. Баба, значит… Хорошая!.. Но потом маленько испортилась. Но я не ругал ее. Зачем?.. Я солдат. Не пропаду. Живи…
Иногда Солдат, забывшись, говорит с нами по-бурятски, и тогда Гринька ничего не понимает из его слов, но я кое-что понимаю и стараюсь растолковать приятелю, о чем говорит Солдат. А говорит он о коровах и о пастбищах, которые с каждым годом становятся все хуже, а если и дальше так пойдет, хорошего не жди… Гриньке нравится, что Солдат заботится о коровах, сам он, будь у него во дворе буренка, и в стайке бы чистил, и на водопой бы гонял…
В воскресенье мы с Гринькой приходим на ферму пораньше. Солдат в это время седлает лошадь, потом садится на нее, выгоняет коров со скотного двора. Мы тоже не стоим сложа руки, помогаем пастуху… Спустя немного идем по деревне позади стада, выходим в степь. Розовая поутру, обожженная палящим солнцем, выставив на погляд ершистую щетинку колючек, степь вот уже второй год мается от бездождья, и, лишенные живительной влаги, слабые зеленые ростки сохнут на корню. Суслики, по прошлым годам трусливые и проворные, стоит им увидеть человека, тотчас же и прячутся в норы, теперь сделались нахальные и настырные, подпускают к себе очень близко, нагнись к земле, отыщи в жаркой даже с утра траве камешек и кинь, глядишь, и не промажешь… Но куда там – нагнись!.. Очень скоро неохота и рукой пошевелить; пока дойдешь до таежного распадка, где трава вдоль горного ручья, по сбегу, не так худа и бледна, не один раз спросишь у себя: «А надо ли было идти?.. Сидел бы теперь дома или в тени, подле школы, с пацанами…» Но мысли эти сейчас же и уйдут, как только окажешься на горном сбеге. Уж тут и бросишь хворостину наземь, ополоснешь холодной водой лицо и расправишь плечи. Хорошо-то как!.. Отдохнешь немного, попросишь у Солдата коня – не откажет: – «Бери, однако, да больно-то не гоняй. Жалей…» Сядешь в седло, похлопаешь ладошкой по крупу коня: «Ну, давай, милый!..» – и пошел, пошел по горному сбегу все выше, выше… туда, где уже и кустарника не встретишь, а деревья большие и сильные, и нипочем им бездождье; видать, есть в их корнях какая-то сила, которую не одолеть. А то на гладком стволе вдруг бурундучок притаится, смелый-то!.. – зыркает в твою сторону, подрагивает полосатой спинкою, трясет мордочкой, будто хочет сказать: а ну, попробуй, догони!.. Жди – догонишь… Только и остается свистнуть, заложив пальцы в рот, по-ухарски, по-разбойничьи!.. Кажется, так они и свистели, разбойнички-то? Орлы… удальцы… Чем-то они теперь близки твоему сердцу. Быть может, бесстрашием? А может, чем-то еще?.. Живу как хочу и душа у меня как птица: не поймать ее в силки, не приручить ко двору…
Немного не дотянешь до вершины сбега, метров двести, быть может. Но дальше нельзя… Чуть ли не из-под ног коня вдруг вырастет скала, крутобокая, и на самой вершине ее растет, нет, не сосна и не береза даже, скорее всего, осиновое дерево или ивняковый куст, заброшенный в самое поднебесье. Нет на вершину ходу ни старому ни малому, И это бы еще ничего, что крута она. Отыскали бы тропу, на то мы и пацаны. Хуже другое… В давние-давние времена жила на горе девушка. Там, на вершине, и стоял не то бревенчатый дом, не то сказочный дворец… Попробуй теперь узнай!.. И жил на соседней скале молодой охотник за медведями. И сказал охотник девушке, что любит ее и поженятся они, как только он добудет самого большого медведя. С тем и ушел… А потом слух разнесся: охотник не одолел медведя, и косточки его присыпаны землею… Услыхала об этом девушка, воскликнула: «Знать, есть еще что-то сильнее моей любви!..» – И с теми словами она кинулась со скалы…
Оттого и не ходят люди на вершину скалы, что было пророчество: кто поднимется туда, сейчас же умрет, потому что не знает той силы, которая поспорила бы с силою девичьей любви.
Что может быть сильнее девичьей любви?.. Не знают об этом взрослые и мы, пацаны, не знаем и потому не пытаемся забраться на самую вершину, а только, подойдя к изножью скалы, долго любуемся ею и испытываем при этом чувство странное и горькое, и нам до боли в сердце жаль ту девушку, которая бросилась со скалы…
Интересно все-таки… В деревне Солдат чаще всего бывает тихим и вроде бы не очень уверенным в себе, и со всеми соглашается, что бы там ни сказали, особенно, когда речь заходит о делах. А на горном сбеге он преображается, узкие бурятские глаза заметно оживляются, он спрыгивает с лошади, распрямляет спину, долго смотрит вокруг, словно бы вслушиваясь в негромкую таежную тишину, а потом начинает разводить костер. Ставит на огонь манерку. Подзывает нас к себе и рассказывает о девушке, которая бросилась со скалы… Он знает эту легенду уже давно, и, по его словам, выходило, что и приехал-то он в нашу деревню потому, что уж очень хотелось ему поглядеть на ту скалу… Нам с Гринькой не скучно, когда Солдат рассказывает о девушке. Наверно, потому и не скучно, что он всякий раз рассказывает не так, как прежде, и можно услышать что-то новое…
Поначалу нам было непросто разговаривать с Солдатом, надо было кричать, чтобы дошли до него наши слова. Но потом мы приноровились… Поднесешь ко рту ладони и сложишь их трубочкой, наклонишься к самому уху Солдата и – говори, что тебе нужно… Поймет. И даже интонацию разберет и улыбнется.
Помню, он страшно обрадовался, когда научился различать наши голоса. «Ай, ребятки, спасибо! А то беда как худо, когда кричат…» Иной раз и без дела подставит ухо: говорите, слушаю… И говорить-то неохота, а что делать, коль ему нравится?..
На горном сбеге мы жарим картошку в золе. И всегда-то не хватает.
Солдата мало знают на деревне. Ну, живет да живет, и пускай себе… Почти ничего не знает о нем и Солдатка, но каждый раз, когда слышит о нем, морщится. Пуще всего не по душе, если поставят ее в один ряд с ним: мол, есть у нас Солдатка, а вот теперь появился Солдат… А что это значит?.. Кумекайте!
Случалось, говорили на деревне и такое, шутки ради, конечно…
«Еще чего!.. – обижается Солдатка. – Я и вовсе-то не знаю его, а они ставят меня в одну пристяжку с ним. Я сама по себе, а он сам по себе. Неужели неясно?..
Видать, неясно, если даже Гринька не прочь познакомить мать с Солдатом, только не знает, как это сделать. Солдат, можно сказать, непьющий, разве что пропустит рюмку-другую… А потом сидит за столом и ведет разговоры со старухой Лукерьей, та тоже приноровилась к нему и уж не кричит, как в первые дни, а, наклонившись к солдатскому уху, скажет, что надо. Нет, тут уж нипочем не выведешь его из избы и не заставишь прогуляться по вечерней улице, а потом, будто бы ненароком, подвести к дому Солдатки. А там… Чего же проще?
Я вижу, что Гринька начал скучать, уж и на мать глядит волком, когда она вдруг вздумает помочь кому-то, а потом долго растирает натруженную спину. Он может подолгу не разговаривать с нею. Солдатку это огорчает, но она не знает, отчего Гринька сердится, а спросить не спросит.
Но Гринька не всегда скучен, иногда и скажет матери:
– Солдат опять сидит дома, не вылезает в улицу. Жалко глядеть на него!..
– А я-то здесь при чем?.. – спросит Солдатка.
– При чем… при чем… – поморщится Гринька: – Что, не жалко его? А сама говорила: мне всех жалко… Стало быть, обманывала?
– Что такое говоришь! – возмущается Солдатка. – Чтоб я?.. Да никогда в жизни! А только… ну, чего я скажу Солдату-то твоему? Он небось сурьезный человек, и ему не нужна моя жалость.
Гринька начинает доказывать, что это не так, и жалость еще никому не мешала. Бывает, и я принимаю участие в этих разговорах и тоже защищаю Солдата, пытаюсь доказать, что он слабый и беззащитный, и его может обидеть каждый.
Солдатка не верит нам и противится.
Однажды из соседнего улуса приезжают к Солдату гости. Родственники, кажется… Человек пять, и все мужики. Солдат тогда был на ферме. Пришла старуха Лукерья, позвала его. Подошли и мы с Гринькой.
Говорят родственники и по-русски, и по-бурятски, часто вспоминают какую-то Гэнсэлму: мол, шустрая женщина, по второму разу уже замуж выходит… «И хорошо, – говорят. – Жить так жить…» Солдат молчит, вроде бы и не слышит. Только нас не обманешь… Вон и лицо у него хмурое… Ну, короче, Солдат уж и не Солдат, каким мы привыкли видеть его – другой… И этот, другой, когда родственники начинают наперебой звать его обратно в улус, поднимается из-за стола и говорит:
– Валяй отсюда!..
Родственники пытаются успокоить Солдата, но он и слушать не хочет. Выгоняет их из дому. А потом снова садится за стол, обнимает нас с Гринькой. «Эх, вы, малайки», – говорит. И – поет… Нескладно так, хрипло, а все же на душе у меня становится неспокойно, и Солдата жалко. Потерянный какой-то…
Ближе к ночи выходим за ворота: Солдату стало душно в избе, запросился в улицу… Темно, и луна приткнулась к самому краю неба, тусклая. Стоим, не зная, куда идти, и тут видим Гринькину мать. Спрашивает, подойдя, у сына:
– Чего ты? Поздно уж…
– Гуляем… – говорит Гринька и дергает Солдата за рукав пиджака. – А что?..
Солдатка долго молчит, а потом как-то вяло и неуверенно машет рукой:
– А картошка на столе. Идите. Я скоро буду…
Дня три я не захожу в дом Солдатки: родня приехала с той стороны Байкала – тетка с девочкой моих лет, обе гладкие, принаряженные, куда там!.. Мать сказала, чтоб от родни ни на шаг, а не то… Вот и развлекаю сестренку: иногда иду с нею на реку, а то и в лес… Забавная! Все-то ей интересно. Корову увидит и сейчас же: «Ой, какая славная! Рога у нее будто сабельки…» А в лесу к березе прильнет щекою: «Беляночка моя славненькая!..» Одно слово, девчонка, да еще из городу!.. Устал с нею. Но, к счастью, гости не задержались, уехали. И я тотчас выхожу из дому, долго брожу по улицам, выглядываю пацанов, а тут и вспоминаю о Гриньке. Иду к нему.
Гринька с ребятней возится. И Солдат тут же… «Здорово!» – говорю. Гринька поворачивает ко мне голову, кивает, в руках у него ичиги. «Во, – говорит. – Солдат сшил… Подойдут ли?» Примеряет на среднего, пытаясь натянуть на розовую, в цыпках, ногу. «Больна-а!..» – кричит пацан и чуть не плачет. «Терпи, – сердито говорит Гринька. – Тоже мне…» Но пацану уж невмоготу, цепляется за щербатины пола, норовит отползти. И тогда Гринька срывает с его ноги обуток, подзывает к себе меньшого. Тот садится на пол, смело тянет вперед ногу: «А цё-о? Давай!..» Ичиги на меньшом сидят ладно, и Гринька радуется: «Ишь, рыжий да конопатый, а нога хорошая, не капризничает…» И Солдат радуется: «Я еще сошью. У меня кожа есть. Родственники привезли из улуса…»
Солдатка заходит в избу. Увидев Солдата, морщится: «А что, он опять тут?.. Надо же!» Солдат, понятное дело, не слышит, о чем она говорит, но по движению губ кажется, догадывается и торопливо шепчет: «Я сейчас уйду… уйду…» – спешит к двери. Солдатка смотрит ему вслед, а потом говорит с недоумением и вместе с досадою: «Солдат и Солдатка… Хы-хы, придумают же!..» Замечает на меньшом ичиги. «Ичиги? Никак он, Солдат-то, сшил?..» Гринька молчит, и Солдатка, помедлив, добавляет, словно про себя: «Смешной какой-то… Ей-богу, смешной!»
А когда Солдатка уходит из дому, мы с Гринькой идем на кухню, садимся у окна на лавку. Молчим. Изредка на кухню забегает малышня, но долго не задерживается, покрутится у стола, – и обратно, в комнату… Лицо у Гриньки смуглое и под глазами морщинки.
– Эх, запамятовал!.. – вдруг говорит Гринька, отворачиваясь от окна. – Надо было сказать Солдату, чтобы шил обутки побольше. Ноги-то у пацана вон какие – в цыпках да болячках… не свычные с обутками-то…
– Он, поди, сам догадается, – говорю, потом, помедлив и стараясь не глядеть на Гриньку, спрашиваю: – В ту ночь Солдат домой ушел или у вас остался?.. – Неловко делается, боюсь, обидится Гринька, но он и не думает обижаться, словно бы ждал, когда спрошу, говорит:
– Залез к малышне под медвежью шкуру, тут и спал… А утром проснулся: где я? чего я?.. Мамку увидел, и аж шея у него покраснела. – Улыбается: – А потом долго просил у матери прощения: мол, сроду не было, чтоб… Совестливый! – Поправляет на груди рубаху: пуговица посередине едва держится на нитке: – А еще с малышней возился. Малайка, говорит, малайка… В магазин сбегал, леденцов купил. И вот теперь, видишь как, ичиги…
На следующий день ближе к вечеру иду по улице, слышу, как окликают меня.
– Едва догнал. Быстро ходишь, шибко быстро. Торопишься?
– Да нет, – говорю. – А что?..
Солдат держит в руках новые ичиги, с оборками:
– Всю ночь шил. Занести бы надо… Малайка-то босиком, беда!
– Ну и занеси, – говорю.
Солдат опускает голову:
– Боюсь, выгонит. Строгая, однако, баба-то…
Это Солдатка-то строгая? Впрочем, откуда я знаю: вон она как с Солдатом-то, вроде бы даже недовольна, когда приходит. И все же говорю:
– Не выгонит.
Солдатка сидит на кухне, и шитье у нее в руках. Долго смотрит на Солдата. А тот стоит на пороге, мнется… Наконец протягивает вперед руки с ичигами и, как-то виновато глядя на Солдатку, говорит негромко:
– Я… я ичиги сшил. Однако, примерить надо. Подойдут ли?..
– Во!.. – говорит Солдатка, но больше она ничего не успела сказать, а сказать ей, судя по выражению ее глаз, в которых удивление сменяется смущением, а потом и радостью, хочется о многом. Налетает малышня, вырывает у Солдата ичиги, убегает. Гринька берет Солдата за руку, уводит в комнату.
Ичиги подошли среднему, будто по ноге сшиты… У него сияет лицо, когда он говорит:
– Пасибо, дядька. Век не забуду.
– Что-о?.. – спрашивает Солдат.
– Он говорит – спасибо, – улыбается Гринька.
Солдат кивает головой, изредка поглядывает в сторону кухни. Но Солдатка так и не появляется.
– Пойду я, – говорит Солдат. – А завтра приду и еще принесу ичиги. У меня есть кожа… Хватит, однако…
И, как Гринька ни удерживает его, Солдат уходит. Вместе с ним иду и я.
Солдат долго стоит на крыльце, глядя в густую вязкую темноту ночи, наконец говорит:
– Один я. Совсем один. То и беда, что один. Понимаешь?..
Мне льстит, что он говорит со мною, как с равным, и я сказал бы, что понимаю, но отчего-то не хочется казаться разбитным малым, который все знает и все умеет, и я лишь развожу руками. Солдату нравится, что я вот так вот… запросто… не прикидываюсь, вздыхает:
– Не понять тебе. Малой еще…
Уговариваемся, что завтра встретимся тут же. «Неудобно одному. Совестно…» – «Приду, раз совестно…» А когда спускаемся с крыльца, Солдат говорит, блестя глазами:
– Славные ребятки. Разные… И на меня есть похожие, а-а?..
– Есть, – отвечаю, смущаясь. Но мог бы и промолчать: все равно не слышит. Впрочем, мог ли?.. Солдат внимательно следит за моими губами. Нет, кажется, не мог…
И на следующий день иду с Солдатом. И через день… Говорю с Гринькой, а сам нет-нет да и погляжу, как Солдат возится с малышней, которая подолгу не отпускает, его от себя. Для малышни Солдат не иначе как богатый гость из сказки. А для Солдатки?.. Внешне она вроде бы не изменила своего отношения к Солдату: все так же с с легким удивлением, а то и досадою встречает его. Ну, а что делается в душе у нее, откуда же я мог знать тогда?.. Но слышал от Гриньки: раз-другой уж Солдатка спрашивала у него, если Солдат почему-либо долго не приходил: «А чего он? Уж не заболел ли? Может, проведаешь, а?..» И это было так не похоже на нее.
ГАРМОНИСТ
У Макария смуглое, худощекое лицо, в левой руке он держит самокрутку, изредка подносит ее ко рту, затягивается, не смотрит на меня и, кажется, не слышит, о чем я говорю, но, когда я замолкаю, он оборачивается ко мне, спрашивает:
– А видел его, лешаго-то?..
– Не довелось, только пацаны сказывают: большой он и сильный, выйдет из чащобы, поманит пальцем, и ты идешь за ним, будто привязанный, вроде и знаешь, что леший, а не можешь оторваться от его следа. Такая, значит, в нем сила…
Макарий глядит перед собою в глубину леса, и морщины проступают на лбу… Я еще говорю, что у лешего привычка: уведет человека в самую глушь, откуда уж не выбраться, и бросит, а не то засмеется, захлопает в ладоши. Радуется, значит, что погубил еще одну душу… Но скоро я замолкаю, думаю: зря, однако, я не пошел с пацанами собирать грибы, а остался с Макарием на школьной делянке.
Тихо вокруг, и деревья не пошевелят ветвями, высокие, тянутся к синему небу темными кронами. В стороне от поленницы, подле которой мы сидим с Макарием на суковатых чурках, возятся муравьи. Маленькие, черные, перекатываются через соломины, сталкиваются, а то заметят букашку, вцепятся в нее, тянут всяк в свою сторону, бестолковые…
– Пацанов долго нету, – говорит Макарий, сплевывая на окурок и разминая его желтыми пальцами. – Заигрались!
Макарий числится при школе не то завхозом, не то сторожем, и каждое лето, в июле или в августе, мы, пацаны, вместе с ним запрягаем быков и ездим в лес заготовлять дрова. Обычно нас набирается больше, чем надо: в лесу – не на колхозной ферме или на полевом стане – и поиграть можно всласть, и дело сделать, – и тогда Макарий подолгу скрипит протезом, обходя нас, а потом остановится в стороне, махнет рукой: решайте сами, кому ехать… И – начинается… «Петька, ты ж вчера был…» – «Не нарушай очереди, Сень…» – «Погоди, Солбоша, не лезь наперед батьки…»
Шум, крик, а все ж уговариваемся, кому нынче ехать?.. Счастливчики бегут к телегам, остальные, понурясь, расходятся по домам.
Заготовка дров для школы обычно длится неделю, и всю эту неделю у нас только и разговоров, что о тайге и о картошке «в мундирах», которая страсть как вкусна на лесной делянке.
Пацаны высыпают на делянку. Веселые, лопочут что они видели в лесу зайца, вялый какой-то и людей боится… Шнырял в кустах боярышника. Думали поймать. Не дался, ускакал…
Макарий недоволен, и мне не по душе эти разговоры… Обидно, что меня не было с пацанами.
– Будет уж языком чесать, – говорю. – Грузи дрова на телегу и – поехали… – Иду в березняк, спускаюсь в низину, там у нас пасутся быки… черный и красный… Черный постарше, умен, только поводок натяни, и пойдет следом, а красный все норовит поддеть ли тебя рогами, хвостом ли ударить по лицу… Подхожу к черному, хлопаю его по спине: пошли… А на красного не смотрю, но знаю: один не останется, потянется следом за черным…
Макарий ладит новую самокрутку. Но вот поднимается с земли, идет к быкам, прячет самокрутку в пиджак, велит запрягать… Потом говорит, не глядя на пацанов, словно бы про себя:
– А зайца теперь гонять не время. Не люблю, когда зверье обижают.
Набрасываем на телеги дрова, завязываем веревками, помогаем Макарию забраться на передний воз, подаем ему гармонь… Макарий ни днем ни ночью не расстается с гармонью, разве что не спит с нею… Случается, идет в школу и гармонь висит на плече. Директор спрашивает: «Зачем тебе гармонь? Не на гулянье собрался…» А Макарий скажет: «Вдруг пригодится? Мало ли что?..»
«Хромовка», и голос у нее хороший, теперь таких днем с огнем не сыщешь. А привез ее, по слухам, с фронта в сорок третьем… В редкие промежутки между боями пела гармонь в солдатских окопах, плакала… На правой планке, снизу, дырочка величиной с горошину. В бою пострадала. Боялся Макарий, потеряет гармонь голос, и в госпитале, очнувшись, все спрашивал у сестрицы: «А будет ли жить гармонь?..»
Выводим на проселок переднего быка, черного, закидываем поводок за спину, шлепаем прутиком по заду: «Ну, милай!..» Макарий сидит на возу, согнувшись. Мы идем рядом с телегами, негромко переговариваемся. Усталость дает о себе знать: и плечи побаливают, и в спине что-то… Коршун низко кружит над землею: то распустит когти, то спрячет их… Учуял, видать, добычу, но не знает пока, в каком месте упасть на нее. Но вот решился… Сложив крылья, несется вниз… Пацаны провожают глазами коршуна. Красиво!.. И Макарий говорит: «Красиво!..» Но тут же хмурится. Что-то не по душе ему в вечернем полете птицы, что-то скребет душу. И не скоро еще он приходит в себя, но потом берет в руки гармонь:
Вьется в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза…
Макарий растягивает гармонь левой рукой, а правая, почти неподвижная, лежит на клавишах… Помню, говорил он: под Курском осколок попал в руку, раздробил кость…
И поет мне в землянке гармонь
Про улыбку твою и глаза…
Я слушаю, как играет Макарий, и мне вовсе не надо напрягать воображение, чтобы увидеть землянку и усталые лица солдат. Я думаю о них с нежностью и горжусь ими, потому что знаю: как бы тяжело им ни было, они дойдут до Берлина.
Ты теперь далеко, далеко;
Между нами снега и снега…
Макарий уже не просто играет, а поет негромко, с грустью, и светлые, полные тревоги и страсти слова летят над примолкшей долиной, и даже птицы не поднимаются в эту пору ввысь, притихли, попрятались…
До тебя мне дойти нелегко,
А до смерти четыре шага…
Большое синее небо над головой, и – коршун… все кружит, кружит… И камнем упал бы на добычу, да, видать, уж не смеет. Откуда-то взялись вороны и белохвостые галки, окружили пернатого, загалдели… Но еще страшатся подступиться к нему, а только и я знаю: пройдет минута-другая, и, осмелев, птицы набросятся на коршуна, не пустят к своим гнездам, и долго будут виться вокруг него, пока устав отбиваться, он не улетит восвояси. Макарий перестает петь, отставляет гармонь в сторону, глядит на нас виноватыми глазами, улыбается:
– Нагнал, поди, на вас скуку?..
Не вяжется эта его улыбка, робкая и слабая, со всем тем, что теперь у меня на душе. А на душе у меня светлое что-то, сильное. «Ах, как хорошо! – думаю я. – Как хорошо, что меня ждут дома и что со мной пацаны. Куда же я без них-то?..»
На школьном дворе нас встречает ребятня. Есть тут и учителя, и даже директор школы… Он в новом костюме из шевиота, в белой рубашке, непривычно веселый… Подходит к подводе, помогает Макарию слезть с воза, интересуется, как в тайге с сухостоем и сможем ли заготовить дрова на зиму?.. Макарий сухо отвечает, и это, кажется, не очень-то устраивает директора, он подзывает к себе пацанов, кто был нынче в лесу, начинает расспрашивать… А после тою как дрова уложены в поленницу, а быки выпряжены из-телег и отведены во внутренний, для скота, дворик, директор берет под руки Макария и велит нам, пацанам, следовать за ним. Я уже знаю, что в кабинете нас ждет горячая картошка и чай… Небось уборщица тетя Муся с утра суетится, у нас в такие дни неспокойно в школе, словно бы и нету летних каникул, учителя приходят, говорят о том, что печки в школе худые, берут много дров, а тепла чуть-чуть…
И я, когда не удается попасть на лесные делянки, слоняюсь по школьному двору с утра до ночи. Но нынче я с теми, кто пришел из лесу, и потому я могу запросто, не снимая фуражки, здороваться с учителями, чувствовать себя между ними едва ли не как равный, спокойно отвечаю на вопросы: ничего… есть еще сухостой, не перевелся еще… А вот на будущий год, надо думать, будет хуже, старого лесника прогнали с работы, а новенький, слыхать, строгий мужик, собирается начать борьбу с букашками и таракашками. А раз так, то и сухостоя тогда будет меньше.
Да что там говорить об учителях! Я и перед директором теперь не робею, а гляжу на него, правда, со спины, без волнения, сказали бы: а ну-ка потолкуй с ним за школьную жизнь и долго ли еще будут наезжать из райцентра комиссии, которых учителя боятся, как черт ладана, и я не смутился бы и подошел к нему… Искоса поглядываю на Макария: идет с директором школы, сутулится и в глаза ему не глядит, поспешно отвечает на вопросы… И не догадывается, чудак-человек, что нынче – его день…
На пороге директорского кабинета стоит тетя Муся, улыбаются ее маленькие хитрые глаза:
– Работнички! Приехали… И главное дело, что с дровами приехали. Слава те господи! – Перенимает Макария у директора: – Нуте-ка, мил-человек, дай-ка сюда рученьку!.. – Но не тут-то было, Макарий прячет левую руку за спину, лицо делается бледно-розовым, в глазах едва ли не испуг… Тетя Муся смеется: – Ишь как робеет. Не ровня я ему. Стара стала…
Деловито, без робости, оглядываю директорский кабинет, а потом вместе с пацанами сажусь за стол, перекатываю в ладонях горячую картофелину… Подле меня Макарий, ест вяло и будто нехотя, и все посматривает на директора школы. Не верится даже, что был он прежде, по слухам, веселый малый: и поговорить умел, и себя не давал в обиду… Я и теперь не забыл: когда речь заходила о прежнем Макарии, люди вспоминали последнее перед войной собрание колхозников, и улыбались при этом, и удивлялись: отчего так сильно изменила война Макария?..
А было так… Приехал из райцентра инструктор райкома партии, и не один – привез с собой человека, чтоб предложить его собранию на пост председателя колхоза. Ну, ладно, дело стоящее: старый председатель не тянул, мог с мужиками у магазина на скорую руку раскупорить бутылку, а уж о колхозе думал в последнюю очередь… Вышел, говорят, инструктор на трибуну и стал нахваливать нового человека, о котором до этого колхозники слыхом не слыхивали, а спустя немного начал говорить за сельскую жизнь, какою она должна быть ладной и умной. И уж так хорошо у него это получалось, что колхозники заслушались. А потом поднялся Макарий, молодой да красивый, обвел веселыми глазами собрание и говорит:
– Что же получается, граждане?.. Привез нам, значит, инструктор нового председателя, кто он такой?.. Шут его знает! Что, как и он завтра с утра побежит в магазин, а не в контору? Может так быть?..
– Может, – отвечает собрание. – Те, кого с места на место возют, все больше такие… Вот и прежний-то наш… Было время, и его возили из колхоза в колхоз.
– Так! – радостно говорит Макарий. – Вот я и предлагаю в председатели уважаемого инструктора: деревню, по всему видать, знает, а уж языком чесать – сами слышали… Умеет! Пущай поработает. Согласны?..
– Согласны, – отвечает собрание. – Попробуем, с нас не убудет.
– А коль согласны, – все с тою же радостью говорит Макарий, – голосую за нового председателя!
Инструктор и глазом не успел моргнуть, как дело было сделано. С обидой на собрание, а пуще того на Макария, поехал в райком партии, и к секретарю: послушали, понимаешь, молодца, а у него на уме одно баловство; к тому же у меня планы не на сельскую жизнь настроены… Но секретарь сказал: выбрали – иди работай!..
Время было строгое, и инструктор поехал в деревню. Он и теперь работает в колхозе, бывает, посмотрит на Макария неласковым глазом. Только зря… Я и тогда кое-что понимал из разговоров старших, а теперь и подавно: переехала война Макария, сломала… И уж нет того веселого молодца, а есть больной и калечный человек, который если и улыбается, то редко, а может за день и слова не сказать. Видать, натерпелся в эту войну лиха и не отойдет…
Директор школы нависает над столом, держа в руках кружку с горячим чаем, молодцы, говорит, хорошо поработали. И на Макария смотрит… Будем эту зиму с дровами. Теперь пора и ремонтом заняться. Не так ли, друзья?..
О ремонте школы разговор идет с весны и даже кое-что уже начали делать… Помню, директор вызвал Макария, тот заволновался: не любит ходить по начальству, встретил в коридоре отца: «К себе кличет, зачем?..» Отец попытался успокоить его. Не успокоил. Присел в коридоре на подоконник, стал дожидаться… А когда Макарий вышел из кабинета, спросил не без тревоги в голосе:
– Ну?..
– Затевает ремонт в школе, решил посоветоваться: нанять ли плотников, обойтись ли своими силами?.. Я сказал: зачем нанимать?.. Я сам с пацанами отремонтирую школу.
– Сам?.. – засомневался отец. – Не помню, чтоб плотничал.
– А война? На что же была война-то?.. – обиделся Макарий. – Всему обучила.
Отец покачал головой, медленно пошел по коридору, покусывая покалеченный на войне палец.
Чуть свет Макарий был уже на ногах. С неделю, взяв в помощники ордена и медали и нацепив их на новый, защитного цвета китель, который надевал по праздникам, выпрашивал в колхозе стройматериалы. Кое-что дали, да мало. Особенно половой рейки… Но не беда. Энергичен Макарий, носится по школьному коридору, скрипя протезом: «А ну, пацаны, шевелись! Заместо реек будем сбивать пол из доски…» Мы глядим на Макария и не узнаем его: куда только подевались медлительность и вялость?.. И глаза не те… веселые глаза… Помню, идет по коридору, но вдруг остановится, стукнет протезом об пол: «Во… тут скрипит, чуете?..» Не мешкая, подбегаем, ставим на половицы крест. Особенно много крестов было наставлено подле директорского кабинета: пол там чуть ли не насквозь прогнил. И Макарий старается едва ли не полностью поменять тут половую рейку. Директор, говорит, мужчина представительный, как бы не провалился…




























