444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Ким Балков » Струны памяти » Текст книги (страница 18)
Струны памяти
  • Текст добавлен: 12 августа 2026, 10:30

Текст книги "Струны памяти"


Автор книги: Ким Балков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)

– Вот вам… вот вам… мужики… бабы… Чтоб вас!..

С нею случилась истерика. Сплавщики отошли, смущенные. А он еще долго не мог успокоить ее.

Утром они уезжали, и мать не вышла проводить. Отец затолкал ему в карман десятку, и этого им только хватило, чтобы доехать до города. А надо было жить…

…Сосед справа узнал-таки его, и говорить начал торопливо да бойко, словно боясь, что не успеет сказать всего. А бояться-то и не надо было: до той деревни еще ехать да ехать… Черных не сразу отошел от воспоминаний и вначале почти не улавливал того, о чем говорил сосед, но потом взял себя в руки и стал слушать…

– Это ж надо… – говорил сосед. – Матушка твоя, Елизавета, приболела. Сроду бы не подумал. Все-то во дворе возится. Утром встану, гляну через забор, она корм свиньям задает, вечером приду с работы, опять же через забор гляну – она в стайке подстилку меняет. Золото старуха, мне б такую – и забот не знал бы…

Еще в те далекие годы, когда они жили в городе, мать умела многое, чего не умели ее подруги, была расторопна и догадлива, и во всякую пору находила заделье рукам. Может, поэтому, когда в других семьях было голодно и со страхом думалось о том, что ожидает завтра, у них на столе был пускай и черствый, пополам с мякотью кусок хлеба.

Черных и теперь еще не до конца понимал, как мать умела изворачиваться, но думал, что это у нее от бога… Мать – крестьянского корня, и она с малых лет познала нужду и не терялась в самых сложных обстоятельствах.

Он часто думал о матери и всякий раз смущался, когда надо было вынести суждение о том или ином ее поступке. И, даже не видя мать многие годы, он тем не менее словно бы ощущал ее присутствие подле себя, и это присутствие было не всегда приятно. Нет, он, конечно, знал, что она не хотела ему зла, наоборот, желала, чтобы у него было все хорошо, а только не было в этом ее желании тепла, оно словно бы шло от сознания, нимало не касаясь ее душевного настроя. И он не мог не видеть этого, а увидев, хотел понять, отчего она так холодна к нему. Но понять был не в состоянии. Иногда казалось, что сам виноват в этом, а только, как ни старался, не мог найти за собой вины. И оттого часто бывал не в духе, и в такие минуты жена не смела подойти к нему. Он слышал разговоры сверстников о матерях, которые заботились о сыновьях, жили их радостями и печалями, и словно бы растворились в них и ничего для себя не требовали. Но не такою была его мать… Ну, а какою она была?..

Черных с недоумением посмотрел на соседа и, кажется, забывшись, спросил об этом: тот вдруг замолчал и развел руками, а помедлив, стал говорить уже о другом… о том, что и у него есть мать, она живет у старшего брата, и он посылает ей немного денег, но она пишет, что денег не надо, а хорошо бы, если бы он приехал, и они жили бы вместе…

Черных выслушал и усмехнулся: его мать не хотела бы, чтобы они жили вместе. Она говорила, что родственные связи, даже самые прямые, не могут долго сближать людей, если они не заняты одним делом. И, кажется, была права. Только и в этих ее словах было немало холодного и рассудочного, как и в том, и он помнил это, что она требовала от детей лишь умения хорошо устроиться в жизни, и сердилась на отца, когда тот не соглашался с нею, и говорил, что важно вовсе не это. Другое… Но что имел в виду отец, Черных так и не узнал. Всякий раз, когда мать одергивала его, отец надолго замыкался в себе. Он мало интересовался тем, что делалось в семье, во всем полагаясь на мать, и Черных даже думал, что он вряд ли знает, чем занимается его сын. И не потому, что не хотел знать этого, а просто так вышло, что, привыкнув полагаться на жену, он мало-помалу разучился вникать во все, что не касалось его лично. И Черных не винил отца, а даже понимал и сочувствовал ему: до последнего дня отца мучали старые раны, и у него было усталое, без единой кровинки, лицо, и бывало, во всю ночь он так и не приляжет…

Черных мало видел людей, которые были бы так не похожи друг на друга, как мать и отец, и к ним, как теперь думал, совсем не подходило давнее, не лишенное смысла: «Муж и жена – одна сатана…» Но и в этом он находил благо, потому что в своих воспоминаниях не делал различия между родителями, и то, что порою было обидно и чему причиною становилась мать, счастливо уравновешивалось тем, что слышал от отца, видел от него доброго. И теперь не забыл еще… Приехали с Машенькой в город, пошли на квартиру, которую снимали… А хозяйка, глядя на Машенькин живот, говорит: «Собирайте-ка вещички и в путь… Не пристало мне на старости лет нюхать пеленки. Отвыкла я от этого».

И пошли. А что делать?.. Но не так-то просто найти в городе, где пять высших учебных заведений и столько же техникумов, комнату, да еще тем, у кого на руках вот-вот появится ребенок. Вдоль и поперек исколесили весь город, а толку?.. Одно и слышали: «Нет, милые, не можем… занято…»

Устал тогда изрядно, а уж о Машеньке и говорить нечего: с лица сошла… Но достало у них сил дойти до городского парка, росли там кусты черемухи – на загляденье… И ягода уж поспела. Рясная… Ешь – не хочу… А потом пристроились на скамейке, стали перебирать знакомых. Но они все были в отъезде, и в студенческое общежитие не пойдешь, там шел ремонт. Заскучали и не знали, что делать, а тут увидели: идет по садовой аллее в их сторону нерослый мужчина с палкою в руке, удивительно похожий на отца. То и был отец, подошел, привычно прихрамывая на правую ногу, сказал, улыбаясь:

– А, это вы?.. Я так и думал, что вы где-то здесь. Ваша квартирная хозяйка, теперь уже бывшая, и говорит, когда я спросил у нее: а я отказала им… Забеспокоился. Долго искал. Ну и нашел, стало быть.

Отец приехал из деревни автобусом, сказал матери, что у него дела в военкомате, и приехал… А был уже вечер, и серые сумерки легли на аллею.

– Пойдем к знакомым, – сказал отец. – Примут, думаю. Хозяин-то – мой фронтовой товарищ…

Они отыскали квартиру в большом пятиэтажном доме, где жил фронтовой товарищ отца. А потом до глубокой ночи сидели за столом, отец был весел и находил умные и сильные слова, каких Черных от него никогда не слышал. Поутру отец уехал, а они с Машенькой остались, и хозяин был даже доволен, что теперь не придется скучать: все не один.

– На мать не серчай, – сказал отец на прощанье. – Тяжело ей со всеми вами. Я не в счет. Какая от меня подмога?.. – Он грустно развел руками, потом постучал палкою об пол. – Так-то, сынок. Мать, может, оттого и бывает злая, что тяжело ей. А кому пожалуешься?..

Черных часто вспоминал эти слова отца, но они до сих пор казались привычными, стертыми. А теперь, сидя в вагоне электрички, подумал, что был не прав и не умел понять чего-то… И с тревогою посмотрел на соседа, но сосед не заметил этого и стал спрашивать, как он живет да сколько у него детей и где работает жена. Черных нехотя отвечал, а сам все думал, когда же соседу наскучит спрашивать и он замолчит.

За окошком вагона была все та же степь, большая и синяя, и, кажется, не было ей ни конца ни края. Но так только казалось. Когда Черных, воспользовавшись тем, что сосед, выговорившись, замолчал, снова посмотрел в окошко, степь была меньше, уже скоро ее и вовсе не стало, пошли высокие, одна подле другой, с голыми вершинами, у изножья лесистые, сопки. Потом и сопок не стало, начались крутые черные горы. И Черных догадался, что скоро будет райцентр… И, когда электричка остановилась, а из вагона, спеша и подталкивая друг друга, начали выходить люди, уже не слушая соседа, который опять начал говорить, впрочем, и не досадуя на него, прильнул к холодному, по которому стекали дождевые капли, стеклу… Он надеялся увидеть школу, где учился, но многоэтажные крупнопанельные здания, которые стояли сразу те за перроном вокзала, мешали разглядеть, что было там, дальше… Школа у них была двухэтажная, бревенчатая, и стояла она на пригорке и была хорошо видна со всех сторон. Но теперь ее не было видно, и Черных стало грустно: подумал, что, наверно, ее уже нет на прежнем месте. Еще подумал о том, что школа была холодная, и зимою ученики мерзли и учителя разрешали им в крещенские морозы сидеть в классе, не снимая верхней одежды. А он ходил в телогрейке, и она была старая и большая для него – с отцовского плеча, – и писать в ней было неудобно, и он, случалось, порядком мазал в тетради, и учительница, в общем-то тихая и скромная и нередко робевшая перед учениками, делала ему замечания. И он покорно выслушивал их, но все оставалось по-прежнему… Впрочем, телогрейка порой и выручала его. Это когда замерзали в непроливашке чернила, и он заталкивал ее в рукав, где чернила быстро «отходили» и уже через пару-другую минут можно было снова писать. А еще он научился прятать в рукаве шпаргалки и потом умело пользоваться ими. Сядет за парту, затолкает в рукава руки, поеживается, оглядываясь и делая вид, что ему – ух, как холодно, а сам все следит за учительницею. И, когда она устанет смотреть в класс и отвернется, он нащупает в рукаве нужную шпаргалку, вытряхнет ее на парту…

– И чего ты там выглядываешь?

Черных нехотя обернулся к соседу, сказал:

– Тут, недалеко от вокзала, была школа, и я учился в ней. А теперь что-то не вижу…

– Да уж нету той школы, разобрали по бревнышку. Школа теперь в другом месте, сразу у леса, кирпичная…

– А-а… – сказал Черных, и, видно, услышал сосед в этом вздохе разочарование и сочувственно похлопал его по плечу, заключил философски:

– Все, что ни делается, – все к лучшему…

Слова были привычные и не стояло за ними ничего другого, а только то, что они обозначали, и все же эти слова не понравились ему, и он сказал почти с вызовом:

– Так ли?..

– Так… В деревне, откуда теперь еду, леспромхоз надумали ставить. Люди расшумелись: надо ли?.. Небось зверя уж и за сотню верст не отыщешь… Тут они, может, правы. Но… Глянь-ка!.. Работу на деревне не каждый найдет, вот молодые и уезжают. Зато потом… Зачем же им уезжать, коль в леспромхозе каждому место найдется? Опять же заработок… А зверь?.. А что зверь?.. Много ли его было и раньше?

Все, что ни делается, – все к лучшему… Приехал как-то к матери, уже учась в институте, и сказал, что работал в это лето сначала на пахоте, потом и на хлебоуборке. Благо, в институте разрешили… Деньги, короче, есть. Но мало… «А мне и «москвичку» хочется купить, и клетчатый пиджак. Да и туфли не мешало бы приобрести…» Мать выслушала, сказала:

– Стало быть, денег не хватает на одежду, и ты хочешь подработать?..

– Нет, – сказал он. – Через день я должен быть в институте.

Но мать словно бы не услышала:

– А коль так… Иди на сплав, там люди во всякую пору нужны, по зиме штабеля леса ставят на берегу, чтоб значит, с первой водой… – Он сник, и она заметила это и спросила: – Ты чего?.. – Но он не ответил, понял, что денег она не даст. – А зачем тебе новый пиджак?.. Иль худо в куртке?.. Слава богу, в локтях цело, и борта не обносились еще…

Он мог бы сказать, что и ему неохота отставать от моды, многие ребята в институте уже давно имеют клетчатые пиджаки, и ходят на танцы, и дружат с девушками, а ему и выйти не в чем, и он целыми вечерами сидит один, и скучно ему, и досадно… Но он не сказал об этом, не успел… Мать заговорила о хозяйстве, о том, что старая корова стала давать мало молока, видать, придется зарезать ее или же обменять в колхозе на бычка, а потом добавила:

– Все, что ни делается, – все к лучшему… Небось и телушка уж покрылась, и по теплу будем с молоком.

Черных помнит, он тогда сильно обиделся:

– К лучшему, значит… К лучшему… – Сорвался с места, побежал… И уже издали услышал недовольное:

– Эк-ка шальной… И отец такой же был в молодости…

Всякий раз, когда матери что-либо не нравилось в детях, она искала причину в отце, в его характере, в том, что от него перешло к детям. Но это не потому, что она не любила отца. Черных стал догадываться об этом только теперь. Мать до недавнего времени была большая и сильная женщина, и она все привыкла делать своими руками, доверяться только себе, и это рождало душевную силу, и она считала, что все должны прислушиваться к ее словам, равняться на нее. Делать так, как она считает правильным. Но в жизни случалось по-разному, и дети порою были не согласны с нею и спорили, тогда она говорила: «Это от отца…»

Долгие годы она была главою семьи. Сколько помнит Черных, все решения в семье принимала мать, отец только кивал головою, соглашаясь с нею, а если что-то не правилось, разводил руками и, не сказав ни слова, уходил из дому. Возвращался запоздно, улыбался и уже не вспоминал о неприятном. Наверно, так ему было легче жить. Все-таки он был болен…

Мать хотела, чтобы дети росли независимыми людьми и умели обходиться тем малым, что есть. И ее раздражали разговоры о нарядах ли, о том ли, что у соседских ребят есть такое, чего нету у ее детей. «И не надо!.. – в таком случае говорила она. – Обойдемся. Что ж!..» Черных теперь думает, что она не дала тогда денег, чтобы купить пиджак и «москвичку», не потому, что денег не было, а потому, что посчитала: не надо баловать сына, он и сам сумеет достать то, чего у него нету…

М-да… Услышал, что тетку Елизавету увезли в больницу, и не сразу поверил… Думал, сносу ей не будет. А она…

Это опять сосед. Кто же еще?.. Черных что-то ответил, но тут же забыл об этом. Вдруг подумал, что не ездил к матери все последние годы не только потому, что обиделся: не понравилось, как мать приняла его детей, словно бы они чужие для нее, а еще и потому, что не хотел лишний раз встречаться со старшей сестрой, которая теперь жила с матерью: не по душе были ее разговоры, она во всякую пору была недовольна им, вечно выискивала в его словах ли, поступках ли такое, что обижало. А еще он подумал, что, быть может, и не надо было обращать на это внимание и стараться быть попроще с близкими. Но быть попроще он не умел, и теперь это ставил в вину себе.

Смутно было на душе, когда электричка остановилась и он вышел из вагона. Долго стоял на перроне и смотрел, как люди бежали к автобусу. Он тоже мог бы сесть в автобус: до деревни было еще километра три… Но он не сделал этого. Все оттягивал встречу с матерью.

А дождь все шел и шел, и Черных очень скоро промок. Он медленно брел по разбитой проселочной дороге, оскальзываясь и осторожно обходя колдобины. Много раз он ходил по этой дороге, казалось, знает тут каждую выбоину, а все ж нет-нет да и угодит в промоину и мысленно обругает себя. Уже подходя к деревне, вспомнил, как они шли по проселку с Машенькой, как он жадно искал глазами синюю стену леса, сразу за которой начинался таежный распадок, где стояла деревня. Тогда он волновался, и не только потому, что не знал, как мать встретит его с молодой женой, а еще и потому, что здесь ему все нравилось: и узкая дорога, и небо, и белые гольцы, уходящие за горизонт, – и хотелось, чтобы Машеньке это тоже понравилось. Но теперь он волновался. То, что происходило в душе, было много сложнее. Конечно, приятно вновь очутиться в местах, знакомых сызмальства. Но и только… С годами он стал сдержаннее, все же и теперь он больше верил своему чувству, чем разуму. А чувствовал он сейчас такое, что вызывало почти ощутимую боль.

Он встретился с сестрою на улице, она как раз шла из больницы, от матери.

– Это хорошо, что ты приехал, – сказала сестра. – Я очень рада, что ты приехал…

Он с удивлением посмотрел на нее и промолчал.

– Мать часто вспоминала тебя и огорчалась, что ты долго не едешь, – продолжала сестра. – Она сильно постарела, и у нее плохо с памятью…

Черных заметил, что и сестра изменилась, у нее появились седые волосы, и она не прятала их, и глаза у нее были усталые.

– Ты извини меня, – сказал он. – Я пойду к матери, а уж потом загляну к тебе…

И он пошел по улице, но уже быстрее, чем прежде, и боль в сердце становилась все сильнее. Он вдруг подумал, что в своих воспоминаниях о матери был не всегда справедлив. Отчего-то помнилось лишь то, что было неприятно… И он не знал, почему это происходило, и теперь ему и неловко перед нею, и стыдно. А ведь было и другое… да, было… ну, хотя бы вот это… пошел как-то в лес и заплутал. Долго бродил по тайге, все казалось, что вот перевалит через этот хребет и уж там будет их деревня. Но дальше был еще хребет, потом еще… И он испугался, стал кричать, побежал куда-то.

Потом мать рассказывала: «Пришли ребята из лесу, а тебя нету. Но я не беспокоюсь. Мало ли что? Думаю, вот-вот появишься. Но тебя все нету. Уж темнеть начало. Я, и забеспокоилась. Мечусь по деревне, у того спрошу, у другого. А тут как раз пробегала мимо коновязи, что у конторы. Вижу, стоит под седлом лошадь. Я и залезла на спину коню и поехала… О, господи!.. Сроду не ездила верхами, а тут… Отыскала тебя аж за самым дальним гольцом, и сидел ты подле дерева, и плакал…»

Черных почти бежал по улице, и когда поднялся по стертым больничным ступенькам и отыскал палату, где лежала мать, трудно дышал. Какая-то старуха, с темным исхудавшим лицом и большими белыми руками поверх одеяла, попыталась подняться с постели и не смогла, и не сразу узнал в ней свою мать.

– Мама!.. – негромко сказал он и почему-то подумал не о том, что вот, наконец-то, увидел мать, а о другом… О том, что и у него есть дети, и придет время, и они станут судить об отце. И будет ли этот суд справедлив?..

МАРЬЯ И МАРИЙ

Стукоток пошел по деревне: Варфоломеева дочка забрюхатела. Спрашивают друг у друга:

– Иль не слыхала, девка?..

– Да не…

– Эк-кая же ты неловкая!..

И было той дочке от роду двадцать три года, и жила она с отцом да с матерью подле единственного на все деревню смешанного магазина. Оттого, видать, и смешанного, что всего там помаленьку, а путного… М-да…

Звали ее Марьей. По слухам, когда родилась девочка, меньшая в роду, иль, как говорят в наших краях, отхончик, болезненная была, думали, долго не протянет, помрет… И сам Варфоломей и жена Авдотья чуть ума не лишились, выхаживая дочку. Единственная, все те, кто постарше, – парни, оторванный ломоть. Это по прежним временам в ум бралось: сын кормилец, а нынче-то по-другому, дочка всему голова. И Варфоломей, умеющий чутко улавливать пульс жизни, понял это давно, и горю его не было предела. Едва ль не в одночасье поседел и все ходил по деревне, спрашивал: что делать-то, люди?..

Повезло Варфоломею да жене его: пришла в деревню бабка занятная, сыплет словами направо-налево, одаривает ими людей щедро и торовато, и все те слова ласковые, добрые… Встретила Варфоломея в горе великом, сказала: веди-ка к дочке… Потом взяла на руки комочек тепленький и долго ничего не говорила, так долго, что Авдотья чуть и вовсе не лишилась памяти, но все ж сказала: «Растут цветы такие на земле. Марьины коренья прозываются. Надобны они позарез. Найдите…»

А Марьины коренья в округе не водятся, поехал Варфоломей в соседнюю область, там, сказывают, их немало. Привез. Бабка понаделала отвару, да тем отваром и поставила на ноги девочку: уж и щечки налились румянцем, и ползать начала по полу, и лопотать по-своему. От Марьиных кореньев и было дадено девочке имя – Марья… Так бабка занятная велела, так и сталось…

А потом сказала бабка:

– Пойду я, чай, и в других местах во мне надобность…

И, как ни уговаривал Варфоломей, не отступила от своего понятия о жизни. Ушла. С тех пор в деревне ни разу никто не видел ее, а с годами многие забыли: заходила ль в наши края?.. Но в семье Варфоломея о том случае знали все, и даже больше того, что было на самом деле, с каждым годом появлялись новые подробности, и они казались нисколько не хуже тех, что помнились поначалу. Уж и про Марьины коренья сказывать стали по-другому: вроде бы хоть и привез их Варфоломей, а не помогли они, были без наговору, и тогда вышла бабка в самую полночь, когда в небе луна полная, во двор, пошептала что-то, глядя на коренья, и диво дивное случилось, вроде бы во второй раз зацвели, налились силою, и зашла бабка с ними в избу, тогда и понаделала отвару, от того отвару шел такой дух, что разом наполнил комнату, где лежала дочка, чудным чем-то, отчего в голове круженье, а на сердце легко и сладко.

С того дня росла дочка Варфоломея легко и задиристо, ни в чем не нуждаясь и от людей ничего не требуя: все, что надо, есть в избе: и хлебушко на столе, пышущий силою, не с магазина, свой, домашний, и ласка от родителей, полной мерой отпущенная. Ходила в школу и подруг имела, и дружков-приятелей, а все ж подолгу не могла быть с ними, вдруг становилось скучно, и бежала тогда домой и целовала отца с матерью и чуть ли не плакала, словно бы не видела их давным-давно. И родители души не чаяли в Марье, про других-то детей словно бы позабыли. Повзрослели уж, переженились, уехали из деревни: старшой где-то в городе, а средний в райцентре.

В школе Марья училась не шатко не валко, а все ж закончила, подружки подались в город, и ее звали, дескать, чего ты станешь тут жить, скучно, слыхать, скоро и клуб закроют, только и останется колхозная ферма, все же остальное перевезут на центральную усадьбу. Слушала их и вроде бы соглашалась, а сделала по-своему, пошла на ферму дояркою. Там и мать в свое время работала, теперь-то на пенсии, и сам Варфоломей тоже на пенсии. Правда, он нет-нет да и поможет колхозу в пору ль сенокоса, в хлебную ль страду.

В работе Марья справная, случается, сам председатель колхоза, приехав, похвалит и посетует, что маловато в колхозе таких доярок. И по дому поспевает все сделать, а уж хлебные караваи печет… Слух про те караваи идет по всей округе, случается, заглянут к ним, чтоб попробовать… Марья всегда рада гостям:

– Проходите, садитесь…

Попотчует на славу, а потом с отцом да с матерью станут долго вспоминать да радоваться: до чего славные люди, ласковые, гостили, а уж какие добрые слова говорили…

С родной деревней через год-другой и впрямь случилось то, о чем в свое время толковали Марьины подружки: клуб закрыли и школы уж нет, поразъехались многие, живут теперь в деревне все больше старики да старухи, а еще те, кому и податься некуда… Сыновья звали Варфоломея, в особливости средний, и говорил с досадою: «Ну, чего держитесь за старое место, иль в райцентре хуже?»… Может, и не хуже, да не хотел Варфоломей трогаться никуда и Авдотья то ж: на старом деревенском кладбище покоятся дорогие сердцу люди, в прежние-то годы бывало, что и забывали про них, разве что в родительский день сходят и погорюют, а как пришло время старости, все чаще в памяти ворохнется то одно, то другое, и сидят тогда на кухне, смотрят, как Марья сноровисто замешивает тесто в кадке, и сказывают… Порою и Марья спросит:

– А что, дедушка Понтя и впрямь на монгольскую сторону перегонял гурты скота?..

То и ладно, что спросит, и тогда светятся у стариков глаза: радость-то какая, дочка не в пример сыновьям и о прошлом взгрустнет, и к тому, что дорого родителям, тянется сердцем… И тогда они еще долго говорят, перебивая друг друга, а то и повздорят маленько, и скажет Варфоломей, с досадою поглядывая на жену:

– И все-то у тя перепуталось в голове, старая. Все-то…

Обидится Авдотья, воскликнет:

– Ах, ты, такой-разэдакий, сам-то ты…

Но посмотрит Марья, покачает головою, и тише сделаются старики и потечет их дальнейшая беседа в ладу да в согласии.

Характер у Варфоломеевой дочки от Марьиных ли кореньев, которые, слыхать, людям душевности прибавляют, доброты, оттого ли, что все больше одна, и уж привычка появилась, что, случается, и поговорит сама с собою, а чаще с теми, кого нету рядом, к примеру, с той бабкою, что поставила ее на ноги, от чего ли другого, – поменялся, и уж крохотной искорки не сверкнет от той задиристости, которая была в детстве, – тихий, спокойный характер у Варфоломеевой дочки. Потому, видать, и коровы ее любят, слушаются, а ведь и в ее группе есть разные норовом.

Пуще всего любит Марья после вечерней дойки, когда большое летнее солнце подвигается к закату, однако ж еще и краем не заденет дальних гольцов, пойти на реку, снять пропахшую молоком и потом одежду и с маху кинуться в прозрачную, и малый камушек увидишь на дне, воду, вобравшую в себя, как губка, немалое количество горных, и в самую жаркую пору с ледяным крошевом, ручьев, и плыть к дальнему берегу, и плыть, широко и сильно отталкиваясь руками. А очутившись на том, пустынном, на десятки верст ни одной наезженной тропки, берегу, лечь под черемуховый куст, заложив руки за голову и слыша себя и понимая до самой малости, смотреть, зажмурившись, как наливаются зеленые еще, но не везде, те, что поближе к солнцу, уж и не зеленые, а оранжевые, ягоды нездешним материнским соком. В такие минуты Марья ни о чем не думает, она словно бы и сама тоже вся какая-то нездешняя, далекая от того, что происходит вокруг, и на сердце легкая и такая милая грусть, она не беспокоит, нет, приподымает и несет будто на крыльях в края неведомые, сказочные: и дивно, и сладко, и плакать от счастья хочется, и смеяться… Ах, что за края, бог мой!.. Сроду б не уходила отсюда и все бы видела… Да нет, нет! В том-то и дело, что Марья не скажет потом, что же видела, неуловимое что-то, неясное.

Она будет еще долго лежать под кустом черемухи, когда же встанет и причешет гребенкою, которая у нее в косе, волосы, небо у гольца сделается розовым, а через минуту-другую эта розовость начнет таять, пока не исчезнет вовсе. Марья вздохнет, прикоснется рукою к еще теплому, тонкому черемуховому стволу, глянет вокруг сожалеющими глазами и пойдет к реке…

А дома ждут-не дождутся, уж и отец выходил из дому и долго смотрел в ту сторону, где колхозная ферма… И она знает об этом и потому торопится, она не идет, нет, бежит по высокой шелковистой траве, и лишь очутившись на околице, там, где колхозные амбары, а теперь лишь полынь, остановится, чтоб перевести дух и медленно, высоко держа голову, пойдет по улице, и старики да старухи в этот час привычно сидя на завалинках, станут здороваться с нею, спрашивать про дела на ферме, а порою и скажут:

– Господи, красота-то!.. А зачем? Пропадает…

И она с удивлением в больших, слегка раскосых, с азиатчиною, глазах под длинными тонкими ресницами, посмотрит на них и не поймет, отчего в голосах слышится сожаление.

Дома тоже будут спрашивать про дела, и Марья станет отвечать, а потом, поужинав, соберутся в маленькой комнате, и Авдотья начнет сказывать о снах, которые, когда была помоложе, и вовсе не тревожили, а вот на старости лет ночи не проходит, чтоб не увидела… Чаще снится ей бабка занятная, что помогла дочке совладать с болезнью, и вроде бы худо той бабке и надо б помочь, а как?.. Варфоломей поначалу усмехнется недоверчиво, а потом и сам, увлекшись, скажет, что хорошо бы отыскать старую, чай, не померла еще, да приютить в своем доме, пускай живет и радуется…

Марья слушает, улыбается, а то и не согласится, это когда отец огорченно разведет руками:

– Может, уж нету той бабки? Вон сколь годов прошло, а она и тогда была старая…

Нет, не могла помереть бабка, коль что, почувствовала бы, а на сердце спокойно, и намека нет на то, что случилась беда. Та бабка живет в душе Марьи тихой, почти неприметной жизнью, бывает, неделями не напоминает о себе, а только когда зайдет разговор о ней, тут как тут… Марья не могла помнить ее, и все же почему-то думала, что знает, и знает хорошо. Часто видела во сне: маленькая и сухонькая, идет бабка по земле, и люди встречаются, и просят зайти, но она только покачает головою, не соглашаясь, и все спешит, спешит: «Не могу, родненькие… Там, в соседней округе, надобность во мне. Небось ждут…»

И кто она такая, что ждут везде?.. Весточка ли долгожданная, радость ли нечаянная?.. Марья не раз спрашивала у себя об этом, но так и не ответила. Смутное что-то, далекое… Но и это далекое делается близким и понятным, когда выйдет поутру, на самой зорьке, из дому да пройдет тихою, еще не проснувшейся улицею, тогда и тронет душу сладкое, томительное, и захочется необыкновенного, и это желание так велико, что очень скоро Марья позабудет обо всем на свете, и в мыслях станет другая: вроде бы она тоже идет по земле, ступая осторожно и неторопливо, боясь примять слабую травинку, и люди зовут ее – не дозовутся… Слыхать, где-то там, за неближней чертою, есть человек, который нуждается в помощи. Долго ль-скоро ли прибудет она в те края и отыщет человека, которому тоскливо и горько, потому что один, и скажет:

– А вот и я…

Многое умеет воссоздать Марья в своем воображении, а вот увидеть того человека, глаза его, руки – этого не умеет, и не потому, что это недоступно, наверное, при большом желании и сумела бы, а только в душе что-то срабатывает, и робеет тогда, и стесняется, вся наполняясь тревогою, и говорит чуть слышно:

– Нет, нет, не надо… Зачем?

А потом вдруг сорвется с места и побежит, побежит… Уж очутившись за околицею, в степи, где тихо и домовито, и шелестят травы, и синицы ввинчиваются в необсохшую еще, мокрую голубизну, опомнится, но еще долго прислушивается к тому, как сильно бьется сердце, и удивляется, и укоряет себя:

– Что это со мной?.. Вот дурочка…

Но окончательно успокоится лишь придя на ферму. Подле нее все больше люди в возрасте, из молодых-то она одни, во всей деревне одна… Уж так получилось. И оттого на ферме ли, на улице ли часто подходят к ней и попросят:

– Красавица ты наша, вишь ли… Подсоби-ка…

И Марья не откажет, а даже с радостью исполнит все, что не скажут. Бывает, что и сама зайдет во двор и наколет дров, занесет в избу, а потом, улыбаясь, слушает, как старая да немощная говорит слова неспешные, добрые, от сердца…

Она не скучает, нет… Она так думает, что не скучает. Может, потому, что некогда, все работа, работа… А может, еще почему? Другой жизни, отличной от этой, Марья не представляет. В прошлом году приезжала подружка, разбитная, веселая, не та, какою знавала ее по школе, сказывала подружка про жизнь в городе, а еще про то, как ходит чуть ли не каждый вечер по театрам да по клубам. Хорошо!

Марья слушала и не чувствовала ни зависти, ни беспокойства. Куда там!.. Она, кажется, готова была пожалеть ее: и сама ездила в город, знает, что это такое… Нет, нет, конечно, там все красиво и ярко, а только суета-то на улицах, суета, и все бегут, торопятся… Очутилась однажды в толчее, не помнит уж, на рынке ли, на автобусной ли остановке, и такой неприкаянной себе показалась, такой одинокой да слабой, вроде травинки в выжженной солнцем степи, и долго не знала, что с нею, отчего на сердце тревожно, а потом, придя на заезжий двор, во всю ночь не сомкнула глаз и все думала, думала… А рано утром, первым автобусом, уехала из города, и только очутившись на околице родной деревни, облегченно вздохнула.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю