Текст книги "Горячая верста"
Автор книги: Иван Дроздов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
– Времени ещё хватит, – сказал Феликс уже тише, больше для публики и для того, чтобы сгладить то неприятное впечатление, которое мог произвести его неосторожный окрик.
– До отправления ещё минут десять, – в тон ему заметил Павел Павлович, пропуская вперед себя Настю, Папа и приглашая остальную компанию – шестерых музыкантов и трех певцов, одетых в расклешенные от талии пальто-казакины, блестевшие лаком туфли – ни дать ни взять не то дипломаты, не то знаменитости столичного театра. Тут надо отдать должное Бродову-старшему; он всем помог одеться по моде и непременно в новое. У Егора не было особого желания приодеться во все новое, однако Михаил Михайлович имел на него особый вид; он задумал превратить Егора в своего рода витрину или визитную карточку оркестра и для этого решил сохранить в нем вид модернового парня, этакого нашего отечественного битла, но только резче подчеркнуть в нем черты современности.
С этой целью он и заказал костюм, сам с ним ходил в парикмахерскую, сделал там для него парик– прическу «под горшок», парня-богатыря, славянского детинушку, перенесенного в двадцатый век.
В автобусе расположились роскошно – в глубоких креслах, полулежа; кто развернул газету, кто журнал, а Настя, закрыв глаза, дремала. Она была в синей короткой юбочке, белой глухой кофте. В темных волосах сверкала глазурованная ромашка. Сзади нее расположились Феликс и Пап, а Егор, Павел Павлович и Михаил Михайлович сидели чуть впереди на другой стороне салона.
Бродов-старший привалился к спинке кресла. В его состоянии был тот самый момент, когда ничто его не волновало, и суетность, как характерная для него черта, казалось, совершенно ему не знакома.
Егор успел заметить резкую переменчивость в характере Михаила Михайловича: он то кланялся и улыбался, то вдруг тень величия на него находила. Тогда он говорил медленно, вязко и поминутно лизал иссохшую нижнюю губу, точно подталкивая языком камни-слова.
Впрочем, что-то давнее, старинное и местами книжное проглядывало в речи старика Бродова. И если мимо ушей пропустить тягучие паузы, бесформенные связки мычания, то в речи его даже можно было уловить музыкальность.
Бродов сейчас рассказывал о совхозе, в который они ехали.
– После войны там была небольшая деревушка. Птицефабрику, свиноферму только начинали строить. Мы туда вот также приехали с шефским концертом. Поселили нас в один домик с известным по тем временам поэтом Богомазовым. Несколько дней мы в деревне прожили. Шутник был поэт и пьяница, забулдыжный. Вечно домой по утрам приходил и будил меня ни свет ни заря. Уйдет в соседнюю деревню, а потом наутро возвращается. А на холме, на краю нашей деревни, памятник какому-то святому стоял. Говорят, со времен Петра Первого тут он был.
Так вот встанет перед ним Богомазов, руки в боки и орет: «Ну ты, святая калоша, постоял триста лет и будет. Теперь моя очередь пришла, слезай!» Да ещё стаскивать примется каменную фигуру.
– Богомазов – чудный поэт, – мечтательно и тихо сказала Настя. – Я его песни люблю!..
Взглянула на Егора и повела темной бровью, – да так, что Егора обдало жаром; до боли родным и желанным пахнуло на него от Насти. Темные, как ночь глаза и брови... «Я его песни люблю!..» – сказала Настя, и глаза её посветлели, блеснули озорной смешинкой.
«Аленка!» – послышался ему озорной голос. Там, у трубы, в минуту их первой встречи Аленкой она себя назвала. И в тайных мыслях своих, думая о ней, он нередко называл её этим поэтическим именем. Иногда забывал о реально существующей Насте: рисовал в воображении ту, далекую, таинственно-прекрасную Аленку.
«Хорошо бы сейчас, – думал Егор, – вошла она в салон автобуса и, увидев его, ахнула: «Егор!.. Куда это ты едешь?.. Я и не знала, что ты – артист!..» Он бы сдержанно, снисходительно улыбнулся, пригласил сесть рядом и спокойно, как ни в чем не бывало спросил: «Ты, наверное, в санаторий, на курорт?..» Но потом он вспомнил, что в том краю, куда они едут, никаких курортов нет и, следовательно, спрашивать Алеику нужно было о другом, но о чем, он сейчас не знал и думать об этом не хотел. Аленка бы, конечно, обрадовалась встрече,– и это главное, она бы долго и влюбленно смотрела на него. И, наверное, не удержалась бы, сказала: «Как ты переменился, Егор! Тебя не узнать!..»
Егор очень бы хотел, чтобы слова такие Аленка сказала так громко, чтоб услышала их... Настя.
Егор с какой-то светлой надеждой ждал своего первого выступления на сцене. Всю жизнь ему говорили, что у него талант, а теперь он сможет убедиться, есть ли у него талант певца.
Он испытывал то радостное состояние, которое является человеку не часто – в счастливые минуты перемен, после которых – и это человек чувствует сердцем – вся его жизнь пойдет иначе, помчится, полетит, словно на крыльях.
Он поверил в свой голос и ждал, что первые же выступления принесут ему успех, а там дальше может произойти что-то такое, что повлияет на всю будущую жизнь.
Вспомнил Егор, как всего лишь три часа назад он был до боли огорчен Настиным неловким словом о дружбе; он сейчас смотрел на нее с легким радостным чувством в сердце. И не было с ней рядом Феликса, Папа – никого на свете. Он сейчас заключил, что не может долго носить на нее обиду. Это было неожиданное и радостное открытие. Оно окрылило его, вселило надежду.
Автобус катил по асфальту. Слабое урчание двигателя да мокрый шелест шин доносились в салон.
– Стихи он писал недурно,– продолжал рассказ о Богомазове Бродов,– но парень был бесшабашный.
Харчевня в той деревне была, а единственная улица почему-то называлась Мангалией. Так Богомазов, бывало, напьется, идет по деревне и горланит: «Мангалия, Мангалия, харчевня и так далее...»
– Ишь, как ловко сочинил! – сказал на ухо Егору Хуторков. Он, впрочем, хоть и не пропускал ни одного слова в рассказе, но, судя по недоброму блеску в его глазах, не все ему нравилось в устах рассказчика. Павел Павлович хорошо знал Богомазова, любил его песни. Музыкант причислял их к народным и нередко, слушая их, говорил: «Богат же наш народ талантами!» А что до водки – случалось, конечно, выпьет поэт, но пьяницей и скандалистом он никогда не был.
– Он ведь потом в Москве жил, – сказал Хуторков.
– Как же! Бывал я у него и в Москве,– продолжал Михаил Михайлович.– И там его жизнь была беспорядочной и сумбурной.
Наступила пауза, и никто её не нарушал, сидели, опустив головы, представляя каждый на свой манер и лад «несчастного» поэта – человека, подарившего людям красивые песни, но с личной своей жизнью не сладившего, свое место в ней не нашедшего.
Мотор надрывно тянул свою мелодию; и в окна автобуса видно было, как в небе сияют звезды, и под луной лежит длинное черное облако. В шоферской кабине загадочно мигали красные огни Егор думал о поэте, о его судьбе. Думал о Богомазове и Хуторков, вспоминал песни с его словами,– одну из них он стал напевать, сначала тихо, но потом громче, так что и другие услышали песню. Кто-то сказал: «Может, баян, тебе, Павел Павлович, подать?». Хуторков отрицательно покачал головой и умолк. А песню подхватили ребята – да так громко, что она заглушила шум двигателя. «Вот он, Богомазов!» – услышал Егор за спиной. И не обернулся на голос, а подумал: «Как часто я слушал эту песню, а и в голову не пришло узнать, кто её автор». Случалось, слушая её, да и другие любимые народом песни, Егор задумывался о людях, создающих эти песни. Сотворить бы одну такую – и больше во всей своей жизни он ничего бы и не хотел. Счастье-то какое – подарить людям песню!..
4
Утром Егор проснулся поздно и в окно увидел большое красное солнце. Оно выкатилось из-за туч, и совхозный поселок весь вспыхнул разноцветьем крыш: он как бы стряхнул с себя полумрак декабрьской непогоды и улыбнулся синеве неба, повернул навстречу солнцу окна и двери балконов и, радуясь солнцу, засветился улыбками прохожих.
Как-то не верилось, что ещё вчера вечером в Железногорске, в ста двадцати километрах отсюда, шел мелкий колючий снег, по небу тяжело ползли тучи; и люди, кутаясь в пальто и шарфы, торопко семенили по тротуарам.
Тут же словно побережье Черного моря!
После завтрака артистов размещали в специально подготовленном для них особнячке.
– Сюда идемте, сюда,– приглашал гостей представитель администрации совхоза. Это был нестарый, похожий на цыгана мужчина в вельветовой тужурке, юркий, веселый, ловивший на лету каждое слово своих подопечных.– Сюда, сюда,– забегал он вперед и манил рукой к двери в противоположном конце вестибюля. И, видя недоумение на лицах, на ходу пояснял:
– Там во дворе особнячок есть, для дорогих гостей. Очень красиво.
Распорядитель сильно картавил, он слова произносил на свой особый лад, старательно отчеканивал каждый слог, отчего могло показаться, что он артист, и играет на сцене роль иностранца. Он подходил то к одному артисту, то к другому, всем старался угодить, сказать теплое дружеское слово. Его приветливость была понятна металлургам: люди из совхоза души не чаяли в своих шефах. Рабочие «Молота» посылали в совхоз строительные материалы, металл, своими руками они сделали птицефабрику, помогли построить огромный свинарник. Человек с «Молота» чувствовал себя здесь, как дома.
Сзади всех с плащом и зонтиком на руке поспешал Бродов-старший. Он поручил свой желтый брюхатый чемодан Феликсу, тот с натугой волок за ним громоздкую поклажу. Следом тянулись остальные ребята.
Вышли из черной двери гостиницы и очутились в саду с прямыми аллеями, фонтанами, скульптурами. В глубине сада на почтительном расстоянии друг от друга стояли два особнячка с плоскими крышами, с белыми колоннами у входа. За ними ярко сверкала подступившая близко к гостинице вода.
– «Море металлургов»,– пояснил распорядитель, видимо, никогда не бывший в Железногорске и не знавший, что это же море подступает и к городу металлургов. С наивной простотой он рассказал, что «море» создано здесь недавно и что вода в нем хоть и не соленая, но чистая. Море было всюду: прямо, налево, направо. Казалось, сад и коттеджи располагались на полуострове, вдававшимся в море «тещиным языком». Солнечные лучи, отраженные морем и снегом, лежавшим на берегу, слепили глаза, воздух ласкал влажной прохладой.
– У вас есть две дамы,– остановился хозяин, собирая в кружок музыкантов.– Если не возражаете,– обратился он к Насте и к певице, которая шла с ней рядом,– мы вас поместим на втором этаже в большой комнате с балконом?..
Егору и Павлу Павловичу досталась комната с большим окном, с террасой, обвитой диким виноградом. Редкие листы его от мороза покраснели: луч солнца, пробившийся на террасу, походил на свет от красного фонаря.
– Ты, Егор, молодой, любопытный,– говорил Павел Павлович, занося в комнату баян и чемодан с реквизитом,– располагайся у окна и смотри на порт. А я вот здесь у стены.
Разложив багаж, он открыл форточку.
– Море-то, как правдашное! Прислушайся, Егор,– поет море!..
Павел Павлович любил выражаться поэтическим слогом. Он говорил: «Я музыкант и во всем слышу музыку – особенно в словах». И о чем бы ни шла речь, он умел приподнять, возвысить предмет разговора и соединить слова в звонкую фразу,– говорил он не просто, не коротко, а с каким-то одухотворением, умел расцветить предмет, зажечь радугу. Егор видел старого артиста всего лишь несколько раз, знал по отрывочным слухам, что когда-то он был вторым или третьим баяном в стране и помог Бродову Михаилу Михайловичу войти в искусство, но потом запил, и вот теперь Бродов по старой дружбе держит его при себе и дает работу. Егор успел заметить одну замечательную черту старого музыканта: его необычайную доброту, готовность всему поверить, все объяснить и всему найти оправдание. От него не слышали резкого слова, недовольства, упрека. Если кто «забурит», станет «драть» не ту ноту, он скажет добродушно: «Ладно, ладно, садовая голова – бывает». Только в одном случае Павел Павлович хмурился и с видимой мукой склонялся над баяном – это, когда мелодия совсем забивалась «бродовской интерпретацией», и музыканты без смысла и толка надсаживали струны, дули в трубы. Но вот мелодия вновь оживала, и вместе с ней возвращался к жизни и Павел Павлович.
Иные говорили о его искусстве баяниста, но Егор его настоящей игры не слышал. Во всех номерах концерта он лишь аккомпанировал, вел несложные партии во втором и третьем эшелоне, но сольных выступлений за ним не было. Однажды Егор хотел попросить его сыграть что-нибудь на досуге, но оказавшийся рядом музыкант, давно знавший Павла Павловича, сказал: «Не проси, он этого не любит».
Руководитель оркестра Бродов, когда в чем-нибудь затруднялся, отводил его в сторону и шептался с ним,– после каждой такой консультации Бродов веселел и приступал к делу смело, с уверенностью.
Нелюдим и непонятен был многим Павел Павлович, но тот, кто хоть раз слышал его вольную вдохновенную игру на баяне, проникался к нему чувством восхищения. Егор сердцем чуял в нем талант и с нетерпением ждал часа, когда и ему посчастливится услышать настоящую игру старого музыканта. Подсознательно в Егоре жила неистребимая тяга к талантливым людям. Впрочем, Павел Павлович сразу заприметил Егора и из числа других ребят из оркестра отличил. Теперь вот и желание изъявил поселиться вместе. Так и сказал Бродову: «Мы с Егором».
Репетиция предполагалась в средине дня, за несколько часов до концерта, и Бродов разрешил артистам отдохнуть, погулять по совхозу. Егор вышел из ресторана один и пошел на приморскую площадь – туда, где ещё от старого села остался памятник Святому. Шел по тихой улице и не смотрел по сторонам, думал свою думу. Безотчетная меланхолия вселилась вдруг в него, и Егор ещё не понимал причин её и не осознавал самого факта перемены настроения, но если бы внимательный человек наблюдал его от момента посадки в автобус и до настоящей минуты, он бы без труда заметил, как часто, иногда без видимой причины сменяется его настроение. Бывает и так: в глазах блещет радость, смеется он от души и громко, а то вдруг повесит голову, смотрит в одну точку.
Подойдя к памятнику, Егор осмотрел его, обошел вокруг. Святой, склонив к нему непокрытую голову и выдвинув вперед ногу, обутую в сандалии, напоминавшие формой русские лапти, словно бы приглашал взобраться к нему на пьедестал и постоять с ним вместе часок-другой, посмотреть на город... Егор не стал разбирать надпись на пьедестале,– он машинально двинулся на шум прибоя и, увлекаемый смутным тревожным ожиданием, пошел к морю. В голове теснились видения последних дней, и лица, лица... Они как бы привязаны к колесу и кружатся возле одного лица... Все другие, кроме этого одного лица в движении, они являются и пропадают, и нет у них формы, знакомых очертаний, только это лицо – её лицо, видится ему все время, и только оно занимает его воображение. Глаза её черные, влажно блестящие манят, и зовут, и тянут, как магнит, яркие на белом лице, с огневыми искрами. «Я его песни люблю!» – сказала о Богомазове и одарила Егора взглядом. Долгим, значительным.
А потом она болтала с Феликсом. И с Папом много говорила. И смеялась много. То к одному повернется, то к другому... Легко ей с ними. Егор машинально прибавлял шагу и смотрел вперед, в сине-зеленую даль моря, и до слуха его отчетливо доносился крик чаек, и видел он, как они метались над кораблем, заходившим в порт.
И чайки, и море, и заходивший в порт корабль не в силах были разогнать видений, томивших его сердце. Темные на белом лице глаза и озорной окрик: «Ну, ты, парень!..» Был этот счастливый миг в жизни Егора и пропал, как пропадает радуга на небе. Вот теперь и дня такого не проходит, чтобы с Настей он не встречался, и всякие ей слова говорит, и слушает её, а теперь вот и в совхоз вместе приехали, а того звона в голосе не слышит, не скажет она ему со смехом: «Ну, ты, парень!..» Нет, не скажет!..
В другой раз ему чудится: там, у трубы, была Аленка, а не Настя. Настоящая бедовая Аленка. И лицом она, и умом не уступит Насте. Все новое любит. Романтик! Вот теперь куда-то на север укатила! А что, если найти её. И на зло всему миру заставить полюбить себя!..
– Боже мой!– вздохнул глубоко Егор. И остановился, повернулся к морю. С противоположного берега со стороны Железногорска дул холодный низовичок, и волны вздымались ему навстречу.
5
Занавес открывался медленно, как в больших театрах, где не только люстры под высоченным куполом или увитые золотой вязью корзинки лож, но даже сам воздух, кажется, наполнен величием, ожиданием чего-то необычного – и люди, и блеск биноклей в ярусах бельэтажа только подчеркивают это величие, нагнетают волнение, которое к моменту открытия занавеса достигает наивысшей точки.
Егор стоит сзади оркестра на возвышении, точно он оратор, и сейчас будет говорить речь. Краем глаза он видит, как удаляется кромка занавеса и на него надвигается разноцветье одежды и золотой росписи лож; он бы рад посмотреть прямо перед собой и затем кинуть взор по сторонам, оглядеть публику, которую не отличишь от столичной, но взгляд его прикован к дрожащей над головами оркестрантов палочке дирижера. Егор однажды имел неосторожность проговориться, что в школьном оркестре был ударником; Бродов тут же засадил его за барабан. И вот Егор смотрит на дирижерскую палочку. По первому взлету её он должен со всего размаху ударить по большому барабану и потом бить и бить по всем маленьким барабанам, колотить по медным тарелкам, дергать за ниточки колокольчиков. Нервы его напряжены, он до боли в глазах смотрит на черную палочку, он уже не видит публику, не слышит запахи духов; ему порой кажется, что нужный момент он пропустил, и тогда на спине его появляется испарина, рука вздрагивает, готовая грохнуть по барабану, но тут он видит, что кромка занавеса ещё ползет к краю сцены,– следовательно, не мог ещё маэстро начинать концерт. Дирижер держит палочку над головами ребят и смотрит на Егора; он будто бы даже улыбается, словно хочет сказать: не трусь, старина, нам ведь не впервой! Палочка в руке хоть и подрагивает, но сам Михаил Михайлович спокоен.
Егору помогает спокойствие дирижера. Михаил Михайлович смотрит на музыкантов весело – ждет от них хорошей работы. Он на репетициях говорит: «Надо преодолеть барьер робости. Робость вообще мешает человеку, она как сварливая бабка: то не тронь, это не моги. А как же быть, если тебе хочется?.. Я буду себе позволять: если хочу, так хочу. Нужно жить по принципу, если нельзя, но тебе очень хочется– протяни руку и она сама возьмет. Ты ничего не возьмешь, если не протянешь руку. Тебе ничего не дадут, если ты не будешь брать. Не берет тот, кто робеет».
Но стоп: занавес, колыхнувшись волной, замер. Взмах палочки, и Егор, памятуя наставления дирижера не жалеть сил для первых ударов, с размаху опустил на кожу барабана синтетический набалдашник, и тут же в раскаты грома вплел режущий звук медных тарелок. Скорее чутьем, чем ухом, уловил первые звуки труб, скрипок, кларнетов, подладился к такту и стал размеренно, но по-прежнему сильно греметь своим сверкающим в лучах прожекторов ударным агрегатом; он отклонял голову то в одну сторону, то в другую – все по сценарию дирижера, – и улыбался в зал, прищелкивал языком, картинно взмахивал над главным барабаном набалдашником... Обязанности его были несложны, но тяжелы по физической нагрузке,– и, главное, не давали возможности сосредоточиться, посмотреть, как реагирует зал, видеть товарищей по оркестру, – наконец, прислушаться к звучанию оркестра. Нет, он должен был извлекать громы и молнии из своего агрегата. И Егор извлекал их. Слышал, как забивает мелодию, утопляет все в громе и шуме,– и сбавлял ярость ударов, но тут видел обращенные к нему конвульсивные взмахи дирижера: «Громче, громче, громче!..» И Егор наращивал гром.
Исполнялась русская народная песня «Вдоль по улице». Пели все. Играли и пели. В центре оркестра стояла певица. Она была в черном длинном казакине, похожем на старомодный сюртук, в белых расклешенных книзу брючках и прозрачных «хрустальных» туфельках: наряд, устроенный по замыслу Михаила Михайловича. Она стояла на небольшом возвышении и покачивалась вместе со всеми из стороны в сторону. Голос её почти не был слышен. Только в редкие мгновения, когда оркестр примолкал, её нежный дискант прорывался точно из клетки, но тотчас же замирал, прихлопнутый ревом грубы или раскатом барабанного грома.
Приближался самый ответственный для Егора момент: коронный «финт» Бродовского сценария – Егор должен был оставить свой агрегат и в наступившей вдруг тишине исполнить одну лишь музыкальную фразу: «Да ты постой, постой, красавица моя...»– исполнить естественно, по-народному, как поют эту песню где-нибудь в деревне, в застолье, как пели её в былые времена наши предки. Он ещё там, в Железногорске, при последнем прослушивании бродовского ансамбля авторитетной комиссией очень волновался и не верил, что «коронный номер» пропустят, но комиссия осталась довольна. Егор видел, как улыбались члены комиссии и, перебрасываясь друг с другом замечаниями, согласно кивали головой. Но там – репетиция, а здесь – сцена, зритель. «А вдруг голос сорвется и я пущу петуха?..» – думал Егор, проникаясь все большей тревогой.
И вот этот момент наступил. Егор сбегает с возвышения, подходит к краю сцены; оркестр вдруг смолкает, и в наступившей тишине Егор на высокой ноте поет:
Да ты посто-ой, посто-ой, красавица моя!
Дозволь наглядеться, радость, на тебя.
Лаптев заметил – он не мог не заметить, – как оживился зал, подался ему навстречу,– казалось, театр охнул от изумления, от неожиданной встречи с песней,– с той нежной, раздумчивой мелодией, в которой отцы и матери наши изливали мечту о гордой прекрасной любви, в которой жила и трепетала душа народа.
Жест дирижера вернул Егора на место, и в следующее же мгновение оглушительный рев оркестра раздался под куполом театра. Песня, ожившая на один счастливый миг, была вновь задавлена водопадом звуков и, едва узнаваемая, слабо и беспомощно билась под нещадными взмахами палочки дирижера.
Концерт продолжался в том же духе. Первые ряды, состоявшие из пожилых и почтенных людей, ничем не выражали своего отношения к игре музыкантов,– они только оживились во время выхода Егора, но уже через тридцать – сорок минут, очевидно, не находя в концерте ничего для себя интересного, стали переговариваться друг с другом, при этом музыканты не могли не видеть их недовольных лиц; Егор, как ему казалось, даже слышал раздраженные реплики. Особенно недовольны были прокатчики. Их в зале было человек тридцать, они прибыли на концерт из профилактория и теперь испытывали перед рабочими совхоза неловкость за свой оркестр. Один из них, очевидно, подвыпивший, во время объявления очередного номера, неумеренно громко сказал соседу: «Да что они, сдурели, что ли? Лупят, как оглашенные!» В ближайших рядах раздались смешки, заерзали.
Иначе реагировала на концерт сгрудившаяся в бельэтаже и на балконах молодежь. Ей будто даже нравился концерт; некоторые из них шумно выражали свое удовольствие – Бродов после каждого номера им низко кланялся и смотрел больше всего в их сторону, и оттого реакция ребят проявлялась ещё более бурно.
Особенно много было молодых людей, школьников на галерке, на высоких боковых балконах, – оттого казалось, что концерт нравится всем зрителям, аплодирует артистам весь театр, и это последнее обстоятельство воодушевляло дирижера, и он, во время минутных перерывов, когда один номер сменялся другим, успевал сказать артистам: «Хорошо принимают! А?..» Но на артистов волной холодной воды накатывалось нерасположение основной массы зрителей. Особенно ясно и отчетливо воспринимал реакцию зрителей Павел Павлович – опытный и чуткий музыкант, научившийся за многие годы работы в театре точно распознавать настроение слушателей.
Концерт длился больше двух часов. А когда кончился, в зале не было и половины людей. Оставшиеся лениво аплодировали, и даже шумливые молодые люди под конец выдохлись и почти не хлопали.
Занавес закрылся, а Бродов ещё некоторое время стоял со склоненной на грудь головой. Он ждал, когда занавес вновь победно распахнется перед ним, но зал умолк окончательно, и у механика сцены не было повода вновь представлять артистов зрителям.
6
В гостиницу возвращались молча, словно шли на кладбище. Бродова-старшего не было, его пригласил директор совхоза, шли одни.
Егор высматривал среди артистов Настю, Феликса, но их тоже не было. Как узнал он позже, их тоже пригласил к себе на ужин директор совхоза. Артистам же накрыли стол в гостинице. Там их ожидал председатель совхозного комитета профсоюзов.
Егор шел сзади старого музыканта и слышал, как к нему обращалась певица-девушка в шубке из голубой белки, в оренбургском пуховом платке. На заводе она работала в складе готовой продукции крановщицей.
– Пал Палыч, я сегодня пела ужасно – подвела вас,– говорила она. В её словах слышались и вопрос, и надежда, что старый музыкант её разуверит.
– Нет, это мы играли ужасно. А вот он!..– Павел Павлович кивнул на Егора:– Он играл превосходно!..
Павел Павлович мог бы сказать ещё: «И Бродов дирижировал отлично», но этого старый музыкант не сказал, он щадил авторитет своего приятеля.
Егор, улыбнувшись, возразил: – Михаил Михайлович недоволен, считает, что я слабо молотил свиную кожу и тарелки.
– Я с опаской посматривал на твои колотушки: а что, думал, как он промахнется да засветит мне по голове?..
Девушка молчала; она и в самом деле полагала, что во всем виновата одна она. Подхватив за руку старого музыканта, горячо заговорила: – Щадите вы меня, Павел Павлович, а я-то знаю: голос у меня глухой,– никакого «современного бархата», как говорит Михаил Михайлович, нету, а если и есть немного этого самого... «бархата», так не везде он в моде.
«Что верно, то верно, – думал Хуторков. – Кое-где на западе микрофонные певицы с «характерной» хрипотцой вошли в моду, заполонили все сцены театров и концертных залов. Но у нас народ, особенно здесь, в глубине России, может принять не моду на искусство, а искусство подлинное, песню натуральную. Михаил Михайлович слишком увлекся модой».
Девушка точно подслушала мысли старого музыканта. В отчаянии проговорила: – Ну, положим, Михаил Михайлович ошибся, он не учел вкусов здешних зрителей, но мы-то зачем так безропотно с ним соглашаемся?..
Другие музыканты шли молча. Казалось, они ни о чем не думали. Все знали, что провалились, но понимали также и безвыходность своего положения. Поправить дело они не могли. Новую концертную программу сделать не легче, чем построить дом: нужны месяцы тренировок, спевок, репетиций. Эти слова часто говорил Павел Павлович. Сейчас многие хотели бы услышать мнение старого музыканта, но Павел Павлович молчит, он никогда не судит Бродова, своего старого товарища, хотя все видят, тяжело ему повиноваться палочке дирижера.
Молча, как и все товарищи по оркестру, шел домой Егор Лаптев. От ужина он отказался, взял у Павла Павловича баян, завернул к себе в домик. Настроение у него было ужасное. Он теперь клял себя за безропотное подчинение дирижеру,– мог бы и придержать свои дурацкие колотушки. И его сольная фраза казалась ему бессмысленной и нелепой. Он не видел в этот момент лица Насти, он был уверен: Настя поморщилась, может быть, отвернулась. Ей, конечно же, было совестно и за свой родной заводской ансамбль, за него, Егора. Потому она и не подошла к нему после концерта. «А может быть...» – больно ударила Егора догадка: «Они с Феликсом... ушли с концерта? Гуляли, смеялись над ним?..»
Догадка показалась настолько реальной, что он поверил в нее.
В голове противно, нудно зашумело.
Тем временем Феликс, Пап, Настя и ещё несколько прокатчиков возвращались с квартиры директора совхоза домой. Пап и Феликс были навеселе, и в те минуты, когда Настя отставала или уходила вперед с прокатчиками, обсуждали свои дела. Впрочем, Феликс только слушал. Говорил Пап:
– С «Молнией» получился блеск! Я отснял её и уже проявил. Завтра катану в Москву, а послезавтра в Министерстве соберется консультативный совет. Будут обсуждать фоминский проект конвейера. Твоя «Молния» ударит в точку. Ты потом узнаешь, как это будет сделано.
– Как бы нам не переборщить, – с тревогой заметил Феликс.
– Совет узкий, секретный, – соврал Пап. – Спи спокойно. Пап-ювелир, он знает свое дело.
К коттеджам подошли часу в одиннадцатом: на небе светила луна, и крупно сияли звезды. Спать никому не хотелось. Феликс, увидев во дворе Настю, стоявшую с прокатчиками, позвал её к себе в комнату. Он ни на минуту не забывал программы, заданной ему Папом, и выслеживал Настю на каждом шагу.
Настя ничего не подозревала, его внимание к ней она объясняла тем, что в последние дни они больше занимаются делами стана, и Феликс, хоть и с оговорками, но поддерживает её начинания.
Настя села в кресло у окна. Сам он придвинул к окну второе кресло, сел напротив. Неяркая лампа торшера обливала их голубым светом, в комнату проникал глухой, затаенно-могучий шум моря.
Феликс близко-близко придвинулся к Насте, дружелюбно и ласково смотрел в её печальные глаза и ждал, что она скажет. Но Настя молчала. Феликс положил ей руки на колени, – и Настя вздрогнула, отстранилась. А Феликс, подвинувшись к ней ближе, тихо проговорил:
– Дурашка! Ну чего испугалась? Не можешь победить проклятые условности.
Настя густо покраснела, решительно отстранилась. Их отношения с Феликсом были всегда дружескими, и его фривольность озадачила девушку.
– Ты сегодня много выпил, – сказала она с укором и поднялась, встала у окна. Он подошел к ней, положил руки на её открытые плечи и крепко сжал их. Настя и на этот раз попыталась отстраниться, но теперь её усилие было слабым, и Феликс удержал занятые позиции. Настя подумала: «Сейчас отпустит руки, и на плечах отпечатаются пальцы». И ещё она подумала: «Напрасно надела открытое платье».
– Переживаешь? – спросил Феликс.
– Кто, я?.. А почему я должна переживать?.. – настороженно спросила Настя.
– За них, за артистов. Как сговорились все – постные морды, молчат как сычи. Особенно, эти... умники!..
Феликс кивнул в сторону соседнего особняка, в котором жили Павел Павлович, Егор и другие ребята. Комната старого музыканта и Егора была напротив комнаты Феликса. Настя, взглянув в их сторону, увидела в раскрытом окне силуэт Егора. Он наливал чай и о чем-то говорил со своим соседом. Настя сжалась от смущения и страха, резко отстранила от себя Феликса. Ей стало неловко от сознания, что Егор и Павел Павлович видят её с Феликсом.
– Ну что ты льнешь ко мне... как репей! – сказала с раздражением.