355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Вольнов » Повесть о днях моей жизни » Текст книги (страница 5)
Повесть о днях моей жизни
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:26

Текст книги "Повесть о днях моей жизни"


Автор книги: Иван Вольнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц)

   Прижавшись друг к другу, ребята впиваются острыми глазами в лицо повествователя, напряженно ловят каждую гримасу на нем, запоминают каждое слово и каждый взмах сухих рук.

   Захрустело жнивье, послышался топот и глухой кашель.

   – Ой, кто это? – испуганно встрепенулся маленький Ваня Зубков.

   Посмотрев на шорох, Дюка равнодушно сказал:

   – С телегой едут.

   На фоне потухающей вечерней зари медленно двигалась черная точка, как жук, распластавший черные крылья.

   – Сиденье вам,– охнула темная ночь.

   – Садись к нам.

   – Тпррру!.. Греетесь?

   Мерцающий свет костра обнял круглое, обросшее пушистой бородой лицо, шапку спутанных волос, посконную рубаху и лапти.

   – Архипка Мухин с работником, – шепнул Зубков соседу.– А я испугался: не межевой ли, думаю?

   – Что ты! – пробасил тот снисходительно. – Межевой ездит в полночь, это надо знать.

   Спутав лошадей, приехавшие расположились у костра, оба серые от пыли и пота, с красными воспаленными глазами.

   – Умаялись,– просипел работник Так-Себе, подгибая длинные жидкие ноги.– Последки нынче добивали, осыпается овес-то...

   Его движения медленны и неуклюжи, большой рот обметан волдырями, голова пыльна и нечесана; липкие, потные волосы свисают грязными прядями на уши и бронзовое лицо; заскорузлые руки – как разбитые крылья больной, бессильной, неуклюжей птицы.

   – Сказки слушаете? Промышлять бы шли! – говорит, присаживаясь, Мухин.

   С давних пор молодежь и дети делают набеги из ночного на деревню, обивая сады и огороды, таская чужих кур, уток и гусей. Это в обычае, считается молодечеством.

   – Ступайте,– повторяет Архип,– я кувшин дам для варки.– Мужик щурит узкие глаза и причмокивает: – Важно бы теперь цыплятники хватить – сладкая она, молодая-то... Эх, вы!.. Бывало, вашу пору...

   Шесть человек: Андрюшка Жук, Калебан, я, Так-Себе – работник, Федька Пасынков и Алешка Горлан отправляемся на промысел. Никто из нас молодой цыплятины не хочет, но нужно показать, что мы не трусы.

   А перед утром, когда запели жаворонки и пар от реки поднялся выше осокорей, нас поймали с поличным.

   Товарищи спали мертвым сном. Одежда покрылась росою, и лица посерели, измялись. Медленно тлели дрова, натасканные из изгороди; тонкими струйками шел от них дым, расстилаясь ковром по лугу. Мы шестеро дремали у костра, ожидая ужин.

   – Вы что тут варите? – спросили неожиданно. Вскинув глаза, оглушенные и растерянные, в предчувствии близкой беды, мы едва проговорили:

   – Нет, мы ничего не варим... Сидим и греемся.

   Склонившись лохматыми головами, в свитах, перетянутых поводьями, на нас враждебно смотрят три пары глаз. В руках у каждого по палке.

   – Поздно сидите... Подай сюда кувшин!..

   Слетела с головы шапка, в затылке отдалась тупая, ноющая боль, закружилась и запрыгала земля.

   Нас били ногами и палкой, таскали по земле за волосы, заставляли становиться на колени и просить прощения.

   В плотном кругу товарищей, разбуженных шумом и бранью, бегал Архип, всплескивая руками и визгливо крича:

   – Глядите-ка ребятушки, они и посуду у меня украли, сукины дети! Ишь, оголодали, будьте вы трижды прокляты!..

   – Дядя Архип, ты помолчал бы,– сказал Андрюшка Жук,– ведь ты же сам научил нас, а теперь ругаешься, а?

   Мухин взвизгнул, как собака, которую огрели камнем по боку, и, брызгая в лицо слюною, схватил его за волосы, приговаривая:

   – Я т-тебе покажу! Ты у меня узнаешь! Научи-ил? Научил? Воровству я тебя буду учить, проклятая душа?

   Откопали перья и пух из-под копны, головы и лапки. Один из пришедших, Ерема Косоглазый, закричал:

   – Нестер, утки-то, братец ты мой, наши, глаза лопни, наши! Смотри-ка на мету – от поля палец подрезан!.. А я думал борисовские!..

   Опять нас били, таская по земле и вывертывая руки, совали в рот сырое утиное мясо, говоря злобно:

   – Жрите! Жрите, ненасытные утробы! Жрите, чтобы вам подавиться, стервам!

   Сначала мы плакали, прося прощения, а потом перестали: ни слез уж не было, ни силы.

   Изо всей компании никто за нас не заступился. Один лишь Капкацкий начал было укорять:

   – Что ж вы увечите ребят, разве они первые? Испокон веку озорство ведется, не годится, братцы, этак!.. Постегали бы кнутом или обротью, дома – отцу, матери пожаловались: пусть платят деньги за убыток, а то что же это...

   Но на него закричали:

   – Ты, видно, дьявол старый, сам с ними заодно!

   Капкацкий плюнул, выругавшись, и отошел в сторону:

   – По мне, хоть убейте... Меня ничем не удивишь...

   Дома спросили, когда я приехал:

   – Ты что какой невеселый? Дрался, что ли, с кем?

   – Нет, я веселый, – ответил я, но сами собою брызнули слезы, я выскочил из-за стола и убежал в конопли.

   "Эх, скоро узнают все!.. Опять начнут бить... На улице смеяться будут... Зачем мы это наделали?"

   Медленно тянется время, голова – как в огне, сердце то ноет мучительно, то падает, готовое разорваться... Не знаешь, как лечь, куда положить голову, о чем думать. Нестерпимо хочется забыть пережитое.

   "Умереть бы!.. С мертвого взять нечего... А если станут бить,– не стыдно и не слышно..."

   Конопля шелестит. Горячими волнами пробегает по ее верхушкам ветер, она качается, как сонная. Пальцеобразные листья опустились и поблекли; лохматые головки сереют маленькими ядрами спеющих зерен.

   Пришла Мотя. Молча села рядом.

   – Зачем вы, глупые? – спросила тихо.

   – Я не знаю...

   – Сходку собирают. Ступай спроси старосту: пожалеет, гляди... На колени перед ним стань...

   – Не пойду – мне стыдно, боюсь...

   – Ступай. Отец сердит, платить ведь надо, а денег нет... Ругает он тебя...

   ...В избе у Еремы Косоглазого, хозяина уток, стоим на коленях, целуем ноги и руки у всех, клянемся с горьким плачем, что не будем никогда озорничать, а они пьют чай из светлого самовара, смеются и говорят:

   – Знаем мы вас!

   Калебан просит:

   – Я твоих лошадей буду целое лето без денег пасти, прости нас Христа ради!

   Федька обещает еще что-то сделать, и я обещаю, а староста вытирает пиджачной полою румяное лицо с капельками пота на нем, хмурит белобрысые брови, важно спрашивая:

   – Что, чертята, плачете? – Бьет меня ладонью по затылку.– Кто кожелуп-то – староста? А ты – утятник, сочинитель! Я тебе припомню песенку!

   Другие говорят:

   – Он – мастер на эти штуки. Поглядим, как теперь запоет! Сотский-то близко? Вели бы на сходку их,– пора!..

   Эх, горе наше, горе!..

   Кольцо суровых бородатых лиц. Посконные рубахи, сапоги в дегтю и лапти. Седой старик толкает меня палкою в плечо.

   – Рассказывай, как дело было. Становись посредине сходки и рассказывай...– Жмурит пухлые глаза без ресниц.– Лишнего не привирай. Что ты плачешь?

   Сбежалась вся деревня: женщины, дети, подростки. Теснятся около нас, заглядывают в лица, шепчутся:

   – Вот они, утятники-то... Били их иль нет еще?

   – Ондрюха-то, бесстыжая харя, Ондрюха-то? Жених, а тоже затесался!.. Ему надо больше всех влить!

   Руки трясутся, в горле пересохло. Заикаясь и путаясь, передаем, как было дело, и робко молчим.

   Вспоминаются наставления матери: "Поклонись на все четыре стороны и скажи: православные, простите меня, глупого!" И я опускаюсь на землю, бессвязно бормоча:

   – Православные...

   А старик с опухшими глазами трясет меня за плечо и скрипит противным голосом:

   – Чем уток-то?

   Изо рта у него скверно пахнет, в углах глаз – желтый гной, толстый нос покрыт угрями.

   – Чем вы их?

   – Колотушкой...

   – А? Шибче сказывай! – подставляет большое мясистое ухо, из которого торчат клочья грязных седых волос.

   – Колотушкой. Ею колья забивают... старички!..

   Падаю ему в ноги.

   – По головам небось? Ты погоди, после поклонишься... Слушайте вы, не галдите: они колотушкой их! По головам, говорю, или как?

   – По головам и по другому месту... Простите меня, глупого!..

   Старик дробно смеется, будто чистит ножом сковородку, и кашляет, обдавая гнилым запахом, треплет сухой рукою с шишками на суставах по спине меня и шепелявит:

   – Ишь ты – ловкий какой! Как хлопнешь, так и готова?

   – Да-а...

   – Ловкий, шельмец, ловкий!..

   Нанизанные на тонкую бечевку куски мяса нам обматывают вокруг шеи, пухом и перьями посыпают головы и ведут рядком с одного конца деревни на другой и обратно. Улюлюкая, звонко бьют в старые ведра и заслонки, кричат, забегая к самому лицу: "Утятники! Воры!..", заставляют низко кланяться миру, позорят нас...

   А меня клонит сон: усталые ноги еле передвигаются, голоса толпы, дикой и жадной до зрелищ, звон посуды и брань кажутся чужими, далекими.

   ...Ночью загорелся у старосты сарай. Опять крики, звон и топот. Огонь с сарая перебросился на скирды хлеба, оттуда – на избы и клети. К голосам людским и визгу присоединился набат, рев скотины, плач детей...

   Прижавшись к забору, я смотрю на зарево и тихо плачу...

   Постарел я за этот день.

Книга вторая

Отрочество

I

   В марте месяце, перед жаворонками, приехал к нам Созонт Максимович Шавров, скотопромышленник и богатый человек из Мокрых Выселок.

   – Хозяин дома? – постучал он в двери.

   – Дома, дома,– отозвались наши.– Заходите – гостем будете.

   В избу вошел коренастый мужик среднего роста, широкоплечий, с небольшою лысиною, краснобородый.

   Отец, как ужаленный, соскочил с голобца, оправил рубаху и, моргнув сестре, поздоровался с ним за руку. Мать поспешно сдернула столешник со стола, немытые ложки и солоницу, вытерла тряпицей лавку, говоря умильно:

   – Присядь покуда что, присядь, миленочек...

   Мотя побежала за водой на самовар.

   Вздыхая и покашливая, Созонт Максимович неторопливо снял тулуп, оставшись в новом романовском дубленом полушубке с вышивкою на груди и в коломенковой, с махрами, подпояске.

   – Старик, чайку бы гостю-то,– несмело вымолвила мать.

   Отец весело ответил:

   – Девка побежала уж,– и опять незаметно моргнул матери, щелкнув себя под подбородок. Мать схватила из угла стеклянную посудину.

   Гость сказал отцу:

   – Я насчет должку, Лаврентьич... Чисто смерть – расходы одолели, подати, страховка, жеребца вот купил... ты уж как-нибудь похлопочи, пожалуйста, а в случае чего – опять ссужу...

   Отец, глядя в окно на серую в яблоках лошадь, запряженную в легкие козыри, проговорил, вздыхая:

   – Лошадка – важная... Что твой князь теперь ты ездишь, Созонт Максимович.

   Глаза гостя заблестели удовольствием, но сейчас же спрятались под густыми бровями, и он сокрушенно ответил, оправляя бороду:

   – Куда уж нам!.. Намедни князь-то – с колокольчиком и кучер в перьях... Не угнаться нам за ним, за князем-то...

   Созонт Максимович – приблудный сын Максы Шаврова. У него – ветряная мельница, лавка, маслобойня, крупорушка и денег несметное множество. Половина Осташкова, окрестные деревни и своя – Мокрые Выселки – должники его. При старом князе Дуроломе сестра Максы – покойница Мариша Барыня – была господскою любовницей, потом стала любовницей жена его – Федосья Китовна, а муж – бурмистром. Обе получали много милостей от барина, оттого разбогатели так. Князь Осташков, прежний, умер; Мариша Барыня тоже умерла; Макса теперь без ног, с виду желт и лыс, как чахлый гриб; домом управляет старший сын его Созонт вместе с братом Федором, вдовцом, тоже приблудным. Они дают деньги в рост, торгуют шерстью, льном, маслом, имеют много земли и скотины, вообще народ очень хозяйственный, первый в волости. На вид Шаврову сорок пять – сорок семь лет, а на самом деле – много больше. Он – сыт, румян и богомолен, говорит тихим, ласковым голосом, любит пошутить с девками, посмеяться, побалагурить или, как он говорит, "поточить балясины". Он шипит тогда, как селезень, и веселые, колечками, жидкие кудерцы его вьются и подпрыгивают на лоснящемся затылке, а пухлые пальцы в крупных перстнях мягко шевелятся и дрожат.

   Созонт Максимович безграмотен, но должников знает, хозяйство и лавку ведет – дай бог всякому, никому никогда ни в чем не ошибается и сроки платежей не пропускает.

   – Нынче к шестому тебе, а деньжат собрал пять красных, нуко-ся, подумай! – говорит он ласково отцу.– С тебя там что приходится?

   – Четыре пятишницы,– кряхтит отец.

   – И то никак четыре,– жмурится Шавров.– Четыре, да... Пенечку не измял еще?

   Отец чешет живот и сплевывает в угол.

   – Ишь ты, веник-то в пороге бросили, холерные! – нагибается он у дверей. – Места не найдут получше, так и суют под ногами!..

   – Бабье дело глупое! – смеется гость,– Баба – что овца... Овина два, чай, было или больше? Нынче, слава богу, пенька добрая: зеленая, волнистая, как шелк... Пудиков пятнадцать вышло?

   Отец, вздыхая, лезет в горнушку за табаком и кричит Моте:

   – Скоро, што ли, самовар-то?

   Шавров зевает, крестя рот. Ему надо узнать, цела ль у нас пенька, которая обещана за долг, а отец продал ее, не мявши, еще осенью и отвиливает. Созонт чует это, но – играет. С кутника мне видно, как кривятся его губы под пушистыми усами, маленькие, сверлящие глаза иглами впиваются в спину отца, а когда тот оборачивается, тухнут, становясь невинно добродушными, почти ребяческими.

   – По знакомству я тебе копеечку на пуд надбавлю против базара, а?

   – Оно коне-ешно! – говорит отец и бежит в чулан.– У пас от праздничка селедочка осталась,– ухмыляется он,– мы съедим ее за чаем-то, а то еще протухнет, грешная,– и вопросительно глядит в лицо Шаврова.

   – Мо-ожно,– тянет гость,– отчего-о нельзя? С нее чаю выпьешь больше...– Обернувшись к вошедшей матери, он говорит:– Мы тут с мужиком твоим насчет пенечки толковали... Благодать у вас, Ондреевна, мочить ее в реке!.. Вон у Ведмедевских в копани-то – желтая, кургузая, как жулик, а у вас на подбор – волокно к волокну...

   Мать, поставив на скамейку ногу, подвязывает оборвавшуюся лапотную веревку.

   – Кабы достатки,– говорит она, вытирая нос,– весной бы рубля по три шла, а то по два с четью ухайдакали.

   Отец лезет под лавку за бруском – ножик поточить, а Шавров вздыхает:

   – Ишь ты, уж прода-али?.. Знамо дело – весна цену надбавляет... Жалко, что поторопились, очень жалко...

   – Разве с ними сговоришь? – кричит отец, сидя на корточках.– Прода-ай, старик! Прода-ай, старик!.. Вороны!.. Я им: погодите, бабы, вот Созонт Максимович приедет – разговор у нас с ним был, а они, дубье: по-одати, Христово рождество-о!.. Черти драные!..

   Мать удивленно смотрит на отца, будто собираясь сказать: "Что ж ты брешешь, старый дьявол?" – но молчит; сестра моет чашки, я играю с дымчатым котенком Фролкой.

   – Значит, та-ак,– гладит бороду Шавров,– поторопились малость; я бы много больше дал... Ну, что же делать? Сами виноваты... Ишь ты – котенок-то какой веселый! – оборачивается он ко мне.– Поцарапал, поди, руки-то?

   – Нет, он легонько,– отвечаю я,– он – умный...

   Созонт Максимович оправляет подпояску, пристально разглядывает меня со всех сторон и, потягиваясь, говорит:

   – Слушай-ка, Лаврентьич, у тебя мальчонка-то никак пустопорожний, а? Отдай-ка, братец, в пастушонки, правое слово!.. Денег-то, чай, в доме мало – самому нужны, а я в цене не обижу...

   Отец смотрит на меня и на сестру, которая пыхтит у самовара, стучит пальцами о стол и говорит раздумчиво:

   – Денег, Созонушка, если по правде – совсем нету ни гроша.

   Оглядев всех нас поочередно, он конфузливо смеется.

   – То-то вот и дело,– разводит руками гость.

   За столом, во время чая, Созонт Максимович еще раз осмотрел меня, велел подняться, потом вымолвил:

   – Тринадцать цариков, хозяйские лапти, к троице – новый картуз, служить до покрова, до белых мух...

   Отец вздохнул:

   – Уж, видно, тому делу быть.

   Распили магарыч, помолились богу, ударили по рукам. Созонт Максимович уехал восвояси.

   А через неделю мать уложила мне в мешок две смены рубах, суконные онучи, гребешок и шарф, надела новый крест, дала теплые варежки и, благословив, заплакала.

   – Слушайся, детенычек, хозяина, не озоруй,– причитала она.– С этаких-то пор в чужие лю-юди!..

   Дом Шавровых самый видный. С середины деревушки, на широкой прямой улице, желтеют новые ворота, узкое крыльцо с лохматым ковылем, красные оконные наличники и просмоленная тесовая крыша. Через дорогу, около сарая,– кирпичная лавка под железом: "Торговлья мелкого и крупного товару", у крыльца – колодец с журавлем, левее – маслобойня.

   В просторных сенях с потолком и деревянным полом нас встретила краснощекая сноха Созонта Максимовита – солдатка Павла. В руках у нее глиняная чашка рыбьего студня, под мышкою – хрен. Скрипя полусапожками на медных подковках, она через плечо сказала, оглядев нас:

   – Подождите на крыльце: мы обедаем.

   – Кто там, Павленька? – спросил из теплушки Созонт Максимович.

   – Не знаю,– дернула баба головою.– Какой-то чужедеревенский мужик с мальчишкой.

   – Это мы, Максимыч, мы-ы,– отозвался отец, снимая в дверях шапку.– Пастуха тебе привез – Ванюшку! – и полез за бабой в избу.– Что ж ты стал, пойдем! – обернулся он ко мне.– Пригладь волосья-то...

   Изба светлая, чистая, в два больших окна, с дерюжными половиками от дверей, по-белому. В задней стене – полустеклянная дверь в горницу, у печки шкафик для посуды, в углу – деревянная кровать под одеялом из разных лоскутков, на косяке в проволочной клетке – пара веселых перепелов, а на шестке, у блюдечка с водою, сизый ручной голубь.

   За широким крашеным столом под образами – сам Созонт Максимович, рядом с ним – брат Федор, по прозванию Тырин, длинношеий щипаный журавль, за Федором – Гавриловна, жена Созонта; на конике – бабушка Федосья Китовна в повойнике, слюнявый полоумный Влас, меньшой хозяйский сын, жена его Варвара и солдатка Павла; на скамейке девка Любка, два работника и нищий.

   – Пастуха-а привел? – поет хозяин, глядя на сноху.– Ла-адио, погляди-им... Садись обедать с нами... Павла, принеси им ложечки.

   У всех веселые лица, хлеб – как пшеничный, соленая рыба с квасом – век бы ел. Большие начали разговаривать о конопляном масле, а я поспешно цеплял квас.

   – Ешь ты, парень, за двоих, до поту,– пошутил Созонт Максимович, следя за мной. – Поглядим, какой будешь работничек.

   Отец незаметно наступил мне на ногу и, конфузливо смеясь, ответил:

   – С первачка-то всегда так... Еда у вас уж очень скусная!

   – Поработавши как следует,– добавил Шавров.

   Мужики расхохотались. Я потупился.

   – Что ты оговариваешь? – сказала Китовна.– Заржали, демоны! Накорми вперед, тогда спроси и работу... Ешь, милый, не гляди на дураков,– обратилась бабушка ко мне и подложила новый ломоть хлеба.– Тебе годов двенадцать будет?

   – Четырнадцатый.

   – Мелкова-ат,– покачала головой старуха.– Ну, да ничего, поправишься, бог даст... Ты ешь получше, не гляди на дураков.

   После обеда Созонт Максимович, подведя меня к дверям в горницу, ткнул пальцем:

   – Видишь?

   В горнице стояли кованые сундуки под ковриками, на окнах, как у попа, кисейные занавески, вдоль стены – в ряд гладко тесанные березовые стулья, на двух маленьких столах – голубые скатерти с разводами, в переднем углу, сплошь заставленном угрюмыми иконами, тяжелые старинные лампадки на медных цепях с неугасимой посредине. Пахло ладаном.

   – Чисто в церкви,– сказал я.

   – Ходить тебе сюда нельзя, понял? – проговорил Шавров.– В чулан тоже не смей,– ткнул он пальцем, где чулан.– И в лавку не смей... Не послушаешься, отстегаю хворостиной и пошлю домой, к отцу. Ступай теперь с Любашкою поить коров.

   Пока не стаял снег, я помогал по дому. Утром бегал за водой на самовар, чистил сени и крыльцо, задавал скотине корм, вил поводья к пашне, резал хворост. С первых же дней меня – не знаю почему – невзлюбила Павла. Гладкая, задорная, самолюбивая, она с утра до вечера хохотала на всю улицу со свекром, Созонт Максимычем, или с работниками, а стоило мне ненароком подвернуться, как она сжимала плотно губы, хмурилась и норовила поймать за щеку или за ухо. Сначала я крепился и, хоть больно, но посмеивался. Раз в сарае, убирая с нею сено, в шутку я схватил даже за грудь ее, но солдатка побледнела и, вцепившись в волосы, с силой ударила меня об пол. Перепуганный досмерти, я молчал. Баба тоже не промолвила ни слова, только ноздри ее вздрагивали.

   Вечером Шавров спросил меня наедине:

   – Иванушка-пастушок, тебе воспу прививали аль нет?

   – Как же, прививали,– сказал я,– Еще маленькому...

   – То-то, ты забыл, должно быть, если маленькому.– И, грозя батогом, прошипел: – Я т-тебе, стервец, привью другую, чтобы к бабам не лез!.. Ишь, пащенок!..

   Павлы и хозяина я стал бояться.

   Жили мы не в доме, где семейство, а в избушке, во дворе, рядом с баней, и ходили туда обедать да ужинать, а по праздникам пить чай.

   На страстной неделе Созонт Максимович привез из Захаровки товарища мне – десятилетнего Петрушу Кривоглазого – сына бедной вдовы Тонкопряхи, с виду заморенного, тщедушного, с цыплячьим личиком и хохолком на голове.

   – Вот тебе помощник,– сказал Шавров.– Ты будешь пастух овечий, а ему – телят со свиньями.

   Мальчик улыбнулся всем, тряхнул кудряшками и, подойдя ко мне, спросил:

   – Тебя как звать?

   – Ваньтя.

   – А меня – Петруша, давай жить приятелями, ладно? – Он обнял меня.– Ты тоже первый раз в работниках?

   Вечерами, после ужина, в избушку приходил слюнявый Влас, хозяйский сын, садился на полати и, боязливо поглядывая в окна, старательно крутил "собачью ножку". В двадцать два года он боялся при отце курить. Говорят, лет семь назад Влас был веселый песенник и гармонист, любил рядиться, ночи напролет таскался по вечеркам, а потом будто ему "попритчилось". А другие говорили, что Созонт, захватив его у выручки, ударил чем-то в темя. Парень ошалел, оглох, отвесил нижнюю губу, стал заикаться. Таким и женили его на Варваре, своей деревенской девушке, из небогатых.

   Старший работник Василий, кучерявый мужик лет под сорок, садился с лаптем у шестка, Пахом, его сподручный, лез на голобец, а мы с Петрушею – на печку, к прусакам.

   – Ну и что же? – начинал всегда Пахом.

   Это был бездомный парень, осенью отбывший призыв, угловатый в движениях, большеротый, как лягушка, со впалыми висками и приплюснутым носом, отчего лицо его казалось плоским днищем, на котором торчали острые скулы, а хрящеватые, нечистоплотные уши, черные прямые волосы, пересыпанные перхотью, и глупая улыбка дополняли общую непривлекательность его облика.

   – Вот тебе и что! – незнамо чему ухмылялся Влас в ответ, картавя, кашляя и заикаясь.

   Жадные, трясущиеся, с красными от напряжения лицами, они до поздней ночи, сидя друг против друга, наперебой рассказывали срамные истории про баб, щеголяя грязными словами, отрывисто хихикали, ругались, смачно сплевывая на стену, и тянули без перерыву вонючий трехкопеечный табак.

   Влас бахвалился, сколько работниц он испортил – то насильно, а то за конфеты или ситец, как они плакали и жаловались "бате". Пахом, слушая, рычал от радости, колотил ногами о помост, опрокидываясь на спину, и расспрашивал, как тот портил их, что говорил им и что они говорили.

   – У Феклушки Глазовой мой мальчуган-то, с места не сойти! – говорил хозяйский сын.– Я как увижу теперь мужа, непременно расспрошу: жив ай нет, скажу, мой парень?.. У Анисьи – тоже мой, у Ховры – тоже мой...

   – А свою не прозеваешь? – спрашивал Пахом.

   – Моя крепкая,– крутил лохматой головою Влас.

   Батрак подзадоривал:

   – Я вот ее... прищемлю когда-нибудь...

   Полоумный Влас таращил желтые глаза, а мы с Петрушей заливались звонким хохотом.

   – Прищеми, прищеми, Пахомушка! – кричали мы.– Покрепче ее, ведьму!

   – Цыц, вы, сволочи! – орал во всю глотку Влас, стуча кулаком по полатям. А потом широко улыбался:– Поди, робята, страшно, как я закричу? Небось думаете: сейчас смерть? – Помямлив, почесав затылок, говорил, обращаясь к Пахому: – А я твою прищемлю, что? Попался, сват? – и подпрыгивал, весело потирая руки.

   Василий, всегда будто не слушавший болтовню, говорил, держа в зубах очинённое лыко:

   – Облом мамин, у него же нету!.. Его жена еще во стаде бегает.

   – А я обожду-у! – заливался Влас.– А я обожду-у!.. Попался, парень? А я обожду-у!.. Ты мою, а я твою!..

   Иногда на этом все кончалось. Влас, чувствуя себя победителем, неистово кричал, махая лапами, а мы четверо катались со смеху над ним. Уверенный, что все поражены его находчивостью, он ржал еще громче, до тех пор, пока его не постращает кто:

   – Старик, кажется, шатается под подворотней.

   Парень бледнел, осекался и тихонько лез в угол.

   Иногда же, взбешенный насмешками, Влас бросался на Пахома с кулаками, а тот, зная, что слюнтяй отцу не жалуется, бил его чем попало по лицу и голове. Влас, рыдая, выбегал на улицу.

   Утром драчуны мирились. После ужина хозяйский сын опять приходил в избушку, и опять шла речь о бабах, неизменно начинаясь:

   – Ну и что же?..

   – Вот тебе и что!..

   Изредка к нам заглядывали соседи. К срамным разговорам присоединялись ведьмы, колдуны, утопленники, домовые и разная пакость. Мы с Петрушею, тесно прижавшись друг с другу, дрожали, Василий что-нибудь мурлыкал у шестка, а на улице скрипели ветлы, зловеще дул сырой весенний ветер, трещал лед и выли на разные голоса собачьи мартовские свадьбы.

   Старший работник Василий, Вася Батюшка, в разговоры не вступал ни при своих, ни при чужих людях, а при драках отворачивался в сторону. Это был степенный, молчаливый человек, читавший по праздникам святцы. У него была своя избенка в Мокрых Выселках, шестеро золотушных детей, надел земли и трегубая жена на сносях. Каждый вечер, когда на хозяйской половине тушились огни, к нашему окну осторожно пробиралась дочь его Грунька Конопатка и тихо, как собака, скребла в раму. Василий, покряхтывая, накидывал на плечи полушубок. Иногда же, не вставая с места, просто разводил руками – шорох прекращался. Девка прибегала за крупой и солью, которые воровал Василий для домашних.

   Раз я захватил его в амбаре у пшена. Увидав меня, работник поспешно отскочил от сусека и стал копаться на полке с инструментом.

   – Петруш, наверстку не видал тут? – спросил Вася Батюшка, гремя долотами.

   – Это – я, дядя Василий; Петька у колодца,– отозвался я.

   – А-а, это ты?.. Я наверстку никак не найду...– Смущенный, он неумело прятал лицо, становясь ко мне спиною.

   Подойдя к сусеку, я промолвил:

   – Сровнял бы пшено-то, а то ямы... догадается... Ты это для Груньки?

   Вася Батюшка спросил:

   – Скажешь или нет?

   – Если спросят, скажу.

   Он звякнул клещами, которые держал в руках.

   – Дур-рак! – сказал он.

   Бросив в угол клещи, заровнял гусиным крылышком пшено, а сверху потрусил мукой, будто издавна запылилось.

   – Богатому имущество хочешь копить? – спросил работник, опираясь на дверную раму.– Эх ты, червь! – и в досаде сплюнул.

   – Я, дяденька, ничего,– испуганно прошептал я.– Если сам не тяпнется, я не съязычу, дай бог провалиться на этом месте! – и я на все углы начал креститься.

   – Обокрасть богатого не грех,– гневно молвил Вася Батюшка.– Понял? – притопнул лаптем он.

   – Понял, дяденька, понял,– ответил я поспешно.– Все как есть понял: обокрасть богатого не грех!..

   – То-то же... Ты куришь? На вот на цигарку полотборки.

   Работник вышел из амбара.

   Вечером у нас опять была баталия Пахома с Власом, опять скребла Грунька за окном и опять выходил Василий в сени, причем из кармана у него торчало горлышко пивной бутылки с постным маслом. После драки, в этот вечер особенно жестокой, пришел старик Севастьянов, ночной сторож, и рассказал, как в полночь на Казанскую, после того как он, выпив "малость", проводил гостей, нечистый дух загнал его на Каменную Лощину, за шесть верст от деревни, и как он спал там до утра в ручье, а вокруг него плясали черти, мыши, три бурых кобеля, покойница Сычиха Ведьма и Кривой Рогач, дурновский мельник. Рассказывая, старик сплевывал от омерзения, крутил квадратной головою, то и дело взмахивал руками, выл и кашлял, а чтоб крепче верили, божился, как торгаш. Петя, мой подпасок, так заслушался, что чуть не хлопнулся с печки на голобец, а я все время думал над словами батрака Василия: "Обокрасть богатого не грех".

   "Почему не грех? – ломал я голову. – Почему осташковцы, стащив что-нибудь у князя, молчат, а он бахвалится? Почему конокрады и другие воры ходят по ночам и берут скотину незаметно? Потому что они чувствуют, что делают гадкое, нехорошее дело, оттого и ночь им на руку. Года два назад, даже меньше двух, меня самого срамили на все корки середь мира, а поймав с поличным, трепали до исступления и все за то же: за уток, за чужое, за воровство... И вот вдруг в Мокрых Выселках, немудрой деревушке в шестьдесят дворов, оказался человек, кудрявый Вася Батюшка, трегубой жены муж, который походя таскает хозяйское имущество и сам себя за то похваливает, говоря: "Обокрасть богатого не грех". Отец мой и мать воровству меня не учили и, если бы услышали об этом, не признали бы за сына. Я терялся. "Есть что-то неладное в словах Василия, – думал я. – Ведь князь – тоже богач, даже не чета Шаврову, поп – тоже богач и старшина – богач; у них мужики воруют сено, дрова, копны с поля и все, что попадается под руку, однако же я еще ни от кого не слышал, чтобы на людях они оправдывали воровство".

   Когда Севастьянов ушел, я спросил у Пети:

   – Ты, Петруха, любишь воровать?

   – Кого? – спросил товарищ, даже испугавшись.

   – Пшено, масло постное, крупу... Ты воровал когда-нибудь?

   Мальчик удивленными глазами уставился на меня, не понимая.

   – Зачем воровать? – наконец, спросил он.– Это ж грех!.. Мне мама не велела, нам учитель заповедь читал и книжки... Я не согласен, не буду!..– бормотал он, словно подозревая меня в том, что я его сбиваю к воровству.

   – Ты погоди,– придвинулся я ближе и так, чтобы никто не слышал, рассказал ему о Василии, о том, как ходит Грунька Конопатка под окно, о сегодняшнем амбарном происшествии и о поразивших меня словах работника.

   – Не верь ему, Ваня! – горячо воскликнул мой товарищ, выслушав меня.– Неправда это! Он нарочно так сказал, потому испугался!.. Крест господний, он с испугу!..– Петя схватил меня за руку.– Не верь ему, ни за что не верь! – шептал он.

   – Вы там что шушукаетесь, ей, орлы? – спросил Василий.

   – Так, дяденька... Насчет девок разговор у нас,– отозвался я.

   Пахом на мои слова залился хохотом, потом выругал нас; Василий тоже засмеялся.

   – Рановато,– сказал он,– поди-ко, еще не смыслите что к чему?

   Пахом ему ответил:

   – Этот, как его... Кривоглазый-то, пожалуй, впрямь не смыслит, а Ванек – пройдоха!.. Ванек облапошит Любку, вот посмотришь!..

   Вася Батюшка хихикнул:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю