Текст книги "Повесть о днях моей жизни"
Автор книги: Иван Вольнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)
– Взаправду мертвый... От какой причины помер? Где отец с матерью?
Парень оказался сиротой, умер от живота.
Хлынули от церкви опять в гущу ярмарки, на площадь. А там сын священника, семинарист, стоя без шапки на возу с конопляными вытрясками, что-то жалобно кричал, размахивая белым.
– Манихвест!..
Все ринулись к возу.
– Това-рищи!.. Праздник народного освобождения!..
– Чей это?
– Попа Ивана сын!..
– Тиш-ша!
– "...свобода слова, собраний и союзов..."
– Земляк!.. Оглох ай нет?.. Читай манихвест скорей!..
– "...действительная неприкосновенность личности и жилища!.."
– Ребята, стражники лезут слухать!..
– Гони их!..
А у винной лавки, соблюдая строгую очередь, стоял длинный хвост. Звучно выбирая пробки, люди жадно глотали из горлышка холодно-искристое зелье, крякали, закусывая баранками, круто посоленным черным хлебом, И, бессмысленно потолкавшись, опять становились в хвост. Под крыльцом барахтались пьяные, скулили песни.
В лавку, минуя черед, протискались шахтер и Колобок, зобастый рябой парень, слободской.
– Это куда же? – загалдели мужики.
– В кабак. Что хайла пялите?
Шахтер оттянул за рукав полупьяного старика, вцепившееся Колобку в полушубок, подоспевшие слободские парей окружили его кольцом, сдерживая напор сзади.
– Сотку, – сказал Колобок, бросая на прилавок полтину.
Сиделец, не глядя, смахнул в ящик монету, подал сетку и сдачу.
– А семерку? – заорал Колобок.
Сиделец поднял брови.
– Сними шапку. Какую тебе семерку?
– Сляпую!.. Я тебе скольки дал? А ты мне скольки?.. Тридцать семь?..
Толпа сзади наперла, вытянула шеи, кладя бороды друг другу на плечи.
– Что такое?
– Рубь зажилил.
– А по морде его рублем-то!
Колобок схватил через окошечко сидельца за рукав.
– Дашь аль нет семерку? Кишки выпущу!
Вырвав руку, сиделец наотмашь ударил Колобка по яйцу.
– Драться? – взвизгнул Петя, как кошка перескакивая через решетку, отделяющую сидельца от толпы.
Мужики в одну грудь ухнули, сразу десятки рук вцепились в проволоку,
– Кар-раул!.. Полиция!..
– Ага, караулу запросил!..
Затрещало дерево, зазвенели в окнах стекла, ящики с посудой, захрапели, заработали кулаками, вырывая друг у друга бутылки, прыгая с ними через окна, жадно припадая к полу, в разлитые винные лужи.
– Злодеи!
– Кровь нашу сосете!..
– Последний четвертной у мужика зажилил!..
– За свои же деньги да ножом в брюхо хотел вдарить!..
С кольями толпа гонялась по улице за сидельцем, а другие громили бакалейную лавку, рядом с монополькой.
Кто-то запалил кучу конопляных вытрясок. Ударил набат. Ответили залпом из ружей слободские парни. Полиция исчезла.
С ревом толпа бросилась на площадь, стащила с воза все еще кричавшего семинариста.
– Июд-да!..
– Барский прихвостень!
– Ура-а!
Откуда-то вынырнул Илья Никитич, схватил за плечи трясущегося, в крови, семинариста, к Лопатину подскочили Богач, Колоухий, Паша Штундист, работая кулаками, отбиваясь от налезавших мужиков, а семинарист плакал и рвался в гущу. Илья Микитич крепко держал его за пальтишко, уговаривая:
– Ну, да куда ж ты, глупеночек, лезешь?.. Ну, не трави ты ихнего сердца!..
– Я душу готов... Я всего себя... Я... А они меня же... Пусть!.. – рыдал он.
– А ты не надо... Это ты потом, родимый!.. Где шахтеришка? Петрушку сюда надо!.. Где шахтер? – закричал Лопатин.
– Дениска, шутоломный, беги за шахтером!..
Наставив передним ружья в животы, Петрушина дружина оттеснила напиравших на семинариста мужиков.
– Бросьте, дураки, он же за нас! – протискавшись к ним в середину, размахивал руками Лопатин. – Али вам застило?.. Он сичас только манифест вычитывал!.. Это же свирепинского отца Ивана сын!..
– Постой, а ты сам чей?
– Старой бабы казначей!.. Ступай к нашему уряднику за пачпортом!.. Экие какие безалаберные, право!.. Свово брата норовят задушить...
– А черт его поймет, какой он: наш аль чужой!.. Его хватают за патлы, а он рот раззявил!..
А позади шахтера, семинариста и слободских уже трещали красные и рыбные ряды: бабы волокли в сани штуки ситца, бочонки с сельдями, табак, хлопчатую бумагу, прялки, метлы, веретена, горшки, пеньку, били палками мещан-торгашей; мужики с кольями гонялись по выгону за цыганами, отнимая у них лошадей.
– Кровь нашу выпили!.. Мужик пятнадцать годов наживал два ста, а вы его во что поставили, гады!..
Нестройным, диким стадом ярмарка повалила в обок расположенное имение. Владельцы, последыши старинной боярской фамилии, еще с утра выехали, взяв с собой то, что могли. В два-три часа расхватали мебель, хлеб, одежду, книги, скот. Между мытищанами и жителями окрестных сел произошло побоище. Чтобы никому ничего не доставалось, запалили имение и стали отымать друг у друга добро и бросать в огонь. При громких криках "ура" качали урядника, с общего согласия наградили рябой коровой с теленком, беговыми дрожками, стенными часами без маятника и бронзовым бюстом одного из владельцев имения.
– Братцы, – заплакал он,– очень мне приятно, что вы меня уважаете...
– Ну, что ты!.. Да мы для тебя, эх!.. В ладу бы только жить, жаланнушка!.. В ладу бы!..
С пожарища, пьяными от вина и непривычной обстановки, от только что совершенного разрушения, ударились по домам. По всему уезду загудел набат, зазвенели косы, засверкали вилы и ножи, и красный петух распростер над мертвыми под снежным саваном полями свои огненные крылья.
VIII
В избу входит староста– умный, хитрый мужик, притворяющийся простачком. Встряхивая волосами, истово молится на сидящего за столом отца.
– Здорово были! У нас, Иван, кто теперь за главного начальника по волости – ты или шахтеришка? Получайте бумагу из города.
Еще курятся экономии, не погребены убитые, дороги, как после сражения с неприятелем, усеяны обломками, лохмотьями, рассыпанным зерном. Мужики рубят помещичьи леса, режут скотину, боясь обыска, опускают мясо в мешках под лед, плуги закапывают в землю, увозят награбленное в овраги.
Читаю поданный старостою листок.
– Про что тут? – спрашивает староста.
– В случае, если сходка начнет свободы, чтобы докладывать исправнику.
Староста засмеялся.
– Дай-ка я братеннику за цыгарку отдам, – протянул он руку к предписанию.
Громкие голоса за дверями, топот ног, стук о стену обиваемых лаптей, на пороге – Галкин.
– Что, мошенники, живы? Ваня, братуха милая, подруженька золотая, здравствуй!.. Маланья Андреевна, сватьюшка, всё неможется?.. Настюня, сахарная моя!.. Петра Лаврентьич!.. Эх ты, господи!..
За плечами его – счастливо улыбающаяся мать.
– И минутки, озорник не посидел: к Ивану, да к Ивану, хоть кол ему на голове теши!.. Мед у Ивана-то?.. Четыре месяца ждала, глаз не смыкала, а он – к Ивану, да к Ивану!..
– Что ж он тебе в зубы глядеть будет? – фыркает из-за ее спины Дениска. – "К Ивану, да к Ивану..." Ему теперь надо насчет работы толковать!.. Прошка, шел бы ты к шахтеру наперво, с этим у тебя ни черта не выйдет: он сейчас слюни распустит, овца!.. "Слобода в золотом венце"!..
– Ага, не ждали, не чаяли, поди? Ага, разбойники!..– не обращая внимания на брата, вертелся по хате сияющий Прохор. Он побледнел в тюрьме, осунулся, оброс черной бородой. – Думали, на веки вечные пропал? За сто рублей не выкупишь?.. А я, брат, прикатил... Жив-здоров, слава богу!.. Песни вам новые привез, прибауток разных.
Галкин свистнул, щелкнул костылями, задрал стриженную голову вверх:
Ах вы, синие мундеры,
Абыщите все фатеры,
Эй, лю-ли, ти-лю-ли,
Сицалиста не нашли!..
Дениска, отпихнув к залавку мать, пустился в пляс.
Фить! Фить! Тру-ля-ля!
Ходи хата, ходи печь,
Хозяину негде лечь!..
– Й-их-й-их-иха-ха!.. Играй, Настюха, в губы!..
– Пляшешь, свищешь, молодец, – укоризненно проговорила моя мать, хлопая Галкина ладонью. – А поди-ка, намаялся в неволе-то?
– В какой неволе?
– В острожной, в какой же? Там ведь розгами бьют...
– Плети, плетень! – перебил ее Дениска. – Кто его может ударить такого!.. Ну-ка, расскажи, Прош, как так у вас...
– Там парод, парень, фартовый! Ночь – на "винту", а день – гуляй, слоняйся, сколько душе влезет!.. Оказия, ей-богу, право!.. Желедная дорога, пятое, десятое, народ поошалел, еда в глотку не лезет, что тут станешь делать?.. День, два, неделя, другая наступила, хоть караул кричи!.. Я, мол, ребята, кого-нибудь ножом пырну! У меня, мол, терпежу совсем нету!.. Глядим как-то, начальник летит при параде: "Братцы! Манифест!.. Свобода"!.. Фу-уты, отлегло от сердца!.. Собрал нас в коридоре, да как заплачет. "Что, бат, деется-то, господи!" – и давай нам вычитывать... Союзы, свободные личности... народные избранники. Конокрадишка около него... Начальник обхватил его да целует, целует... "Братцы, все равны!.. Ура!.. Дождались солнышка!.." Надзиратели промежду себя христосуются, посля к нам полезли: слава ти, царица небесная, теперь нам земли нарежут, заведенья кой-какая будет!.. Сейчас попа из города, молебен, на колени, "многа лета, многа лета!.." А в городе колокола гудут, такой трезвон, ажио, может, за сто верст слыхать!..
Теща, сидя на конике, не сводит радостно блестящих глаз с него. Отец, отложив шлею, которую чинил, улыбается, кивая головой. Галкин захлебывается, прыгает на лавке, крутит головою.
– Целый день по двору бегали, раз сто "ура" кричали. Пришел вечер, слышим: ребята, по местам!.. Что ты станешь делать?.. Шалите, мол, свобода – так свобода, нечего там, не надобно было манифест вычитывать!.. Отворяйте ворота, желаем ночевать у себя дома! Уголовные узелки с рубахами держат под мышкой: сейчас первым делом в баню, острожную коросту смывать... Начальник побежал к исправнику, к прокурору: так и так, в видах всем свободы, заключенные не слушаются... А его оттуда в шею! Что бы-ло!.. У стены – мещанишки, товарищи! Машут платками, с флагом!.. Человек, может, сто, а то и больше!..
– Опять – сто!.. Что тебе далось – все сто да сто?.. "Ура" кричали сто, колокола звонят сто, мещан подошло сто!.. – недоуменно и сердито спросил Дениска.
– Цыц! Ты еще дурак!.. Переночевали ночь, другую, третью... Заполыхало, братцы мои, около-кругом поместьи эти самые... А-а, головушка наша горькая!.. Ломайте, ребята, двери, по добру не дождемся! Надзиратели – которые помогают, которые стоят одаль, смеются, одного супротивного побузовали...
Сегодняшний день изба наша – сборная квартира.
Узнав о возвращении Галкина, один по одному набиваются осташковцы.
– Пришел, Сергеич? Ничего здоровьишко-то?
– Побледнел как!.. Ишь ты, одни зубы торчат!..
– А болтали, что тебя к расстрелу присудили!..
Примчался из Золотарева шахтер, где помогал мужикам громить имение, рассказывает про тамошнее происшествие: за главаря у золотаревцев – питерский рабочий; мужики выбрали новое начальство; вчера к вечеру собрались в имение. Рабочий, перед тем как идти, предложил сходу назначить пятерых стариков распорядителей, которые бы следили за порядком. В это время к толпе подошел урядник, молча опустился на колени.
– Братцы, простите меня... пожалейте!..
Заплакал. Все, вытаращив глаза, глядели на него.
– Был жаден... глуп... Не понимал ничего... Обижал вас... Пожалейте меня!..
Мужики закричали:
– Не кручинься, Лизарушка, никто тебя пальцем не тронет, подымайся с коленок-то!..
– Я не про то... Облегчите мою душу, ради бога!..
Указал на мундир.
– Одежду сымите!..
Распоясали его, сняли револьвер, шашку, картуз с бляхой, мундир.
– Снимайте и шаровары: они тоже казенные... Снимайте...
– Ты их дома, Макарыч, сымешь, сичас холодно.
– Нет, сымайте...
Закрыл лицо руками, стал перед миром исповедоваться: сколько и какого зла наделал людям. Все время плакал. Потом поднялся и, как пьяный, пошел за деревню, к роще.
– Ветерком продует, после еще смеяться будет, – говорили мужики, но на обратном пути, уже спалив имение, нашли его повесившимся на жгуте из подштанников.
– Осью бы его по голове, черта сопатого! – выслушав, сказал Дениска. – Сила была, не исповедовался, а хвост на репицу загнули – "Штаны снимайте!".
Большинство одобрительно смеется.
Иду запрягать лошадь: Галкину хочется нынче же повидаться с "милой подруженькой" – Ильей Микитичем Лопатиным, подарить ему светло-зеленые гарусные туфли, которые он сплел в тюрьме. У сеней кем-то обрублены завертки, снят ременный чересседельник.
– Забастовщики, сволочи! – кричит отец, багровея от злости. – Каленое железо вам, а не свободу, ворам!..
Морозно. Едем по взгорью. Направо и налево пашня, мелкий осинник, грязно-серые куртины бурьяна, прутья рыжика, полынь. Снега выпало еще мало, поле рябит черными комьями мерзлой земли.
– Что, Ванюш, думали мы год назад, что этакое будет, а? – раздумчиво спрашивает Галкин. – Какая каша-то заварена, а?
На дороге – стаи отяжелелых птиц. Везде – зерно, зерно, зерно.
Прохор возится в санях, пересаживаясь то к головяшкам, то в задок – на веретье, беспрерывно курит.
– Что-то, мамушка, дальше будет!
Пропала его веселая беззаботность, застыл смех на поджатых губах.
– Что-то, мамушка, будет!.. Как-то за устройство народ примется, зорить умеет!..
А вон в стороне от Ершовки, под отлогим скатом глинистого берега, невидимое со столбовой дороги, похожее на букву "ж", раскинулось по обеим сторонам реки Поречье, огромное нищее село. В смрадных избах, сплошь "по-черному", живут полудикие, озлобленные люди, не знающие ни бога ни черта. Лет восемьдесят назад их вывезли образованные владельцы из лесных трущоб, сметали со старожилами, разделили на концы, концы назвали Примо, Секондо, Терцо, Кварто... Из Похлебкиных, Лаптевых, Недоедкиных, Полузадовых переименовали в Цицероновых, Венериных, Вакховых, Аргонавтовых, Одиссеевых... Мужики запутались в прозвищах, забунтовали, ударились в бега, отказывались идти на барщину. Ротою солдат их через третьего высекли кнутами, зачинщиков заклепали в кандалы, а каждому концу дали по одной на всех фамилии: Дураковы, Рыжие, Губошлеповы...
И зимой и летом в Поречье свирепствуют заразные болезни. Люди вымирают целыми семьями от голода, цынги, оспы, тифа, сифилиса, скарлатины, и все же население с каждым годом увеличивается, земельные наделы становятся меньше, нужда острее, люди – ожесточеннее. Через вал на восток от села, среди кущи вековых дубов, было расположено имение образованных владельцев Поречья – Щекиных. Когда-то здесь были тысячные псарни, крепостной театр, оркестр, оранжереи, обширный пруд, вырытый мужиками, на котором плавали парусные лодки, в густой зелени ютились беседки, темными летними вечерами жглись смоляные бочки, фейерверки. Летом в имение приезжали знатные вельможи в лентах, поречан сгоняли под окна петь песни, плясать, пригоршнями бросали в толпу леденцы.
Более дикого, чем пореченский погром, не было в губернии. Калечили лошадей, коров, помещичьих рабочих, уничтожали все, что только можно было уничтожить. Уже с дотла спаленного поместья мешками таскали в прорубь пепел, кирпичи, стеклянные слитки, чтобы ни соринки, ни перышка не осталось от этого места. Ни один поречанин не взял с собою ни сучка из леса, ни зерна из хлеба, ни ремешка из сбруи: все было спалено, убито и брошено под лед или зарыто с проклятиями в землю.
Молча проезжаем стороною от Поречья. Село словно притаилось; неуклюжими грязными рукавами раскинулись его "концы"; кое-где над крышами торчат колодезные журавли; ни звука, ни души.
С бугра, за Поречьем, видна уже Захаровна. На зеленоватом зимнем небе, цвета речной воды, замаячили верхушки голых ракит, крылья ветряков, ометы.
Из-за оврага неожиданно показывается серая, в яблоках, лошадь, запряженная в розвальни. В санях – по-праздничному одетые четверо пожилых мужиков.
– Обождите, ребята, вы не из Осташкова? Здравствуйте вам!
– Здравствуйте. Из Осташкова.
Мужики вылезают из саней.
– Про комитет не слыхали?
– Нет, не слышно... На что он вам понадобился?
– Мы – Ольховские, от общества... Разобрали имение, которые что и сожгли... Стражники приехали – прогнали, как сказать... Одного нашего застрелили... И у их есть, которое с вредом... четыре человека... Опосля мы сменили урядника, еще опосля – старшину... А теперь не знаем, что делать... Надо бы порядок наводить, насчет земли там или как... Какое-нибудь новое начальство... Так не знаете про комитет?
IX
Все бело. Ветрено. Идет колючий снег. Порою рте видать ни зги.
На крыльцо вышел поп, бледный, взволнованный. Обеими руками держится за пряди треплющихся волос.
– Вы ответ понесете перед богом... Человеческие души... Такое смятение... Боже мой милостивый!..
– Да ведь хоронить-то надо или нет?.. Чего ты зявишь? Али хочешь забастовку?..
– Боже мой, боже мой!..
Не узнаю степенного, рассудительного Богача, всегда молчаливого, скромного Никифора Дементьева, робкого Кузьму, вконец озверевшего дядю Сашу, Астатуя Лебастарного, не узнаю осташковцев: новы их глаза с беспокойным блеском, не знакома порывистая поступь, разнузданно дерзкий язык. Это те самые люди, которые год назад за версту снимали шапки попу, говорили с ним тихим голосом, со сладкой усмешечкой, льстиво сводя речь на божественное. Это те самые люди, которых всю жизнь хлестали по мордам кулаки; которых ежегодно, как баранов, толпами гоняли под арест за недоимку; которые, как огня, боялись колокольчика земского, ползали на коленях перед каждой кокардой!
– Бож-же мой, бож-же мой!.. С меня ж за это взыщут!.. Неужели вы не понимаете?..
– Ладно, об этом после поговорим.
– Александр Николаевич, и ты стал другим. Такой прекрасный мирянин...
– Теперь мы все другие, – дергает бородою Богач. – Бери-ка, батька, молитвенники, время не терпит...
– Бож-же мой милостивый! Бож-же мой!..
Тринадцать сосновых гробов, гладко оструганных, золотистых, поставили в тесный ряд перед алтарем, окружили малыми детьми.
Провожать покойников собралось все Осташкове. Убитые лежали спокойно торжественные, примиренные с землей. Зияющие раны их, раздробленные черепа тщательно прикрыты холстиной, корявые руки скрещены. С опухшими от слез глазами, молчаливо стоят в их ногах жены, сестры, матери, а дети, сбившись в кучу, перешептываются.
Маленькая полутемная церковь не вмещает всех собравшихся. Мужики жмутся без шапок на паперти, ветер треплет их перебитые снегом волосы, залепляет порошею глаза. Чуть слышно гудит колокол, по краям его хлещет конец пенькового обрывка.
Мерцают жиденькие огни свечей, срывается голос священника, кадящего покойникам; в церкви надышали, лица и стены покрылись испариной; тяжелыми каплями падает она на непокрытые головы мужиков, на белый, чистый холст убитых.
Поют ирмосы. Втянув голову в плечи, сгорбившись, кусая губы, с пятнами на лице, в дальнем углу стоит Мотя, рядом – Настя.
Гляжу на серые лица собравшихся, на их нищие рубища, на глаза, в которых теперь – страх, тоска, застывшие слезы. Вон Галкин, припавший головой к подоконнику. Плечи его судорожно опускаются и подымаются. Тонкая, белая-белая, выцветшая в тюрьме шея, с выступающими над плисовым воротом острыми позвонками, трясется. Какой он убогий, жалкий, беспомощный сейчас!.. Как жалка, грязна, дырява его одежда!.. У дверей, словно боясь войти ближе, мой отец. Он словно окаменел: не дышит, не молится, сдвинул на самое переносье густые брови, крепко мнет в руках шапку. Семьдесят с лишним лет он работал лошадиную работу, за всю жизнь ни разу нутно не пообедал, спал где попало, нажил грыжу от тяжестей, не верит в бога или, скорее, ожесточился против него, не хочетверить, за всю жизнь не имел праздничной одежды, ни разу не обувался в сапоги, на его глазах два раза секли кнутами отца его... Вон Андрей Иванович, побирушка-солдат, слепой старик, помешавшийся на своей солдатчине, на двух бронзовых медалях «герой». Под его штыком гибли венгерцы в 49 году, он – один из горсти уцелевших на Малаховом кургане. При взятии Варшавы он был изрешетен польскими пулями, а сам сколько перебил поляков – «потерял счет». А теперь в числе убитых лежит его племянник – Егор Луковицын, единственная дорогая нить, привязывавшая его к земле. Старик рыдает, как дитя, рвет желтый «гусиный» пух на голове, грозит иконам кулаками. Опершись дырявым плечом о свечной ящик, что-то бессвязно бормочет черными губами Тимофей-Куриный-бог, драловец, часто-часто крестится, мотая головой. Он вместе с дядей Сашей Астатуем царапал князя Осташкова, плевал ему в лицо и визжал; в доме, захлебываясь от мстительного восторга, рвал в клочки картины и книги, колотился в дьявольском исступлении. А сорок пять лет назад отца его – Микешу-Куриного-бога – тот же князь Осташков, тогда еще молодой гвардейский офицер, затравил борзыми за три снопа украденной с поля пшеницы... Вон теща, другие женщины... Сколько каждая пролила слез, перенесла болезней, нужды, сколько каждая снесла на кладбище детей!
Больше и больше гляжу на эти лица, в эти выплаканные глаза, и спадает шелуха с моих глаз, легче становится сердцу. Я чувствую, что с этого момента я уже не свой. В храме перед лицом убитых и перед лицом этих сотен измученных людей я осязательно чувствую, что я становлюсь частицею их, так же, как и все, повинный в грехах и преступлениях, как и все, предъявляющий веками писанный счет мачехе-жизни; что я не судья им, не прокурор, а брат, малая частица великого народного сердца. Чувствую, как в душе моей прорывается гнойный нарыв, который мешал мне слиться с ними, что теперь я уже не свой, а их, слезы текут по моему лицу...
Обедня кончилась. По крышкам застучали молотки, в церкви поднялся вой. К гробам протискалась шахтерова дружина, чтобы нести на кладбище. Сторож тушил свечи.
– Обождите, – сказал я парням, всходя на амвон.
Они попятились, давая место. Смотрели на меня с недоумением.
– Клянусь перед вами богом...
Лохматые головы и ситцевые платки обернулись ко мне. Голубыми, серыми и черными блестками загорелись детские глаза, любопытно вытянулись шейки. У меня ставило грудь, упало сердце.
– Православные... простите меня...
Прошмыгнув между гробов, с растрепанными седыми волосами, поднимая над головой кулаки, безумная, на меня кинулась старуха, мать Ивана Брюханова.
– Злодей!.. Душегуб!..
Трясясь, как в корче, хотела ударить меня.
– Мучи-тель!.. Будь ты проклят!.. Проклят!.. Проклят!..
Ее схватили за руки слободские парни. Вытаращив полные ненависти глаза, она плевала в лицо пеною. Ее вынесли.
– Клянусь перед вами убитыми... С этой минуты до смерти я ваш... Отрекаюсь от отца с матерью, от жены... ото всего.
Я опустился на колени, кланяясь в землю гробам и народу.
– Всем доволен, ничего не прошу, ото всего отказываюсь, поцелуйте меня, облупленного!.. Чего ты ломаешься?.. Хоть бы покойников-то постыдился!.. Ребята, выгоните его отсюда!
Ко мне подошел Дениска и грубо дернул за рукав. Слободские парни его отшвырнули.
– И я своей матерью клянусь,– раздался надо мною голос.
Шахтер, опираясь на решетку, глядел туманными глазами на толпу.
– Белым светом тоже клянусь... Не видать мне его до смерти, если я отстану от Ивана...
Смеясь, толкая друг друга, пыхтя, дети стали на колени. Мужики молчали, сурово глядя в землю.
– Дайте обет перед богом, что мы все заодно... – продолжал Петя, обращаясь к собравшимся.
Груды тел заколыхались и притихли.
– Если какой Юда, али гад, али христопродавец, али Притыкин, али Утенок, таких у нас не будет... Все мы, чтобы сразу... Креститесь на образа!..
Толпа насторожилась. Один по одному мужики стали креститься.
– Все равно!..
– Куда ни вертись – конец!..
– Помоги нам, царица небесная!..
На паперти ко мне подошла сестра и крепко, долго целовала. В руках Петрушиной дружины развевалось красное знамя. Красными лентами обвили носилки. У большой братской могилы – крест, покрытый кумачом. При глубоком молчании осташковцев, прерывавшемся визгом женщин, одного за другим могила глотала покойников. Склонив головы, люди стояли на коленях, а сверху падал снег и таял в волосах. Небо еще больше заволоклось мутно-серыми тучами, в голых ветвях акаций свистел холодный ветер, сиверко бушевал вовсю. Опустили последний гроб. Толпа колыхнулась и нестройно, под гул ветра и пронзительный вопль детей, только теперь понявших свое сиротство, запела "вечную память".
Дружно заработали лопаты, и рядом с кустом лещины вырос, коричневый холм свежей земли. На нем валялись куски изгнивших гробов, кости, еще не истлевшие пряди женских волос. Старухи собирали кости в платок.
Дороги занесло. Поземка с каждым часом все обильнее. Бабы через силу мнут сугробы.
– Постой, Иван!.. Никак десятый раз тебе кричу!.. – Закрываясь от пурги рукавом, меня нагоняет белобрысый захаровский староста. – Тебе весточка есть от разновера.
Читаю неуверенный полуустав на клочке бумаги из податной книжки.
"По уезду бытто солдатишки по нахлынувши и ребятенок извести чтобы готовились которы могут
иля Лопа".
X
Слухи о "солдатишках" день ото дня становились упорнее. Рассказывали о беспощадных усмирениях, поголовной порке, арестах, даже расстрелах.
...В Кривых Верхах, большом селе, на полдень от Осташкова, будто бы согнали всех к волостному правлению, старых и малых, окружили кольцом и избили прикладами. На обыске отнимали не только помещичье, но и свое. В Гремучем Колодце рота, встреченная колокольным звоном, образами, священником в облачении, вырвала у мужиков иконы, сложила их в сарай и тут же в упор, по команде станового пристава, сделала залп по толпе. Священника и старшину уложили наповал, двенадцать человек ранили, а остальных увели в тюрьму и всю дорогу били. В Телятниках – по ту сторону уезда – солдат встретили дубинами, сраженье продолжалось с обеда до позднего вечера. Одолели все-таки солдаты, хотя их было и меньше. Рассвирепевшие, они подожгли село, в пламени погиб весь скот...
Слухи эти с каждым днем, с каждым новым человеком, с каждой верстой увеличивались, бухли, порой принимали чудовищные размеры. Через два дня после первого известия у нас уже говорили, что в Кривых Верхах усмирением руководил не становой, а губернатор, который наравне с солдатами работал прикладом; что в Гремучем Колодце попа и старшину не расстреляли, а повесили на колокольне, расстреляли же их жен – попадью со старшинихой; что от божьей матери, которую держал в руках церковный староста, было знамение: солдатская пуля попала ей в сердце, но отскочила, и староста, несший ее, и икона остались невредимыми, лишь на глазах богородицы выступили крупные-крупные слезы и был голос: "Православные, держитесь, пожалуйста, крепко: я за вас заступница усердная". Но солдаты будто бы подумали, что этот голос был не мужикам, а им, солдатам. С криками; "Ура! С нами бог!" – они бросились на толпу, с увлечением нанизывая на штыки людей. В Телятниках же мужиков будто бы заставили вырыть посреди деревни огромную яму. В этой яме их всех до одного похоронили живьем, не пощадив ни сирых, ни убогих. Одна старуха, ведьма, обернулась черной собакой и ударилась бежать в овраг, но не спаслась: среди солдат нашелся молокан-паренек "из их же братии"; обернувшись серым волком, по-за ригами нагнал собаку и разорвал в мелкие клочки.
Смутные слухи вызывали в осташковцах только острое любопытство, явились поводом к бесконечным толкам, но чем настойчивее они становились, тем крепче росла уверенность, что "отпрыгались", "поиграли, да и будет", "теперь нам, можно сказать, крышка".
Растерянные ходили по деревне в жадных поисках все новых и новых известий. В каждом лице чувствовалась тупая подчиненность неизбежному, чего не обойдешь, не объедешь.
– Куда же теперь деться? В омут головой не бросишься!..
– А ты думаешь, не достанут из омута-то? За мое почтенье!
– Что вы, как дохлые куры!.. – кричал шахтер. – Изворачиваться как-нибудь надо!.. Кабы я знал, что вы такие трусы, я бы не давал вам клятьбы.
– Ну, как же ты извернешься? Ты ведь только глотку, Петра, пялишь, а поди сам не знаешь, как изворачиваться-заворачиваться...
– Брось, ну что ты мелешь?
– Да, конешно, эти речи ни к чему!.. Молчать уж надо, а то хуже будет.
– Там, брат, ребятишек-то всех мукой мучают...
– Что ж – робятишек!.. Робятишка – наш народ!.. Как же они робятишек не тронут, если приказ, чтобы всех подряд?.. На их ведь тоже, чай, лежит присяга!..
– Стал быть, народ подневольный!.. Скажут: "пли!" – и сплят куда надо...
Пропал задор, испарилась, казалось, такая большая неизбывная злоба; умерли еле затлевшие грезы; высохло, сморщилось, как гриб поганка, сердце; рабскою пленкой: "на все согласен" – подернулись глаза; стала вихляющеюся, как у наблудивших кошек, походка, недавно такая важная, вразвалку – "грудь-печенка наперед, морда козырем берет"...
Первые солдаты появились в Свирепине. Было рано, чуть-чуть туманно от мороза, бабы только что затопили печи, мужики поили скотину, задавали корм, рубили у крылец дрова. Удары топора, скрип снега под ногами, хлопанье примерзших за ночь дверей звонко разносились в сухом розоватом воздухе: чувствовалась та особенная зимняя бодрость, когда хочется громко беспричинно крикнуть, засмеяться, весело захлопать рукавица об рукавицу, побарахтаться в рассыпчатом, свежем, душистом снегу с каким-нибудь добродушно придурковатым Полканом. У сараев кто-то запрягал лошадей, собираясь в соседнее село за пенькою. Вдруг в конце деревни чей-то дикий бабий голос завыл:
– Солда-аты-ы!
Не успели опомниться, выскочить из хат, – вдоль улицы, взметая снег, в пару, вихрем промчался заиндевевший эскадрон драгун, рассыпавшись цепью по гумнам и задворкам.
Люди заметались по дворам и переулкам, полезли в солому, погреба, на потолки, в картофельные ямы.
– Смерть пришла!.. Родимые!..
– Угодники господни!.. Фрол и Лавер!.. Христос батюшка!..
Спешившиеся драгуны плетями и прикладами согнали мужиков к съезжей избе. На крыльцо вышли полицейский и офицер. Толкая ребятишек вперед, мужики упали на колени, истошно голося:
– Пожалейте!.. Не губите занапрасно!..
– Золотой наш!.. Ангел!.. Кормилец милостивый!..
Хватали начальство за ноги, целовали сапоги; бабы рвали на себе сарафаны.
Офицер потребовал возвратить награбленное и указать зачинщиков.
– Нету, ни соринки не брали, пожалейте!..
– Есть!.. Все отдадим, оставьте душу на покаянье!..