Текст книги "Повесть о днях моей жизни"
Автор книги: Иван Вольнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц)
– Читал бы под окошком книги или на гармонии зажаривал, а то – наво-оз!.. Мы знаем эту моду, нас, брат, не обманешь, даром что не учены!.. Гляньте, мол, робята: грамота мне словно – тьфу, а окромя того – работать понимаю, одно слово – золотых дел мастер!
– Га, пугать задумал, мы и так пужливы!.. Сел за книжки, значит, и сиди, как черт, а то – гуляй по холодочку, это – твое дело, это мы можем понимать, а навоз мой пращур чистил!.. Бает: нечего орясничать, работать надо, ну, и гнись, козёл глумной, потей, смеши деревню!..
Багровый от злости Ноздрин, стоя без шапки, как собака, тявкал на всю улицу:
– Ты – муж-жик?.. Ты до причалу доволокся? Топерича ты – господин в серых штанах и при медали? Так покажи мне форс господский, чтоб поглядел я и сказал: как будто наш, простой, а куролесит лучше барина!.. А посконная рубаха? А лохматые портки? Рубаха ребра мне истерла, а тройчатки вымотали силу!..
Вездесущий дух – пастух Игнашка Смерд – вздохнул, качая головою, вытер мутные глаза и прошептал:
– Ох, брось, родимый Вася, бро-ось: пропахнешь нехорошим духом, не возьмут тебя больше господа к себе в училишшу, оставь, ягненочек, пускай отец копается, а ты блюди себя... Оставь, зачем ты этак, глупый!.. Брось их к бесу, вилки-то; бросай, куда попало!..
Когда об этом происшествии узнал Созонт Максимович, то весь перекосился. Ночью его Любка захватила в крупорушке с Павлой; он был встрепанный и красноглазый, говорил осипшим голосом, пил квас со льдом, через все лицо имел багровую царапину и с постели на полу не поднимался.
– Ну-ко, слышишь, пан Твардовский, сбегай за Егоршей! – крикнул он мне через двери, грузно приподнимаясь на локте.– Сей секунд чтоб! – и припал сухими ярко-красными с налетом шелухи губами к медной объемистой кружке, доверху наполненной молодым, пенистым квасом.
Егор пришел без шапки, босиком, прямо оторванный от работы. Ноги его выше щиколоток были вымазаны коричневым навозом, между пальцами торчала прелая солома, а на лбу еще не высохли крупные капли пота.
Одернув вздувшуюся на боках пузырями рубаху, он перекрестился на иконы, поздоровался с Китовной, вопросительно уставившись в лицо ей.
– В горницу пройди, Егорушка, он там,– не поднимая головы, промолвила старуха. История прошлой ночи пришибла ее, и бабушка с утра ни с кем не разговаривала, сидя на залавке и вытирая рукавами слезинки.
Весело ухмыльнувшись, Егор отворил стеклянные двери в горницу и, увидя на полу, на пестром самодельном ковре Созонта Максимовича Шатрова, подмигнул:
– Али голова болит? Вставай, вставай, невесты у ворот заждались; ах ты, соня!.. Вот дрыхнуть-то здоровый, батюшки мои! – замотал он головою.
– Ты мне сколько должен? – скаля зубы, злобно перебил его Созонт Максимович, и лицо его сразу налилось кровью, а губы побелели.
Егор оторопел.
– Да как тебе сказать, чтобы не сбрехнуть,– уже насильно улыбаясь, хотя втайне и думая, что Шавров шутит, пролепетал старик,– ковша три опохмелки, что? Это можно в один минт сварганить, баб-то нету, хе-хе-хе!..– Заглядывая хозяину в глаза, Егор тряс длинной бородой и хлипал.– Мы не хуже твоего вчерась тоже порядочно клюкнули, а нынче с самого утра вот тут шурум-бурум,– Егор дотронулся до лба и до висков.– Квас-то у тебя никак свежий? Глотну маленько, может, отойдет от сердца...
Но Шавров порывисто дернул кружку из-под носа Егора, и квас расплескался по ковру и полу.
– В дворяне записался, чертова паскуда? – схватив себя за грудь, прохрипел Созонт Максимович, трясясь и пуча красные глаза. – Заплати долги сначала, а потом дворянься, а покамест я в деревне дворянин, а ты и твой щенок – холопы мне!.. Перчатки, бляху на картуз, ошейники – в дворяне? Деньги дай!.. Зарежу, твари безживотные!..
Шавров вскочил с постели, покружился, как разъяренный бык, по горнице и, отыскав за большим степным зеркалом, с краев облепленным конфетными бумажками и водочными ярлыками, связку акациевых бирок, вытащил одну из них и, насмешливо и с ненавистью глядя на перепуганного старика, прошипел:
– Шесть красных и семь гривен, чуешь? Через неделю я у тебя последние портки продам... Пошел, лярва, вон!..
Пришибленный Егор, виновато улыбаясь, потный, с трясущимися от стыда и гнева руками, как-то боком, пряча в сторону слезящиеся глаза, прошел через теплушку, долго шарил руками у притолоки, хотя дверь была настежь отворена, беззвучно, как по мягкой овчине, спустился с крыльца. Почему-то было жалко и смешно смотреть на его круглую загорелую лысину, похожую на новый, хорошо выжженный горшок, еще мало побывавший в печке и не обкоптившийся, на седые спутанные волосы, узенькой полоской идущие по затылку от уха и до уха, в которых торчал старый ржаной колос, на длинную, тонкую, морщинистую, как неудойное коровье вымя, шею и на грязные, в заплатах, пестрядинные штаны, мешком свисавшую мотню, на синюю рубаху, от лопаток до крестцов пропитанную потом. Вошла Павла.
– Батюшка, у лавки мужики стоят, Иван Белых да Алексан Головочесов, просят в долг до новины.
Шавров метнулся.
– Пускай подохнут с новиной, ни маковой росинки никому!..
Солдатка удивленно подняла брови.
– Есть, которые на деньги. Там их много.
– Всем только на деньги. Будет, поблаженствовали за мое здоровье... Я им да-ам до новины! – заревел Шавров, крепко ругаясь и стуча кулаком по сундуку.– Они у меня узнают, как я есть дармовщица, сук-кины сыны, бр-ро-дяги, нищета сверленая!..
Павла как-то по-особенному дернула подбородком и бросила резко:
– Нам это не выгодно – на деньги; брать никто не будет!..
– А я снаряжу тебя с поклонами, чтоб брали,– еще резче отозвался хозяин и, вытащив из-под себя ключи, сказал: – Принеси мне льду из погреба...
И когда солдатка возвратилась с полною чашкою хрустящего льда, он, глотая его крупными кусками, говорил: – Гнилье заставлю втридорога брать: я им страшней бога!.. Можешь ты это понимать, или нет?
Переменив голос, ласково спросил:
– Ты что пасмурная, грызлась, что ли?
– Там их три,– надула губы Павла,– проходу не дают, срамотно даже слушать... Я им не слуга в лаптях, чтоб этак величаться!.. Я лучше со двора уйду... Без мужа меня всякая глиста в полон может забрать...
Концом кисейного передника молодайка вытерла глаза.
Глядя на нее, я думал:
"Если бы я мог с тобою справиться, если б на то была моя воля, эх, и бил бы я тебя, стерву!"
А солдатка, словно догадавшись, о чем я думаю, зашипела:
– Ты чего, чертенок, голову просовываешь? Я т-тебя, короста!..– и как-то из-под низу, наотмашь хлестнула по щеке.
– Ва-анька!– заорал Шавров.– Бесенок! Отломаю голову, если будешь подслушивать!..
Мимо Китовны, которая в таком же положении и на том же месте, на залавке, продолжала сидеть, пригорюнившись, я стрелой вылетел в сени, а оттуда под навес, схватил первые попавшиеся грабли и начал сгребать в кучу мусор, раздумывая: "Вот бы его теперь снохачом-то обозвать, черта рыжего, а эту – шваброй..."
IX
Был на исходе летний вечер. Червонным золотом подернулась парча далеких облаков; легкой сероватой дымкой окуталось небо. Заблестели коньки крыш, пожаром зажглись окна, поперек дороги легли длинные строгие тени. Мягкая, лиловая, полупрозрачная на заходящем солнце пыль, поднятая телегами и пришедшим с поля стадом, неподвижным туманом заволокла улицу. Серебряные нити последних лучей, стрелами протянувшиеся от еле видных щелей на дощатом заборе, боролись с надвигающимися сумерками, печально бледнея и тая.
В избушку, где я обувался, стремительно вскочил, весь в поту и пыли, возбужденный Петя, крича не своим голосом:
– Сейчас Васю видел!.. Ваня, сейчас видел Васю за околицей!..
Из горницы, через двор, неслись визги и дикие пьяные песни Шаврова, второй день кутившего с дьячком и работниками; под навесом, склонив голову на грудь, сидела Любка; Гавриловна с Варварой доили коров, а бабушка ушла от стыда к соседям.
Я подвил оборку, отряхнулся и, доставая с голобца одежду, сказал товарищу, поглядывая в окно:
– Ты разве не слышал, что там делается? Лезь-ка на амбар, пока не поздно: я в ночное собираюсь...
– Да ведь и он тоже в ночное! – захлебнулся от восторга мальчик.– Лапти обул, синяя рубаха с ластовицами, кругом его ребятишки, а он сидит на гнедке Егорием Победоносцем и этак руками – то туда, то сюда, а те слушают, вытянув шеи, и молчат...
Петя поднимал и опускал худые, в цыпках, руки, поворачивался во все стороны, и глаз его блестел, как свечка, а лицо от торопливости подергивалось.
– Иди спать! – прикрикнул я.– Пахома ждешь?
Раньше такие слова и такое событие, как пьянство в доме, к которому он с детства не привык и всегда до слез боялся, особенно если пьянство было с дракою, оглушили бы товарища, но теперь он словно ошалел.
– Поровнялся со мной, кричит: "Здравствуй, пастушок!" А я – в рожь, а стадо – кто куда, а они хохочут... "Ах ты, говорит, разбойник, разве можно хлеба мять?.." А я вот как испугался, прямо – смертушка...
Петя трещал, как сорока, склонив набок голову, и порыжевший хохолок его на грязном темени вертелся и подпрыгивал.
– Ты ужинал?.. Скорей собирайся... Что, Мухторчик не лягается? Мне бы снять шапчопку, да и гаркнуть: здравствуйте, Василий Егорович, с приездом вас! А я, ну-ко – в рожь: вот демон кривоглазый!..
– Ты в ночное, что ли, собираешься? На что тебе Мухторчик? – прервал я болтовню его.
Товарищ, отыскивая под дерюгой оброти, закрутил в знак согласия головой, но я сказал:
– На амбар лезь, пока цел, а в ночное тебе ехать незачем!..
– Поучи кобеля на месяц лаять! – вдруг выпалил Петруша и ни с того ни с сего начал крыть меня бранью.
– Ты какой указчик мне – отец аль брат? – топорщась, как ободранный цыпленок, налетал он.– К черту амбар, лезь сам, лошади хозяйские!..
– Петя, милый, что с тобою? – прошептал я, не веря собственным ушам.– За что ты меня этак?
Мальчик как будто опомнился. Вытерев ладонью мокрый лоб, пытливо посмотрел на меня, и вдруг брови его, будто от изумления, высоко приподнялись, подбородок запрыгал, и щеки опустились вниз, и из серых глаз товарища горохом посыпались слезы.
– Н-не могу я... Силы нету...– простонал он и, прикрывшись рукавом разорванной рубахи, упал на помост.– Измучился весь... С часу на час ждешь беды... Аж голова болит от нехорошей жизни, а тут еще ты привязываешься!.. Мне поглядеть на Васю хочется, а ты: на амбар лезь!.. Я скоро совсем уйду от вас!..
Дорогою приятель повеселел. Неумело сидя на Мухторчике и придерживаясь руками за гриву, Петя тараторил:
– Вот этой стежкою пальнули, видишь? Вася впереди, а робятишки сзади... Приедем в Заполосни, первым делом наберу сухих котяшьев, вторым – разведу огонь, потом подсяду и скажу: "Что, Васильюшка, учиться мне не пособите?" – "Отчего, скажет, нельзя; сейчас аль после?" – И почнет опять этак руками – то туда, то сюда, а я буду слушать...
На сине-пепельном придвинувшемся небе против нас золотилась первая вечерняя звезда. По обеим сторонам узкой дороги, поросшей меж колей пыреем и белоголовником, неподвижною стеною стояла выколосившаяся зелено-бурая, в сумерках почерневшая рожь, с круглыми, похожими на блюда, вымочинами, кое-где обметанными куколем, краснушкою и васильками; там и сям широко разметались рубежи-полынники и одинокие ракитки; на косогоре, в темном ковре проса, испещренного межами, будто две сестры, обнялись стройные осины. Серые копыта лошадей, трава и хлеб – росисты; от росы отволгли гривы. Кругом изумительная тишина, от которой слышен звон в ушах. Изредка лишь где-то далеко вавакнет самка-перепел, дернет коростель, прохрустит былинка на зубах нагнувшейся лошади, сухо звякнет подкова о подкову, тяжело, словно после неотвязной думы, вздохнет поле и замолкнет, и пугливо притаится вечер, и тревожней замерцают звезды. Земля дышит ровно, бесконечно глубоко, как натрудившаяся в родах женщина, и мягкие сумерки – ее слабая, еще мученическая улыбка, которая под утро расцветет в ликующую песню, в трели, в радужные краски, в лучисто-искрящийся, крепкий и здоровый смех.
Товарищ затянул было песню, но, посмотрев на тихие, молитвенно спокойные поля и на темную полосу безоблачного неба, мягкою завесою подернувшую даль, замолк, прижавшись к теплой холке мерина, и до самого табуна, версты две-три, мы ехали, не проронив ни слова, и лишь когда метнулся яркий огонек костра в овраге и темные снующие фигуры детей вокруг него, Петя неудержимо весело, всем своим существом, засмеялся.
– Господи, как хорошо-то!..
Он соскочил с Мухторчика и, как заяц, начал бегать по росистой траве.
Проголодавшиеся лошади, пользуясь остановкой, набросились на рожь. Саврасый жеребеночек-сосун, любимец Федора, гремя бубенчиком, смешно расставил тонкие, неокрепшие ноги, оттопырил белый хвостик, тыкаясь губами в полное материнское вымя: как ребенок, он звучно глотал молоко и причмокивал, а воронуха-мать, обернувшись, любовно обнюхивала его спину с темным желобочком.
Облокотившись на руку, Васютка Пазухин полулежал у костра. Остроглазый мальчуган в отцовской шапке доставал голою рукой из золы печеные картошки; другой, беленький, похожий на Петрушу, тащил мешок с хлебом и бутылку молока. Два длинноволосых карапуза, лет по семи, растянувшись на животе, смотрели, не мигая, в лицо Васе. В нескольких шагах от костра, сжавшись в тесный круг, человек одиннадцать играли в "лису".
– Жарят, черти! – засмеялся Петя, спрыгивая с мерина. – Бог помочь вам!
Сидевшие у огня пузыри кувырком подкатились к нам.
– Пошто поздно? – спросили они в один голос и, не дождавшись ответа, побежали обратно.
– Шавровские пастухи на четырех... Красавчика с Буланкою оставили дома,– доложили они товарищам и опять улеглись на животы, подперев ладонями пухлые подбородки.
– Сейчас спросишь или потом? – тихонько обратился я к Петруше, выбирая поудобней место для спанья, но присмиревший на людях товарищ, прячась за меня, глядел во все глаза на Васю, не отвечая ни слова.
– Посытней бы жить нам, вот что плохо, – очевидно, продолжая прерванную нашим приездом беседу, заговорил он. Голубовато-золотистое пламя костра чуть-чуть освещало его лицо и большие потемневшие глаза его. – Школ больше, книг, людей ученых... А то, что же это, – дети мрут, скотина дохнет, кругом пьянство, урожаи скоком, голод; поневоле озвереешь... А ученье... – Вася взял себя обеими руками за голову и как-то восторженно, светло и любовно прошептал: – Как это хорошо – учиться!..
Лощиною, из-за кустов, ночь незаметно подкралась к табуну, окутала всех мягким покрывалом, стерла линии, темным колпаком накрыла тлеющий костер; испуганные язычки жидкого пламени тревожно замерцали, торопливо прячась под узорный пепел.
Приподнявшись так, чтобы нас всех видеть, Вася долго говорил нам о России, о той стране, в которой мы живем, о ее могучей необъятности, о том, что на полдень и на полночь, по всем четырем сторонам, живет столько мужиков, таких же, как и мы, что ходи десять, двадцать, сто лет, всех не пересмотришь, полей не измеряешь, людей не перечтешь, и что за русскими людьми есть разные другие люди – немцы, а всего их без числа, без края... Потом говорил о том, что земля наша – малая песчинка в мире и что звезды, которые нам кажутся блестящим бисером на небе, сродницы ее, подруги.
Я не могу и десятой части передать того, что говорил Васютка в этот необыкновенный и на всю жизнь памятный вечер. Помню только, сначала я не поверил ему, как и большинство улыбающихся товарищей, но потом я прижался к дремавшему карапузу, голова моя закружилась; я забыл, где нахожусь и кого слушаю и кто я в жизни, и каким-то чародейством были для меня слова его. Шальным я убежал в овраг, к ручью, бросился на росистую траву и, не знаю, с горя ли, иль с радости, заплакал так, что во мне перевернулось все нутро, и я потерял сознание...
X
Настоящая глава – одно из грустнейших воспоминаний моего отрочества, и события, в ней описываемые, а также и последующие, много способствовали тому, что я, может быть, преждевременно вылупился из отроческой скорлупы.
Петруша, Вася Пазухин и большинство ребят уехали из ночного еще до солнца. На день в поле остались только дети да те из подростков, у которых не было дома неотложного дела.
Раннее утро на лугу – бесконечно красивое время: тогда роса горит и переливается ярчайшими самоцветами, воздух чист и прян, как мед, а хлеба в розовом, колеблющемся, необъятном покрывале.
Бодрые, обласканные солнышком, мы веселою гурьбою выкупались в бочаге, напекли картошек и, усевшись в круг, завтракали.
– Намнемся досыта и в чехарду, – лукаво щурясь, говорит Алеша Маслов, востроглазый, продувной мальчишка, подталкивая в бок мешковатого Селезня, которому вчера досталось больше всех в "лису".– Ты как, Семен?
– Дыть я, чего ж, я не сробею... Только чтобы озорства не было, – медленно, будто вытягивая слова из желудка, сопит тот.– По-божьи согласен, по-чертову согласья нету...
Слова его внутри бухнут и прилипают к языку; он их отдирает, тужится, мотает головой и, не осилив, сует в рот нечищенную картошку, пачкая подбородок и губы золой.
– Поглядыва-ай!.. Поглядыва-ай!..
Надев на палку картуз, из-за холма, в котором будто бы в старое время хоронили утопленников, нам машет караульщик Пронька, указывая вдаль, на синеющий бугор.
– Объездчик едет!.. Привьет во-спу!..
По пыльной дороге, пока еле видный, мчался верхом человек в красной рубахе.
Алеша приложил руку к козырьку и, посмотрев, сказал:
– Никак в самом деле он... Лошадей надо пересчитать... Ну да, свернул на нашу стежку!..
Неизвестный человек, объездчик, по предположению Алеши и Проньки, несся во всю прыть, оставляя за собою клубы пыли. Изредка он взмахивал руками, и тогда рубаха его надувалась пузырем.
Мы встали на ноги.
Вот ближе, ближе... Лошадь – гнедой масти, во лбу звездочка.
– Пахом ваш! – закричал Алеша. – На Красавчике!
– Да, Пахом.
Круто осаживая около нас вспенившегося жеребца, работник гаркнул:
– Марш домой!..
Он бледен, пьян, без шапки, босиком.
Ни слова не говоря я торопливо схватил оброти.
– И ты! – Пахом ткнул кнутовищем Селезню. – Марш все домой!..
– А что ты нам, хозяин, что ли? – попробовал защищаться Пронька. – "Марш все домой!" Нам приказано до вечера стеречь.
– Молчать, кутенок дохлый! – заревел Пахом и хлестнул его кнутом по голове. – Сказал и – слушайся!.. Марш без разговоров!..
– Я отцу пожалуюсь, – заплакал Пронька, но тем не менее покорно взял одежду, направляясь к своим лошадям.
Пахом гарцевал и лаялся, как пес; с удил Красавчика сочилась кровь.
Дождавшись, когда все сели на лошадей, он гикнул и помчался тою же дорогой, что приехал, бросив:
– Езжай рысью, кто отстанет – лупка!.. Нынче – пиршество!..
Перепуганные, а некоторые и в слезах, мы молча подъезжали к Мокрым Выселкам, теряясь в догадках. В поле, несмотря на будни, не было ни одного человека. Кое-где на пашне серели распряженные телеги; в бороздах, свалившись набок или задрав обжи вверх, валялись сохи, опрокинутые бороны; у канавы, между Кукушечьим перелеском и Святым Колодцем, лежал веревочный кошель, набитый сеном, пыльный шарф, возилки, синий – из рубахи – мешок с хлебом; в озими телята, а кругом на всем пространстве ни души.
– Неладно что-нибудь, – промолвил Селезень, – к чему бы этак? На дворе покос, а люди празднуют... Пронь-ка, больно тебя устегнул работник-то?
– Нет, погладил! – еще всхлипывая, отозвался тот. – Тебя бы этак!..
– Что ж, я бит: меня с шести лет в работу впятили... Погодьте, никак колокольчик? Ишь ты, даже много! Свадьба, что ли?
Действительно, из-за осинника кто-то азартно звенел колокольцами. С еще большим недоумением мы переглянулись, подстегивая лошадей, а когда въехали на улицу, перед изумленными глазами открылась такая картина.
Пьяный Шавров, одетый в желтую полушелковую рубаху и плисовые шаровары, сидел в тарантасе. Жирно политые лампадным маслом волосы его блестели, расстегнутый ворот рубахи обнажал широкую грудь в рыжей шерсти; померкнувшие оловянные глаза бессмысленно таращились. Рядом с ним, по правую руку, вертелся дьячок-приятель, где-то с ног до головы выделавшийся в навозе; по левую – работник, Вася Батюшка, чинный и благообразный, в вышитой темно-красной, бордовой рубахе и полосатой, с хозяйского плеча, жилетке, а на козлах, в сарафане, в розовом платке, успевший уже перерядиться, Пахом. В тарантас, пестро украшенный лентами, было запряжено штук двенадцать пьяных баб. У каждой наискось, через плечо подмышку, лямка. Бабы – молодые, лучшие из Мокрых Выселок. Впереди их, парами, под предводительством того замухрышки, который нам играл с Петрушею на дудках, стояли музыканты, держа наготове балалайки, косы, бубны, старые ведра и заслонки из печей; за ними девки, переряженные парнями, а парни, переряженные девками, лица парней были вымазаны сажей, а на головах высокие соломенные колпаки. Сзади тарантаса, меж полукольца нарядных мужиков и баб, на привязанной к оси корове, сидел счастливо улыбающийся Влас, закутанный в голубое байковое одеяло.
И над всем этим, как кошмар, стоял неистовый хохот, матерщина, свист и песни. А по задворкам, где на картофельных полосах ходила беспризорная скотина, прятались между пучков соломы перепуганные дети и старухи. С голубого неба радостно светило ласковое солнышко, плыли шапочками облака, на крышах мирно ворковали голуби и щебетали ласточки.
Сзади меня, забыв о недавнем огорчении, взвизгивая и закрывая ладонями лица, хохотали Пронька и Алеша. Недалеко от них, став на четвереньки, Клим Ноздрин, одетый в вывороченную шубу, лаял на жеребенка-сосунка, а жена его, хватая Клима за ноги, кричала:
– Встань, дворной, а то штаны порвешь, – они три гривны за аршин!.. Не лай, а то ударю чем-нибудь!..
Жеребенок пятился от Клима и предостерегающе стучал точеной ножкой.
А Шавров, склонив на грудь голову, сидел в тарантасе неподвижно, временами лишь устало поднимая руку и прикладывая ее, словно силясь что-то вспомнить, к бледному потному лбу. Это что-то, очевидно, было очень важное, нужное, спешное, потому что лицо его мучительно кривилось, глаза еще глубже уходили под щетинистые брови, широкая спина сутулилась, а плечи низко, безнадежно опускались...
И не в состоянии вспомнить, он, как спросонок, поднимал тупые, бессмысленные глаза на баб, и тогда руки его плетью падали в колени.
– Что ты рот распялил, матери твоей калач с изюмом? – раздался пьяный окрик. – Покатай меня по улице!
Я вздрогнул. В белой до пят женской рубахе, в холщовом саване на голове, махая отмороженными култышками, ко мне нетвердою походкой шел пастух Игнашка Смерд.
– Покатай, пожалуйста, я тебе дам на подсолнухи!..
Стиснув зубы, я изо всей силы ударил его толстым кнутовищем по лицу и, рванув поводья, с глазами, полными слез, ускакал к себе.
Весь двор был застлан веретьями, на которых еще валялись неубранные четвертные бутыли из-под вина, стрелки зеленого лука, серые пятна рассыпанной соли, обглоданные селедочные головы – остаток пиршества.
По ним бегали собаки, вырывая друг у друга кости, важно разгуливал индюк и космоногая наседка с цыплятами, а на крыльце, склонив на руки голову, плакала Гавриловна, жена Шаврова.
Бросив лошадям травы, я побежал в избушку, чтобы разузнать у Пети, что это такое, но, вспомнив, что товарищ в поле, растерянно остановился у порога.
Вдруг с улицы, очевидно по данному сигналу, раздался оглушительный треск и звон заслонок, а за ними сотни пьяных глоток застонали и завыли что-то.
Я вышел за ворота.
Вытянувшись пестрым холстом, с тарантасом посредине, толпа неслась, как сумасшедшая, вдоль улицы. Недавней задумчивости Шаврова будто не было: привстав, держась рукою за дьячка, он гикал, матерщинничал, подбрасывал картуз; ему подобострастно подражали; Пахом хлестал вожжами по вспотевшим бабам; Вася Батюшка скромно хихикал, а впереди, сплетаясь в круг, отступая и сходясь, танцевали ряженые, дребезжали косы, ведра, прозвонки и колокольчики...
Приседая на карачки, тощий замухрышка с наслаждением бил ладонью в бубен, тоненько, надсадливо крича:
Устюшкина мать
Собиралась умирать:
Ползает, икает,
Ногами брыкает...
Рядом с ним беременная баба, высоко закинув голову и обнажая синие цинготные десны, ревела во всю мочь, прикладывая руку к щеке:
Я б-ба рада... тебе воспитала,
Только в грудях нету... моих молока...
Оглядываясь по сторонам, она дергала подбородком, и большой рот ее, как пушечное жерло, выбрасывал осколки слов:
Пон-несу... эт-т-у малую-утку
Ко сест-ри-це своей ко родной...
Взметая мусор, орава вихрем пронеслась по улице на другой конец деревни, оставляя за собою груды пьяных, ползавших в пыли на четвереньках.
На обратном пути, против наглухо закрытого дома Пазухиных, Шавров велел остановиться.
– Почему Егорши нет? – спросил он, глядя на толпу, – Приказ мой был, ай нет?
Музыка ударила "Камаринского".
– Помолчите! – ощетинился хозяин. – Где Егорша с дворянином?
– Не знаем, – сказал за всех Игнашка Смерд, – спрятался, должно быть...
– Стучи в двери!
Шавров потен, зол, глаза полуприкрыты.
Клим Ноздрин стал колотить щеколдой.
– Не слышишь, старый дьявол, тебя требоват Созонт Максимович!.. Отворяй живее!..
Дом словно вымер. Ноздрин ударил в дверь ногою. К нему подскочили на подмогу, и шаткие стены задрожали, как живые.
– Молчит, рвань, приспичило! – ухмыльнулся Влас.– Ужо-ко слезу я.
Скромный Вася Батюшка, достав из кармана вчетверо сложенный кубовый платочек, аккуратно вытерся и поглядел на Шаврова.
– Пойтить, что ли, мне? – вздохнул он и, соскочив с тарантаса, обошел вокруг избенки.
– Все закрыто, со двора и с улицы, – развел он руками. – Что за народ, мать их курицу!..
Он неторопливо выдернул из стоявшей поблизости мяльницы дубовое било, попробовал в руке его и, подойдя к окну, с размаху ударил в раму. Стекла взвизгнули, рассыпавшись слезами, внутри кто-то ахнул, толпа заржала и засвистела.
Так же спокойно, степенно, улыбаясь, работник подошел ко второму окну, подняв било, приловчаясь, но дверь из сеней раскрылась настежь, и на пороге появился бледный, трясущийся Егор, с водоносом в руках.
– Разбойники! Побойтесь бога!.. Братцы! Где же ваша совесть? Уб-бью, сволочи!..
Егор рванулся за порог, подняв над головою водонос, толпа шарахнулась и отступила.
– Тю-лю! Эй-эй! Га-га!..
– Бери его, лохматого!..
– Цель в морду билом! Швыряй билом!..
Опять откуда-то вынырнула жена Клима Ноздрина, схватила мужа за рубаху, награждая подзатыльниками.
– У тебя сколько кутят-то, мразь ты этакая, а? Четыре? – вращая желтыми белками, выла она. – Оглушит тебя водоносом сдуру, а я с ими тогда майся! Брось! Уйди, а то ударю чем-нибудь!.. – И, повернувшись к Егору, сжала кулаки: – Ты что же это, анафема, разбойничаешь, а? Захотел в острог? Ударь только, ударь! Я т-те-бе все бельма выдеру, кудлатому мошеннику!..
Тяжело дыша, растрепанный Егор, как зверь среди борзых, метался у дверей, отбиваясь от градом сыпавшихся на него палок и кирпичей, но вскочивший с козел Пахом бросился к старику под ноги и повалил его на спину. Выпуская из рук водонос, Егор заплакал, а соседи, с которыми еще только вчера он беседовал, шутил, рассказывал про сына, схватив его за ноги и за руки, с песнями и хохотом поволокли по улице...
Другая же часть мужиков, под предводительством Пахома и Власа, ворвавшись в сени, отшвырнула бросившуюся к ним навстречу старуху Анну, хватая Васютку.
Еще как только Егор отворил уличные двери, выбегая на улицу с водоносом, Вася взял из-под лавки топор, становясь за спиною отца, но когда Егора повалили и поволокли по улице, в сени вскочили Пахом и Влас, – руки его не поднялись на убийство: не то страхом, не то жалостью забилось его сердце, топор сам собою выпал.
Две, руки схватили его за плечи, другие две рванули назад, он впился пальцами в скамейку и замер, бледный, будто не живой.
– Тащи купать! – скомандовал Шавров.
И когда Васю, вместе со скамейкою, волокли по выгону к реке, от сарая, хватаясь за живот, хохотал до слез урядник, только что приехавший к Шаврову.
– Дьяволы!.. Что вы делаете, дьяволы!.. Ох, и умру сейчас! Максимыч, шутоломный! Что ты выдумал?..
Он повалился в бричку и задергался, а белая фуражка его со звездою откатилась в подворотню.
Раскачав, Васю бросили в реку. Он выпустил скамейку и, барахтаясь, подплыл к мосткам. Его вытащили за рубаху.
– Бросай еще! – сказал Шавров.
Его снова бросили и снова – до шести-семи раз, до тех пор, пока он не посинел и не стал падать от слабости. За все время Вася ни разу не крикнул, не сказал ни слова, крепко-крепко сцепив зубы; одни глаза огнем горели, но и те к концу стали тухнуть, лицо млеть, а губы вянуть и дрожать...
Когда, брошенный в последний раз, он не мог уже выплыть, Пахому пришлось доставать его.
– Будет, что пи? – вопросительно посмотрел Пахом на хозяина, держа Васю на руках.
– Будет, – ответил за Шаврова Влас.
Его положили на траву.
– Очухайся маленько... Это, брат, тебе не сырые портки на улицу!..
Вспотевшие, достаточно усталые мужики неторопливо поплелись в деревню, к нашему крыльцу.
А там толпились дети, все еще хохочущий урядник, Павла и обходчик Севастьянов.
– Погляди-ка на подпаска! – крикнул мне Алеша Маслов, когда я, шатаясь, шел к себе в избушку.
Скуля, в грязи и рвоте, у фундамента барахтался Петруша. Скотины он не пас сегодня: на "пиршестве" его споили, и он где-то спал.
– Эй ты, Жилиный! – увидел он меня. – Подыми меня, а то я нынче пьян, – и скверно выругался, высунув язык и передразнивая меня.
– Севастьянов, дай ему за меня в рыло! Дай!.. – сквозь икоту пролепетал он.
Урядник присел на карачки, раскрыв рот; Павла скромно опустила длинные ресницы; ребятишки, как галки, закружились от восторга и захлопали в ладоши.
Схватившись за голову, я закричал:
– Ты знаешь, что сделали с Васей?! – и помчался куда-то вдоль деревни, а товарищ, приподнявшись на колени, под неистовый хохот и визг, опять стал ругать меня последними словами и грозить кулаком...
XI
Тогда я думал, что за всю мою жизнь я не прощу Шаврову издевательства над Васей, не прощу его работникам и всем Мокрым Выселкам – жалким и бессовестным людям, раболепно унижающимся перед разжиревшей мразью.