Текст книги "Повесть о днях моей жизни"
Автор книги: Иван Вольнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)
Ты не бей меня, пожалей, молоду...
Кучка ребятишек, поровнявшись с нами, долго переглядывалась, перешептывалась, подталкивала друг друга.
– Ну, что же вы? – нетерпеливо крикнул полупьяный голос.
Дети, ободренные окриком, вразброд запели на манер частушки:
Уж ты, тетушка Матрена,
Наведена, напудрена,
На улицу выходила,
Девкам речи говорила:
– Уж вы, девушки-злодейки,
Не любите мово мужа...
– Ну, на черта он нам нужен?
Привяжи себе на шею
Да носи его...
Взрослые заливисто хохочут, малыши заканчивают песню отборной бранью.
Мотю передернуло, лицо потемнело и сжалось, губы затряслись и стали тоньше, но она не промолвила ни слова и только, когда ватага ускакала вперед, обратилась ко мне:
– Слыхал? Про меня сложили, а зачем? Сделала ли я кому-нибудь дурное?.. Поют вот, а большие радуются, что дети их умеют сквернословить...
Вытянув шею, приподнявшись, чуть не кричит:
– Ты вот про город... А только люди везде несчастны!.. В деревне того хуже! Хуже!..
Подъезжали к деревне. Песни стали звонче, воздух гуще, голоса слышнее. Оживление и смех волнами перекатывались по обозу. Дорога поднималась в гору. У моста через ручей караван неожиданно остановился.
– Что там такое? – сердито закричал кто-то сбоку.
Словно в ответ впереди послышалось надрывистое:
– Н-но!.. Н-но!..
Загалдели:
– Стала у кого-то!
– Кажись, ягненок попал под колеса!
– Какой тебе ягненок, у Сашки кобыла не везет!
– Поскореича, дьяволы!..
Слезли с возов, подошли к шершавой лошаденке и хилому мужику. Хохочут, обступив гурьбой.
– Два именинника!..
– Лександра, ты бы подпер ее сзади: гляди, полекшает!
Рябой, косоглазый, скуластый Выгода сипит простуженным басом:
– Пой вечную память! Пой вечную память!
– Кой там черт, плясовую! – кричат другие.
Выгода дергает комолою бородой, скалится.
– Ну, плясовую! Пой плясовую!
Несколько человек схватились за тяжи. Выгода, распялив пасть, запел:
Александру мы уважим:
По губам его помажем...
Эх, дубинушка, ухни!
Вот зеленая сама пойдет, сама пойдет!..
Дядя Саша, по прозванию Астатуй Лебастарный, беспомощно суетился вокруг длинношерстной больной лошаденки, махал на нее руками, чмокал, прыгал, подталкивал со всех сторон, но она только дрожала всем худым, изъязвленным телом, жалобно глядела по сторонам, сопела, качаясь на разбитых ногах, но с места не двигалась. По впалым бокам ее, по вытертой коже, приросшей к ребрам, по крутым желобам между ребер струился пот, под брюхом набилось мыло, усталые глаза по-человечьи плакали...
– Н-но! Н-но, матушка!.. Н-по, кормилица!.. Да что же ты это, а?.. Ну, да чего ж ты, а?.. Н-но!..– истерично кричал Саша, забегая то с того, то с другого бока лошади, хватался за тяж, дергал вожжи, оброть.
– Немного осталось... Дотяни... Понатужься!..
Кобыла не шла. Ворот у Саши расстегнулся, старая запыленная грудь похожа на лубок, по земле треплется сползшая с ног дырявая онуча.
Кто-то нарочно наступил на онучу, дядя Саша упал. Раздался взрыв хохота.
– Бросьте, робятишки, какой тут смех! Не надомно!..
Теми же глазами, что у лошади, дядя Саша с тоскою глядит на мужиков.
– Сам-то рассупонился, старый верблюд!..
– Не надомно! – хватается Саша за пыльную грудь.
– Не на-дом-но! – передразнивают его.– Чего глаза-то лупишь – подгоняй!
Старик нагнулся повязывать онучу, короткая линючая рубаха сдернулась вверх, обнажая острые крестцы и часть сиденья. Хлопая его ладонью по телу, Выгода ржет:
– Поддень портки, баб испугаешь!..
Саша охает и виновато улыбается.
– Ну его к чертовой матери, поезжай мимо! – опять сердятся сзади.– Замотают лошадей, сукины сыны, а тут стой через них!
Подскочил Илья Барский, Мышонок, Капрал.
– Ну-ко, отступись! – кричит Мышонок.– Левка, заводи свово саврасого вперед!
Капрал развязал вожжи, зацепил их арканом за шею Сашиной кобыленки, а концами обмотал задок передней телеги.
– Трогай!
Сытый мерин легко сдвинул воз, аркан натянулся, обхватив мертвою петлей шею кобыленки; она напряглась, неестественно задрав голову вверх. На боках и животе ее шнурами выступили жилы, мускулы на спине округлились.
– Эй, не отставай!..
– Подстегивай, чего рот раззявил, ворона трепаная!
Раз-два... Раз-два... У лошаденки дугою выгнулась спина, затряслись и закачались ноги; полустертые, редкие зубы оскалились... Выпучив глаза, она захрипела и ткнулась мордой в землю...
– Поцелуй собаку! – злобно сплюнул Выгода.
Аркан сдавил ей шею так, что глаза наполовину выскочили из орбит, губы обметались кровавой пеной.
– Стойте, ребятушки, погодите малость!..
– Гони, чего там – стой: за постой деньги платят!
Дядя Саша, бледный и беспомощный, метался вокруг упавшей лошади, не зная, что делать. Седые липкие волосы поминутно падали ему на глаза, и он тряс, как от пчел, головою, охал, бестолково поддергивал штаны.
Подскочила Мотя.
– Развяжи супонь... Аркан надо перерезать!..
– Так вот я дал,– оттаскивая сестру, заорал Капрал,– новые-то вожжи, барыня выискалась!..
Дядя Саша беспомощно смотрел на сестру, на Капрала. Передняя повозка снова дернула, веревка снова натянулась, таща за собою лошадь.
– Удавите! – не своим голосом закричала Мотя, хватаясь за аркан.– Что же вы делаете, бессовестные?
– Обождите, правда. Ай разорить хотите мужика? Како время-то подходит – страда али нет? – вступились и другие.
Остановились. Развязали вожжи. Лошадь лежала неподвижно. Кто-то пхнул ее в бок ногою. Ребра кобылы порывисто заходили, и она с трудом подняла голову. Плакала крупными слезами, которые, как роса, выступали из-под опущенных ресниц ее. Плакал дядя Саша, Астатуй Лебастарный, без слез плакала сестра.
В телегу запрягли другую лошадь; воз вывезли на гору.
– Ты ее, Иваныч, не води домой, гнедушку-то, пускай тут отдохнет на вольной травке!.. Чижело одной-то, вот и стала, лихоманка! – участливо говорили те самые люди, что минуту перед этим с хохотом и бранью издевались над двумя калеками: обессилевшей лошадью и стариком.
– Ну-ка, девки, будет вам зубы-то перемывать! – крикнул Илья Барский. – Дома посмеетесь. Берись кто за что – живо домчим тележонку!..
Толпа подхватила воз и с шутками и смехом повезла его вдоль улицы.
Вечер становился темнее, росней. Ярко, отчетливо, радостно горели звезды. Пахло навозом, дымом, теплою рекой.
II
На Ильин день сестра родила в поле. Пошла дергать лен, до обеда проработала, а к вечеру начались роды.
Мы с отцом только что убрали в сарай снопы, привезенные для завтрашней молотьбы, и собирались пойти ужинать. Вошел Мишка Сорочинский.
– Видно, Иван, покумимся с тобой: Матрена чижика приперла из Оближного, завтра крестить думаем.
За чужой спиной Мишка раздобрел, выглядит чище; вместо обычного полушубка, кишащего насекомыми, на нем своего сукна однорядка с плисовым воротником, на ногах новые "чуни".
– Не знаю, как вон отец... молотить было собирались.
– А мне что? – с охотой отозвался отец. – Ступай, оксти. Мальчик?
– Мальчик!
– Ну, вот видишь, – пахарь! Крестником тебе будет, ступай... Молотьба не убежит.
Утром я был у Моти. Она бледна как смерть, но глаза ярки и радостны. Развернув пеленки, показала мне красный, беспомощно копошащийся комочек.
– Человек будет, мужик!
Мишка, обрадовавшийся случаю напиться, побежал за водкой, мать стряпала, мы с кумом отправились к попу.
Придя, разостлали на столе "для счастья" полушубок вверх шерстью, положила на него ребенка.
– Поздравляем вас с Ильей... Михайловичем...
– Мальчишка этот живуч будет, – рассуждал за обедом мой отец, махая новой красной ложкой; нос у него тоже покраснел, как кирпич. – Он – полевой: такие живучи! Это еще старые люди заприметили... Бывало, мой отец покойный...
– Дай бог! Дай бог!.. Чтобы счастлив был, богат, умен...
– Нищую братию чтоб не забывал, – вставил слово побирушка Чирей, прожевывая кусок баранины.
– Да, нищую братию чтоб не забывал! – поддакнули ему.
Счастливее всех была Мотя. Светлая улыбка так и не сходила с ее лица.
Когда поставили гречневую кашу, Сорочинский стал обносить по последней и обещал:
– Вырастет парнишка пятнадцати годов, справлю ему поддевку тонкого сукна и опойковые сапоги со светлыми калошами. Чего ты ухмыляешься? – сердито поглядел он на соседа – Федьку Рака, который, прищурившись, шевелил татарскими усами. – Капиталов не добуду?
– Как не добудешь... знамо дело!.. По глазам видать...
Кума сказала, что найдет крестнику хорошую невесту, а к именинам на будущий год подарит ему новую рубаху; она ее сама и сошьет.
– Уж такую закачу... фу-ты, ну-ты... с прозументами... складок сколько насажаю!..
Дед обещал мерку крупы на кашу, пойдет в солдаты – три рубля денег, бабка – полотенце с кружевами, две пары льняных подштанников, еще чего-нибудь, глядя по достатку, а повитуха, веселая и милая старушка-песенница, была бедный человек.
– Мне дать нечего, – засмеялась она, – у меня у самой ничего нету... Я буду приходить к Ильюше играть: строить ему городушки, рассказывать сказки, побасенки, все, что в голову влезет.
– И на этом спасибо, – ответили ей, – в рабочую пору глаз за маленьким дороже дорогих подарков.
После больших стол накрыли детям, сбежавшимся со всего конца: у нас это в обычае – где родился новый человек, ребятишек угощают обедом.
С тех пор Мотя стала неузнаваема. Вечно сомкнутые губы теперь играли улыбкой, движения стали упруже и свободнее; работая, она перекликалась с соседями, шутила.
Первые годы замужества, первый ребенок – мертвая девочка, шелудивый недотепа муж замкнули было ее душу. Ильюша, как цыпленок скорлупу, пробил горький нарост на сердце, и оно опять засветилось и заликовало. Как сестра ни билась и ни плакала, в конце концов с болью поняла, что она – Сорочинская, ею навсегда останется. Подчинилась неизбежности, направив свою деятельную силу на дом и хозяйство. Упорно, не покладая рук, не зная отдыха ни в будни, ни в праздник, как лошадь, работала за пятерых и в доме и в поле. Мишка кое-как помогал, но дело с непривычки тяготило, и при первой возможности он отлынивал: выдумает общественную сходку, на которую ему непременно нужно поспеть, неотложное дело на станции или в соседской деревне и, пока Мотя на работе, как бездомный кобель, слоняется около избенки, вбивает там какие-то колышки или кропотливо, с жаром примется мерять аршином свою усадьбу, высчитывая что-то на пальцах, прикидывая и так, и эдак, и сбоку, и спереди... Пыхтит и мается до пота, до ломоты в пояснице, до тупого, злобного раздражения на весь белый свет... Потом спохватится, плюнет, пульнет куда-нибудь в ров аршин и вразвалку, попыхивая цыгаркой, отправляется с удочками на плес.
Отношения у них были странные, почти не супружеские:, целыми днями и больше не говорили друг другу ни слова; никогда сестра не называла его по имени: за глаза– "он", в глаза – "эй" или – "слушай, молодец!.."
– Михайла, а ить баба-то твоя позабыла, как тебя зовут: эй да эй!.. Ты бы малость поучил! – находились добрые советчики.
Сорочинский петушился:
– Я и то, брат, собираюсь сказать: брось-ка, барыня, дурацкую удаль, величай меня – Михаила Игнатьич, я не какой-нибудь, да... а то я тебя, мол, того... не пожалею коромысла!
– Ну, вот!.. Про то и речь!.. Чего, сам-дель, глядеть на домовую!..
– Я ей нынче же вовью, глаза лопни!..
Бахвалился, форсил, а на самом деле, как огня, боялся Моти. Еще на втором году замужества он как-то вздумал было проявить свою власть, но сестра так его отхлестала, что он несколько дней не заглядывал в избу и ночевал в сенях. Он только тогда и нашелся сказать ей:
– Вся в отца, дьявол, кулашница!.. Погоди, я тебе припомню это, живорезке!..
На третий год, сколотив денег, Мотя подновила избу, поставила печку с трубой, купила лошадь. И хозяйство постепенно стало налаживаться.
В это время как раз родилась у нее мертвая девочка. Роды перенесла легко, но с тем, что девочка неживая, долго не могла примириться, себя считая в чем-то виноватой. На лице легли горькие складки, опустилась вся, потом совсем слегла. Никому не жаловалась, стала еще больше нелюдимой, даже мать, между делом забегавшая проведать ее, не могла добиться путного.
– Пустое... пройдет... поправлюсь...
Закроет глаза, отвернется к стене, чтоб не приставали.
И вот теперь я думаю: сколько страхов, надежд и отчаяния перенесла она в последнюю беременность! Как она, вероятно, волновалась и ждала благополучных родов...
– А ну, как опять мертвый?..
И мне вдвойне становится понятней ее радость матери, – ведь Ильюшечка живой!.. Худенький, маленький, такой беспомощный, а все же живой, настоящий...
III
После города надоедливой и скучной показалась мне деревенская зима.
Весь январь и февраль бушевали метели. Не раз, вставая утром, приходилось откапывать двери во двор, чтобы выбраться из хаты; в переулках сугробы сравнялись с крышами надворных построек; голодные собаки свободно перебегали по ним, ныряя по всему околотку.
В праздники, задав скотине корм, молодежь набивалась к кому-нибудь в избу – играть в карты. Часто до самого рассвета, при бледном мерцании крошечной лампы, подвешенной к черноблестящему потолку, в удушливом табачном дыму, с раскрасневшимися, злыми лицами, они сидели, хищно заглядывая друг другу в карты, ожесточенно ругаясь при проигрыше.
Ни книг, ни газет, к которым я, живя в городе, привык, нельзя было достать. Маленькая земская библиотека давно была прочитана, и безделье и скука разнообразились лишь редкими посещениями Моти, на минутку прибегавшей к нам с ребенком.
На первой неделе поста вдруг были брошены в деревню слухи, всколыхнувшие до дна ее сонную одурь:
– Началась где-то война.
Строились сотни догадок и предположений. Одни говорили, что война с турками, другие – с арапами, третьи толковали о поднявшемся Китае и близкой кончине мира. Но время шло, и как-то незаметно на язык подвернулся таинственный "гапонец", живущий за тридевятью царствами и питающийся человеческим мясом. Это было страшнее Китая. Говорили о нем шепотом, с оглядкой и молитвой, боясь, что он может услышать, выскочить из-за угла и тут же "слопать" вместе с шапкой. Тряслись при мысли о наборе. Выбирали место, где бы закопать добро, "если придет в нашу деревню".
В сырое, туманное мартовское утро посыльный из волости верхом на пегой кляче развозил запасным повестки: не отлучаться из дома, ждать набора.
Через день приехал земский начальник, собрал волостной сход. Прочитав длинную бумагу, из которой никто ни слова не понял, земский вытер платком розовую лысину, заговорил о шапках: ими надо закидать кого-то. Потребовал денег.
Мужики остолбенели.
– Сколько, ваше благородие?
– Триста.
– Что вы, пожалейте, – может, полтораста хватит?.. Шапки – вещья не мудрая!..
– Дураки, – сказал земский, – на святое дело, а вы, как жиды, торгуетесь.
– Господи, да мы понимаем, только не по силам.
После долгих просьб согласился на двести.
Старики дома ругались:
– Ша-пки!.. Шапок не хватило, дьяволы рогатые!.. Он себе зажилит, лопни его утроба!.. На ша-пки!.. Нету, мол, и больше ничего!.. И так, мол, выбившись из сил!.. Мы эти шапки еще с Туретчины помним...
– Что ж с ними сделаешь, не драться же? – оправдывались сыновья. – Говорит: надо шапками действовать, вся сила в шапках... Мы их, говорит, как мошек изничтожим!.. Давайте, а то хуже будет... Я, бат, по всем волостям собираю... Бумагу вычитал про вер-отество, с им разве сговоришь: у него глотка-то пошире жерела... И то насилу уломали на две сотни.
– Съедете вот сами-то скоро!.. Отество!.. Загнул куда, мошенник!.. Без отества жили, мол, и будем жить... Правов таких нет, чтоб на отество!..
По избам ходила попова дочка Лизавета Марковна, прося на раненых холстину; рассказывала про войну: где она, с кем воюют, за что. Об этом узнал урядник, Данил Акимыч, сказал ей, что так нельзя, сидите дома, с холстиною он сам управится, и велел тащить с каждого двора по два аршина ряднины, по аршину льняной. Запрет урядника стал известен деревне, и у всех закопошились в голове черные мысли:
– Что там такое? Почему надо молчать, где и как воюют?
Появились какие-то странники, говорившие о птицах с железными клювами, вырывающих глаза и внутренности у людей, о печати антихриста, о близкой и неминуемой кончине мира.
– Согрешили, окаянные, – как вороны каркали они.– Бога позабыли, святую середу-пятницу не почитаем... Близится!.. Ждите теперь огненной планиды на небе!..
Под благовещение всю ночь шел дождь. Ветер с бешенством носился по деревне, срывая с домов ветхие соломенные крыши, бросаясь снопами и прядями в лица прохожих, залезал в трубу и выл там стаей голодных волков.
Накануне, в сумерках, был объявлен призыв. Рано утром молебен, и запасные поедут в город.
Ветер подхватывал колокольный звон, сзывающий к молитве, то унося его куда-то далеко-далеко, то с дерзкою силой бросая в окна, и он жалобно стонал, словно от боли, мешаясь с дребезжанием стекла и скрипом старых ветел.
Запрягались подводы, укладывались солдатские пожитки. Унылое горе и тупое отчаяние ходили из двора во двор, нагло скаля зубы, колотили в ставни и двери, водворяясь хозяевами в темных и курных избушках. Покорные и молчаливые, люди безропотно подставляли свои заскорузлые руки, изъеденные работой, чтобы с песней и прибаутками заковали их незваные гости и повели куда-то, где тоска, лишения, чужие, страшные люди и холодный ужас смерти.
А ветер все бросает колокольные стоны, и сердце мечется и вторит им надрывно:
– Господи, спаси и помилуй нас, немощных!..
Серые промокшие полушубки и свиты, обветренные и печальные лица наполнили неприютный храм – молятся, просят чего-то, плачут... Покупают свечи и заказывают молебны "заступнице всех скорбящих", кладут в церковный ящик последние пятаки и гривны. Будут сидеть без керосина и соли, а может быть, и без хлеба, будут зажигать одною спичкою каганцы с топленым салом в трех-четырех избах, кормить грудных детей жевкою из черного гнилого хлеба, будут бедствовать, но сейчас они не думают об этом: они привыкли ко всему, ко всему...
Теперь в храме они просят чуда:
– Отврати от нас войну, небесный царь... Пускай наши дети останутся с нами, пожалей нас!..
Урядник торопит, кричит, размахивая красными руками, хочет быть строгим, но голос срывается, и щетинистое лицо перекошено, как от зубной боли.
Трясущиеся губы непослушны, и прощание молчаливо:
– Прощайте!..
– Милые!..
Старые выцветшие глаза смотрят беспомощно на дорогу, по которой протянулись гуськом подводы. Туманом слез застилается свет, и впереди маячат только бесформенные темные пятна, сливающиеся в одну общую мглу с бурым снегом. Ветер выбивает из-под грязных платков космы седых волос, и они треплются, застилая лицо, а люди всё глядят на дорогу и ждут чуда: вот они сейчас воротятся – их дети.
Не свершилось чудо: мелькнула последняя черная точка, за изгибом дороги, и серая мгла проглотила подводы.
Навеки?..
IV
Все думы, все взоры и все разговоры деревни были теперь обращены на чужую, далекую сторону, туда, где умирали ее дети.
Старики, сидя на завалинках, рассказывали о Севастополе, Кавказе, венгерском походе, русско-турецкой войне; люди жадно прислушивались к их дряхлым голосам, и каждый думал о том, что и сейчас так же вот льются реки крови и так же стонет земля от боли.
Изредка в руки крестьян попадались газеты: их кто-нибудь, бывая в городе, выпрашивал у купцов. Несмотря на величину Осташкова, весть о том, что привезли газеты, разносилась в несколько минут, и чуть не полдеревни сбегалось слушать. Молодежь, убогие старики и старухи, солдатки, дети тесной толпой обступали чтеца, с напряжением глядя ему в рот, ловя каждое слово, каждый звук. Читали молитвенно, нараспев, бережно держа в руках помятый лист бумаги, при тишине, какая может быть только в храме да когда в доме покойник. Начинали с объявлений, чтобы не пропустить ни одной печатной буквы, чтобы ни один значок, ни одна черточка не оставались неразгаданными. Проходили вереницы врачей, акушерок, "молодых интеллигентных девушек", "легких и нежных слабительных", одолей, лаинов, сперминов, усатинов, перуинов, сиролинов, снадобий от дряхлости, истерии, малокровия, ожирения, чахотки – все вытягивали шеи, шепча друг другу:
– Ты понял, к чему это? Это для наших солдат заготовлено...
Биржевой отдел, курс акций, извещения банкирских контор принимались как количество ежедневно затрачиваемых капиталов на войну или пожертвования "людей с карманом".
Горячо рассуждали, растолковывая газетную мудрость непонятливым старухам.
Если попадалась "побасенка", недоумевали, пытливо смотря друг на друга:
– А это к чему же?
Затаив дыхание, вытянув жилистые шеи, подставляя уши к самому лицу чтеца, напряженно слушали телеграммы с войны. Цифры убитых и раненых заставляли навзрыд плакать женщин и угрюмо смотреть тяжелыми взглядами в землю мужчин. И сейчас же по-детски радовались, высказывая наивное одобрение, при известии о том, что казаки расстреляли китайца шпиона или что при перестрелке на передовых позициях захвачено несколько пленных.
Стали ругаться японцем и Маньчжурией; храбрых в драке и озорников называли – Стессель, Куропаткин.
Приходили в неописуемый восторг от мальчика Зуева, разведчика.
Все верили, что победа будет на нашей стороне, что, "натрепав японцам холку", солдаты к осени воротятся домой, но когда набор повторился, выхватив всех здоровых и крепких мужчин из уезда, когда все чаще и чаще приходили известия о поражениях русской армии, заволновались и затосковали серяки и ядом на душу легла "измена".
Кто и как изменял и кому, люди не знали, но все неудачи и промахи полководцев приписывали "ему" – таинственному, хитрому и жестокому, продающему кровь народную за золото.
Стали реже сходиться и меньше толковать о Востоке: закралась тупая безнадежность в душу, лишнее слово бередило сердце.
И вот в солнечное, ласковое августовское утро, когда уже легкий морозец серебрит росистую траву, а воздух становится по-осеннему прозрачным и звонким, часть их пришла.
Странным это вышло, неожиданным: подъехала крестьянская телега, похожая на решето, в ней куча серых тел в истертых военных шинелях, безруких, безногих, с кровавыми повязками на головах, с костылями, с землистыми лицами, с лихорадочным румянцем на острых скулах.
А в деревне не этого ждали, потому что думали: вот теперь скоро получим письмо от ребят – едем, мол, домой, ждите! Все выйдут встречать их, заготовят вина, закусок, лошадей украсят лентами, сами принарядятся. Вылезут из вагонов бравые солдаты, смеющиеся и довольные...
...Мужики еще до рассвета уехали за снопами; раненых встречали перепуганные женщины и дети. Вместо лихих молодцов-усачей на них смотрели откуда-то издали вялые, потухшие взоры, в которых светились тоска и смертельная усталость; вместо приветливых улыбок рот скашивали болезненные гримасы, и хрипящие разбитые голоса сыпали срамные слова и бессмысленные проклятия вместо приветствий.
Подвода медленно двигалась от одного двора к другому. Тряская дорога разбередила неподжившие раны, больные тихо стонали, стискивая челюсти, мучительно кашляли, выплевывая кровь. Вокруг суетился тщедушный, хлипкий, словно замусленный, мужичонка в сермяжной рубахе распояской, привезший "товар" со станции. Поддергивая на ходу сползавшие портки, он бестолково метался во все стороны, и в глазах его горел ужас.
– Бабоньки, милые, потише, пожалуйста! – плаксиво просил он, толкаясь между женщин. – Полегче как-нибудь, а то обеспокоите! Полегче!..
Прыгал как подстреленный воробей.
Матери и жены брали под руки увечных и вели в избу или в сени, торопливо расстилали постель, бесшумно ступая босыми ногами, а когда в глазах темнело и пол начинал колыхаться, молчаливо и неуклюже взмахивали руками, хватаясь за грудь, и падали на землю.
Уткнувшись по-собачьи в угол, голосили старухи, еще более посеревшие и сжавшиеся, а около пугливо жались дети с полными слез глазами.
V
В начале сентября полевые работы в деревне кончаются, но в этом году затянулись. Все спожинки шел дождь, молотьба то и дело прерывалась, с делами управились только к воздвиженью, нашему храмовому празднику.
Молодежь сидит на завалинках. Парни в расшитых рубахах, сапогах с напуском и вычурных жилетках, девки, как мак, в цветных платьях и шелковых косынках, в ярко начищенных, со скрипом полусапожках.
– Песни бы пели,– говорят им.– Что вы мокрыми курами сидите?
Блеклые желтые листья кружатся по ветру. Улица к празднику чисто выметена. Растрепанные соломенные крыши, плетневые заборы, покосившиеся ворота сараев в пятнах зеленовато-серых лишаев, груды камней, раскрытые скотиной ометы прошлогодней соломы не кажутся такими убогими под ярким солнцем.
От шинка идет Митроха Камзырь, обнявшись с Полюлей; оба пошатываются.
– Ты, кума, слухай! – трясет он за рукав ее.– Ты слухай-ка!
А кума, подперев ладонью щеку, пронзительно воет:
И... эх, развесе-лая наша бисе-эдда,
И... эх, д' где мой батю-э-вушка живет...
– Митрофан Андреич, развяжи бабе чересседельник-то: хрипит! – хохочут над ними.
Митроха оборачивается и строго глядит на мужиков. Через минуту бородатое лицо его расплывается в широчайшую улыбку.
– Ничего, ничего, ребятишки... Пускай ее повеселится, она – кума мне, камзырь ее в спину! – Тормошит песенницу: – Погоди-ка, кума, на минутку; я тебе что-то скажу!.. А ты перестань, эко глотку-то как пялит!..
У ворот своей избы, прислонившись спиною к забору, сидит Прохор Галкин, маньчжурец. Продолговатое лицо его, обросшее колючей щетиной, землисто, щеки втянуты, большее, глубоко посаженные голубые глаза лихорадочно блестят. Темные круги под ними делают их еще больше, блеск – болезненнее. На сухой, пыльной земле и разбросанных вдоль забора полусгнивших бревнах жмутся солдатки, мужики, старухи, напряженно слушая его.
– Холод, вьюга, сугробы снега выше колен, а мы без полушубков, без рукавиц...
Голос его хрипл, взмах скрюченных пальцев порывист, дыхание часто, неравномерно, словно его кто держит за горло цепкими руками.
– ...Под Ялу пошли в дело, а в роте полста больных... их тоже тащат, а куда уж к черту... Ну, конечно, попадали, которых расстреляли... Война, будь она трижды проклята!.. Нам впору было окна бить по кабакам, над китайцами охальничать, а не с тем... С тем туго, да... Он косоглаз, ледащ, а сунься, да... с большими-то буркалами...
Галкин строго глядит в лица слушателей.
– ...Рубахи истлели, вошь замучила, начальство не знает, что делать, пьянствует, а те – чистенькие: рушнички, мыльце, корпия, струменты разные... а главное – человека помнят!.. Солдат-то для их – сперва человек, вот оно что!.. Загвоздка небольшая, а верная!..
Достав кисет, он неуклюже возится с цыгаркой. Рядом сидевший парень помог свернуть. Маньчжурец, жадно затянувшись, продолжает, печально глядя в землю:
– Ранили меня в апреле... Видите: руки-ноги свело, это оттого... С месяц лежал без памяти, потом лучше стало... Вот тут-то я и понял, какая это война, а то валандался в крови по горло, не понимал... Помогли, спасибо, и добрые люди посмотреть другими глазами на белый свет... Помогли друзья, но только это напрасно, очень даже не нужно и, можно сказать, вредно, потому что лучше было бы в моем положении овцой круговой издохнуть... А то что же теперь – табак?..
Щеки его задергало, словно он собирался заплакать, нижняя челюсть выпятилась вперед, лицо еще больше посерело. Изуродованные руки беспомощно упали на колени.
Медленно, с перерывами солдат рассказывал о сражениях, о голоде и нужде в армии, об отношениях начальников, и толпа, охваченная тревогою за близких, которые еще там, где-то далеко, где потоки крови и слез, тихо жалась, молчаливая, пришибленная. Мерещились туманные, холодные поля, по которым взад и вперед снуют пушки, бегают с ружьями люди... Докуда это?..
И, может быть, впервые в головах этих людей земли путано, непривычно, робко закопошились темные, но назойливые мысли о жизненных порядках: их неустройстве и безалаберности.
Галкин говорил о боге и правительстве, о других землях и новых порядках, о правде, которая между нами, по которую мы все еще никак не сыщем, и о каких-то людях, которым эта правда ясна. Истощенное лицо его оживилось, солдат ерзал на месте, взмахивал тонкою, бледною рукой. Забыв о недавнем глумлении его над духовенством, мужики слушали жадно, молитвенно, с тоскою в глазах. Прохор выносил на вольный свет их сокровенные думы, их неуверенные мечты, но не поохаверничать над ними, не посмеяться, а поплакать.
– Разве ж это жизнь, родные вы люди? Ну-ко, подумайте, а? Ведь это ж в аду, поди, вольготнее!.. Жигун вон натесался, над ним все насмехаются, осуждают... А что человек за всю свою жизнь добра не видел, всю жизнь червем маялся, никто не помнит!.. Выпил полбутылку, а валяется пьяней грязи... Отчего? Жизнь-то его нам известна или нет?.. Мало он горб гнул?
– А мы мало? – резко выкрикнул кто-то.
Маньчжурец не слушал.
– Мало каменьев переворочал?.. Другая лошадь столько не моталась на своем веку!.. Четыре-пять раз в году мужик лежит мертвецки пьян, бьет жену, детей, скверно ругается, а сколько он работает, как день за днем исходит кровью, этого не знают!.. Эх, мать честная, отец праведный!..
Голос Прохора дребезжал, плечи нервно подергивались, он плотно прижимался к стене, время от времени закрывая лицо.
– Вредно мне говорить много... крови дурной в теле пропасть, разгорячусь – всего ломит...
Подгулявшая деревня затихла. В соседнем доме с визгом хлопнула дверь, на порог выскочил пьяный шахтер Петя.
Я с ха-зяином расчелся,
Ничего мне не прише-лось...
В руках его ливенка, новый картуз залихватски торчит на затылке.
– Наше вам, двенадцать с полтиной,– весело осклабившись, подошел он на нетвердых ногах к завалинке. Увидя Галкина, радостно подмигнул:
– И ты тут, крестолюбивый воин? Здравия желаю!..
– Здравствуй, Петя, здравствуй, милый человек, гуляешь?
– Загулял, браток, напропалую! – размахивая гармоникой, воскликнул шахтер.– Нынче на четырех с колокольчиком, а что завтра будет – черту да моей душе известно!..– Шахтер задорно мотнул головою, иеревернулся на каблуках.– Прошивайте, друзья!