355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Вольнов » Повесть о днях моей жизни » Текст книги (страница 10)
Повесть о днях моей жизни
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:26

Текст книги "Повесть о днях моей жизни"


Автор книги: Иван Вольнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц)

   Я знал, что вся деревня по уши должна хозяину; знал, что всякого, осмелившегося идти наперекор ему, Шавров способен пустить по миру; знал, что грозная для бедняков полиция – правая рука его; знал и то, что слова его: "Я им страшнее бога" – не бахвальство! И тем не менее жгучая ненависть терзала мое сердце, и на глазах навертывались слезы при одном воспоминании о только что пережитом позоре.

   В первый раз сознательно я понял, какая громадная сила – богатство, как из-за денег, из-за страха быть разоренными мирные, неглупые и безусловно не злые люди становятся собаками, которых толстая мошна науськивает на других хороших, добрых людей, семейство Пазухиных, в частности на Васю, которого в душе они любили и гордились им, – науськивает только потому, что неумышленно было задето самолюбие. Я ни на минуту не сомневался в том, что, если бы Шаврову пришла в голову шальная мысль приказать мужикам выпороть среди улицы собственных жен или стариков отцов, многие из них спьяна, из угодства, подчинились бы ему и высекли... Хозяин вырос в моих глазах в громадную, всемогущую, злую силу денег, перед которою все преклоняются, с готовностью исполняя капризы и самодурства ее.

   В этот вечер мне стала понятною прославленность Шаврова, его ум, сноровка, необыкновенные качества характера, о чем так много и так громко говорили по волости его прихвостни и подлокотники. И мне думалось: умри Шавров, завтра же прославят умным, добросовестным, рубахой-мужиком слюнтяя Власа.

   И первое сознание такой несправедливости было мучительно, как тяжкая болезнь: вместе с ним въедалась в мои кости злоба к непорядку, отвращение к двоедушным людям, и я чуть не рвал на себе волосы, съедаемый стыдом, бессильем и обидой...

   Давно уже спустился вечер, вызвездилось небо, на деревне примолк шум и песни, а я еще сидел за околицей в хлебах, погруженный в поток новых горьких мыслей. Бесконечно было жалко Васю. Представлялось, как теперь терзается он злобой и желанием отомстить своим обидчикам и как сознание бессилья надрывает его сердце.

   – Может быть, вдвоем придумаем? Спалить их разве, сволочей? За одну беду – семь бед на их проклятые головы!..

   Эта мысль окрылила меня.

   – Пускай потом острог, Сибирь, пускай рвут тело на куски, зато злодейство втуне не останется.

   И, когда решение созрело, я поспешно пошел к Пазухиным.

   Ночь была тихая, душная, безросная. Серые избы почернели и разбухли. В грудах щебня курлыкали жабы, дрались кошки, под поветями пищали и возились воробьи. Обычно Вася спал в сенях, на двух прилаженных к стенке скамейках, и я направился туда. Осторожно стукнул. Двери сами собой отворились.

   – Вася!

   На соломе кто-то завозился.

   – Что ж ты, где лежишь? На постель бы шел... Это – я...

   Я наклонился – и сейчас же отскочил: в лицо меня лизнула Дамка, их собака, а постель была пуста. Я обшарил сени и чулан, постоял на крыльце и хотел было уже идти домой, как услышал странный шорох и хрип со двора.

   Закутанный в тулуп, под навесом, на кострике лежал Вася, а в ногах, обняв его колени и прижавшись головою к ним, – Шавров, шепча:

   – Детка моя... Вася!.. Детка моя... Детонька умильная!.. Детонька умильная!..

   Высвободив из-под тулупа тонкую, худую руку, Вася молча гладил его волосы, а Шавров ползал, бился и хрипел, обливаясь слезами.

   Хватаясь за забор, чтоб не упасть, я опустился рядом с ними.

   ...В третий раз захлопал крыльями и закричал петух над нами. Из соседнего двора ему отозвался один, потом другой, третий, и через минуту весь околоток огласился разноголосым пением.

   – Ступай, Ваня, отдохни: скоро рассвет,– дотронулся Васютка до моей руки.– Ты, кажется, в обиде на меня?

   Он плотнее закутался в тулуп и лег навзничь.

   – Не сердись: он больной, несчастный... Таких жаль до слез... Большая сила, ум, в хороших руках из него вышел бы полезный человек, а он гибнет, как муха, как дерево, иссеченное в молодости топором...

   Вася закашлялся.

   – Нам не мстить им надо, – проговорил он, оправившись, – а помочь, всю душу положить на то, чтобы они свет увидели; а мстить слепым, несчастным людям глупо, подло...

   Он устало закрыл лицо руками.

   – Ступай, голубчик, ляг... Знобит меня...

   Заря уже горела ярким полымем. Половина неба окуталась в бледно-розовые ткани, а другая – в темно-синие, и на ней еще мерцали трепетные звезды.

   Над рекой и по выгону стлался легкий, светло-серый поползень-туман, предвестник сухменя.

   В воротах, открыв рот, раскинув руки и подогнув одну ногу под себя, храпел Влас, а на одеяле, с которым он не расставался, Рябко с Волчком.

   Чтобы не будить домашних, я через окно влез в теплушку, оттуда, мимо спящих баб, прошел в сени и, сняв с крючка войлок, лег на полу, и только тогда почувствовал, как я разбит. Помню, уж слиплись глаза и в голове стало мутиться, а тело пронизала сладкая истома, еще один миг, и я уснул бы, но вдруг рядом, в чулане, где спала Варвара, кто-то зашаркал ногами и запыхтел.

   "Должно быть, Влас пришел, – подумал я. – Ломает тебя, черта страшного!.." – и, чтобы не слышать шороха, укрылся с головой свитой.

   Но возня не унималась. Сначала раздался испуганный шепот, потом визг, от одной стены к другой кто-то быстро пробежал босыми ногами, споткнулся, всхлипнул, кто-то торопливо раскрывал окно, к нему подбежали, началась борьба... Я уже сидел, трясясь... Кто-то зажимал кому-то рот, скрипел кроватью, на пол шлепались подушки, кто-то хрипло, громко дышал, а кто-то другой отчаянно отбивался, силясь закричать, но ему мешали, и этот другой лишь тоненько, по-заячьи пищал и бился... Потом на пол сразу что-то грузно ухнуло, так что застонали половицы, и в уши мои, как горячей смолой, плеснуло:

   – Батюшка, не надо!.. Золотой, не трогай!.. Миленький, грешно!.. Ой, пожалей! Ой, родненький!.. Ой, ба-ат...

   Баба завизжала, словно под ножом.

   – Убили! Кар-раул! Зарезали! – что есть силы закричал я, выбегая на крыльцо. – Православные, скорее! Православные!..

   Двери из чулана с треском распахнулись, и Варвара, полуобнаженная, в рубахе – ленточками, с перекошенным от ужаса лицом, рыдая, пробежала мимо.

   Я завопил еще отчаянней:

   – Смертоубийство, правосла-авные!

   Схватив за ворот рубахи, Шавров ударил меня сзади в голову, зажимая рот, но из теплушки уже выскочили Павла, Любка, Федор Тырин и Гавриловна.

   – К Варваре приставал... Хотел ее зарезать!.. – лепетал я. – Всю рубаху на ней изорвал, меня ударил в голову...

   – Срам-ник! – вся как-то сжавшись, бледная, прошептала Любка и, подойдя к отцу, плюнула ему в лицо.

   После этого все разом завыли и закрутились по крыльцу.

   Гавриловна вцепилась мужу в бороду, а он наотмашь хлестал ее кулаком по лицу; растерявшийся Федор бестолково метался, хватая то одного, то другого за руки, но, получив несколько увесистых оплеух от Шаврова, озверел и вцепился ему в волосы...

   Сбитого с ног хозяина мы молотили поленьями, скамейкой, кирпичами – воем, что попадалось под руки, до тех пор пока не сбежались соседи и не разлили нас водою.

   А в обед Варвару нашли удавившейся...

XII

   В разгар страды, в августе, мне пришлось вторично пережить такое же состояние, как и в детстве, когда в нашей волости открылась земская библиотека, – состояние великой радости и необычайного душевного подъема.

   Прошло недели три-четыре после отвратительного пьянства Шаврова и смерти Варвары. Работники по-прежнему с утра до поздней ночи проводили в поле, Петя пас скотину, а я приучался косить рожь. Ни бесчеловечное глумление над Пазухиными, ни смерть младшей снохи Шаврова, этой доброй, тихой и застенчивой женщины, никого за всю жизнь не обидевшей, ни горе ее матери, ополоумевшей от неожиданной беды, ни моя ненависть к хозяину не могли заглушить в душе моей первой беседы Васи в ночном, его чарующих слов о жизни земли, о небе, о далеких людях и больших городах. Нестерпимо хотелось самому обо всем знать так же много и подробно, как Вася, хотелось видеть города, измерить вдоль и поперек землю, поглядеть на мир. Что бы я ни делал, о чем бы ни заходила речь – с Петрушей ли, с работниками, или с Китовной, которая теперь осела, как ощипанная галка, я мысленно переносился в город. Невиданный, он представлялся мне хрустальным, часто – золотым, сияющим, где по прямым, чистым дорожкам ходят старцы с книгами в руках, читая их без перерыва, а вокруг маршируют солдаты, свистят паровозы, гуляют в форменной одежде товарищи Васи, гремит музыка, воюют с неприятелем... И часто Пахома или Федора, еще чаще Петю, я представлял этим благообразным старцем с книгами, который все знает, всему может научить, и говорил ему что-то долго, быстро, глотая слова и захлебываясь от торопливости и страха, – говорил о том, как мне много хочется знать о земле и звездах, столько, сколько и он знает, как я буду послушен и терпелив, как старанием превзойду даже Васютку Пазухина... Грубая брань работника, затрещина или хохот товарища приводили меня в себя, я поспешно хватался за работу, а если это было во время обеда, уходил от телеги под копны и там сызнова старался вызвать в своем разгоряченном воображении страшный, непонятный, обольстительный хрустальный город.

   Иногда он представлялся мне большою книгой, тою большой Голубиной Книгой, о которой пели странники:

   В долину книга – сорок локоть,

   Поперек книга – тридцати локоть,

   В толщину книга – десяти локоть...

   Тогда стирались паровозы, старцы и товарищи Васютки: лежала в чистом поле, на равнине, меж звенящих хлебов, большая книга-город сорока локоть; по ней с трепетом и благоговением ходят люди и черпают и пьют, как сладкий мед, все то, что в ней написано: о звездах, о земле, о жизни и счастливых людях.

   Петруша, несмотря на то, что речь Васютки в ночном произвела на него не меньшее впечатление, был гораздо хладнокровнее меня: он знал доподлинно, что, кончив срок службы, он поедет в городищенскую школу, и если беспокоился, то только лишь о том, где и как ему за это время подучиться, чтобы его принял к себе Николай Захарович. Как и я, он понимал, что больше, как к Васютке, обратиться некуда, но мы оба несмотря на обещание его, стыдились приставать с докукой, и товарищ втихомолку плакал.

   Наконец, не хватило терпения, и мы вечером, убравшись со скотиной, тайком от домашних, побежали к Васе. Пазухины ужинали.

   – От хозяина зачем-нибудь? – хмуря брови и подозрительно осматривая нас, спросил Егор. – Скажите: дома нет.

   – Нет, дяденька, мы к Василию Егорычу, – потупившись, промолвил Петя: – по своей нужде.

   – К Василию? Ну, это ваше дело.

   Тот проворно выскочил из-за стола.

   – Пойдемте на крыльцо, там лучше разговаривать, – сказал он.

   – Каши-то поел бы! – закричала мать. – Она нынче с коровьим маслом... Ах ты, господи, ну что с ним станешь делать?

   – Ладно, ладно, когда-нибудь в другой раз поем, – смеялся Вася.

   От купанья он уже оправился и по-прежнему был весел.

   Усадив нас на снопы старновки, он до поздних петухов, когда уже порозовело небо, беседовал с нами.

   Анна, мать, то и дело выбегала из чулана, упрашивая сына отдохнуть, так как завтра опять косовица; парень любовно гладил ее, как маленькую, по волосам, говоря:

   – Сейчас, мама. Ты пока ступай, приляжь, а я скоро приду... Ступай, ступай, старушка! – и снова толковал нам о том, как лучше, сподручнее устроиться с ученьем, а мать, счастливая от ласки, плотно прижималась к нему, шепча:

   – Матерей, детки, не забывайте, родную кровь-то: господь счастья даст за это.

   Пьяными поднялись мы с крыльца, крепко держа в руках данные Васюткой книги. Уже скрипели ворота, из труб вился дым, у колодцев и амбаров мелькали серые женские фигуры, и скрип ворот, и лай проснувшихся собак, и шелест босых ног по мягкой пыли звонко раздавались в чистом, предутреннем, еще не стряхнувшем ночной дремоты, сыроватом августовском воздухе.

   Мокрые, продрогшие от росы, но счастливые вниманием и ласкою Васи, его разговором, открывшим нам дорогу в жизни, мы бесшумно прошли в избушку, переменили рубахи и, обнявшись, легли на полатях.

   С той поры настало удивительное время, которое я и теперь с любовью вспоминаю, – время необычайной напряженности в труде и глубокой веры в будущее, веры, окрылявшей нас и подававшей силы и терпение. Как и прежде, я вставал вместе с работниками задолго до восхода солнца, отправляясь на работу. Было жнитво. Часов до восьми, не разгибая спины, мы косили рожь. Непокрытую голову палило солнце, тело ели комары и мошки, на лице от пота выступала соль, слепившая глаза, руки покрывались подушками сплошных мозолей, которые под косьем прорывались, и из них сочилась липкая белая жидкость вперемешку с кровью; на раны садилась пыль, разъедавшая их, но я не обращал на это внимания, с нетерпением поджидая завтрака, когда можно было сесть за книгу.

   Чтобы я исправнее работал, батраки становили меня между Пахомом – впереди и Власом – сзади. Приноровившийся к косьбе и более сильный, чем я, Пахом гнал без передышки из конца в конец, а мне, косившему впервые, надо было поспевать за ним, так как сзади, по пятам моим, шел Влас.

   – Веселей, с... с..., жилы подрежу! – гоготал он, и я выбивался из последних сил, пока однажды надо мной не сжалился Вася Батюшка и не показал, как надо держать косу для того, чтобы она шла плавней и легче.

   Но вот из-за бугра показывалась Любка с завтраком. Еще далеко, версты за две с половиною, желтел ее платок.

   – Летит, гагара! – восхищенно кричал Влас, блестя голодными глазами. – Папушечки несешь, дери тебя медведь!..

   Эти две версты Любка шла чрезвычайно медленно. Всех охватывало раздражение, искрились глаза, еще сильнее ныли надерганные руки. Влас махал ей шапкой, матерщинничая; над ним, сквозь плохо скрываемую злобу, хохотали и задорили избить ее, но работы еще никто не бросал. Проходили ряда по три, девка скрывалась в овраг и, перейдя его, неожиданно показывалась около телеги. Став на колесо, она прикладывала к губам ладони, тоненько крича:

   – Мужики-и, идите скорей за-автракать, а то просты-ы-нет!

   – Бросай! – махал рукой Пахом. – Ты, что же, курва, кобелей ловила, али что? Гляди, где солнышко-то!

   В его голосе была не злоба, а скорее добродушие.

   Любка неизменно ему отвечала:

   – Не пяль глотку, леший, сам знаешь: не ближняя дорога!

   Молча все брали по пряди душистой соломы, перегибали и не спеша вытирали косы, потом отцепляли торбочки с брусками, клали их каждый на свой ряд и вперевалку плелись к телеге. Василий расстилал веретье, Влас с чересседельником или дугой гонялся за сестрой, которая визжала и отругивалась, Федор мерил скошенное, а я хватал книжку, забывая об усталости и голоде. Надо мной смеялись и бранили, жаловались Шаврову. Пахом несколько раз пытался порвать мои книги, но я был упрям, добросовестно работал, а на брань и насмешки не обращал внимания.

   В этом отношении опять Петруше было лучше, и я ему завидовал: с утра он угонял скотину в поле и там, как барин, что хотел, то и делал, никто его не ругал, никто не приставал с насмешками, никто не вырывал и не бросал куда попало книг.

   Самое трудное время было с завтрака до обеда, от жары тогда болела голова, и занятия мои не так были успешны. Тотчас же после еды мужики ложились спать, а я ехал с лошадьми на водопой. Истомившись от зноя и жажды, искусанные оводами и мухами, лошади еще издали, только чутьем услышав воду, неслись вскачь, а когда с откоса от Каменных Баб, как лезвие, блестела речка, они вихрем проносились по крутому взлобью, бултыхаясь в воду и разбрызгивая миллионы бриллиантовых искр. Я едва успевал бросить в сторону книги и вместе с лошадьми погружался в чистую, как слезы, прохладную воду. Лошади фыркали и ржали от удовольствия, а я нырял вокруг них, плескался и кричал, сам не зная что. Потом, теплые, отяжелевшие, с алмазными капельками в гривах, они медленно плелись в гору, я же, сев на Мухторчика, у которого была хорошая привычка – идти сзади всех, учил уроки. Когда мерин останавливался – значило, что кто-нибудь отстал. Я подгонял, и так тихонько, шаг за шагом, не отрываясь от книги, добредал до телеги.

   Но лучшею порою в занятиях была все-таки ночь. Дождавшись, когда работники уходили из избушки под навес, где меньше было насекомых, мы с Петей зажигали небольшую лампочку, подаренную Китовной, и чуть не до самого рассвета корпели над задачами, писали сочинения, диктант, выспрашивали друг у друга басни и стихотворения.

   На первых порах хозяин нас преследовал, боясь, что мы нечаянно можем спалить его избушку, так что нам приходилось завешивать окна, чтоб не видно было света. Но потом, приглядевшись к нашему учению и заинтересовавшись им, Шавров предложил нам вечерами сидеть в горнице. Мы отказались, находя это стеснительным и для него и для себя. Тогда он сам стал приходить в избушку, заставляя нас читать про старину. Ему очень нравились рассказы о Петре Великом, он весь кипел от удивления и радости, слушая, как царь простым работником учился строить корабли в чужой земле.

   – Вот хозяин! Вот башка! – твердил он.– Вот дому рачитель, батюшка! Еще бы нам такого сокола! – Созонт так разошелся, что однажды дал нам полную бутылку керосина без денег.

   – Читайте, – говорил он, – может быть, из вас ни черта из обоих не выйдет, но учитесь, я от бутылки не обеднею.

   Так прошли спожинки, август, кончилось жнитво, убрали хлеб с полей, засеяли озимое. Вася Пазухин уехал в город. Поглощенные работой и учением, мы не замечали времени. И вдруг тяжелое, ужасное несчастье огнем спалило наши думы и Петрушу вместе с ними.

XIII

   Была молотьба. В час или два ночи нас разбудил хозяин, отправив сзывать народ на помочь. На гумне, с фонарями в руках, уже копались машинист с работниками, прилаживая привод; у хрептуга с половой темным колыхающимся пятном стояли приготовленные лошади. Павла с Любкой разметали ток, Федор Тырин, тоже с фонарем, свежевал на дворе овцу; вокруг него крутился молодой еще глупый щенок, которого он то и дело тыкал ногой в морду, приговаривая:

   – Двадцать раз сказал тебе: не лезь, куда не просят!

   Щенок взвизгивал, садился на задние лапы, облизываясь, и опять лез к нему под ноги.

   Федор опять бил его ногою в морду:

   – Двадцать раз сказал: не лезь, не лезь!..

   Влас, как домовой, шуршал соломой, раскрывая ржаной скирд.

   – Стучите всем подряд! – прилаживая к барабану шаткий стан, крикнул нам хозяин.– Вина, мол, будет много. А кто не пойдет или ругаться станет, мне скажите.

   Скотину в этот день стерег хромой старик Фаддей с внуком, человек к труду не ладный, а Петруша гонял лошадей.

   – Под ноги гляди, как будешь на кругу стоять, не разевай рот,– говорил ему машинист, подавая большой кнут, сделанный из чересседельника.– Вишь, тут: ролики, веретено, разный причиндал натыкан... Чтоб греха какого не было...

   Петя, большой любитель лошадей, нетерпеливо слушал его наставления, твердя:

   – Я знаю, знаю... Что ты меня учишь? Я же знаю...

   – Знаешь, да но знаешь,– продолжал мужик.– Ты слушай, что тебе толкуют, ишь ты – знахарь! Ну, с богом!

   Машинист взялся за ремень, барабан зашелестел оставшимся в нем колосом, захлопал подшипниками, лошади дернули и попятились, скрипя водилами; Петя свистнул и взмахнул кнутом, они понатужились, выгибая горбом спины; с клади, как блины, зашлепали тяжелые снопы, разбрызгивая зерна; барабан завыл и заметался, щелкая голодными зубами; мелко задрожал подспопник; бабы, держа грабли наготове, стали в две шеренги. Вдруг с треском захрустел и вылетел измятыми клоками пересеченной соломы первый сноп. Вверх поднялся столб мякины, бабы, склонив головы, торопливо закрывали платками щеки от колючих зерен, среди мужиков раздавался смех и ропот одобрения.

   – Ровней гони! – крикнул машинист Петруше и, надев на волосы узкий ремешок, стал бросать в барабанную пасть сноп за снопом. Треск и гул, и скрип водил, и визги ролика стали сплошными, превращаясь с окриками и шипением в трудовую бодрящую музыку.

   За столом, в обед, над Петею еще шутила Зиновея, соседка Пазухиных, прозванная за смуглый цвет лица Голенищем. Когда Созонт обносил всех вином и очередь дошла до товарища, Зиновея крикнула:

   – Максимыч, не давай Петьке вина: он пьяный нехорош.

   – Как так нехорош? – пряча в бороде улыбку, спросил Шавров.

   – Как нехорош-то? – Молодайка хитро посмотрела на зардевшегося Петю.– Жировать к девкам лезет, ей-же-ей!.. Сама видала.

   – Правда, девки?

   – Правда, правда!.. Как напьется, так спокою нет,– подхватили те.

   Мужики захохотали.

   – Ты что же это, а? Ах ты, бесстыдник! Разве ж можно этак, а? Ну-ка мать, часом, узнает!..

   – Вот так Петька, не будь дурен!

   – Хорош, хорош, мошенник! Захаровским ребятам надо рассказать, как он наблошнился тут!..

   Петя уже протянул было руку за вином, но, когда раздался смех, он еще больше сконфузился, шепча:

   – Неправда, я не люблю с ними жировать, я еще маленький.

   – То-то вот и дело – маленький, а уж проходу не даешь им! Это, брат, не ладно дело! – кричал со слезами на глазах дядя Евстигнеич, самый смешливый мужик в Мокрых Выселках.– Маленький, а уж проходу не даешь им!..

   Доселе молчавший Пахом приставил к губам палец.

   – Потихоньку, братцы, говорите, а то кабы становой не услыхал, тогда Петьке бяда!

   – Да, в сам-деле, тише... Девки, тише! – зашушукались кругом.

   Товарищ не вытерпел.

   – А сам-то,– закричал он на Пахома,– как праздник, так на игрище, молчал бы! На тебя уж жаловались дяденьке!..

   Мужики даже закашлялись от смеха.

   – Ага, и ты попался, мальчик? И ты с ним за компанию? Во-во!..– дергая Пахома за рубаху, залился Евстигнеич.– Сами себя выдают! Повыдали, канальи!..

   Наконец, машинист сказал:

   – Уж, видно, дай ему, Созонт Максимович, чибарушечку, пускай промочит глотку! Слышь, жирует-то Пахомка, а на него только свалили зря... Ты, Зиновеюшка,– обернулся он к молодухе,– ночью-то, может, не разглядела, который из них был с тобой, Пахом аль этот?

   На минуту у всех захватило дух, и изо ртов торчали только куски хлеба, да глаза повылазили на лоб, а потом все так фыркнули и заревели, что хоть вон беги.

   А машинист похлопал Петю по плечу:

   – Не робей, Петух, не поддавайся курице!.. Налей, Созонушка, налей ему: он лошадей хорошо погоняет.

   Петя благодарно посмотрел на машиниста, выхлопнул стаканчик и, щипнув меня, сказал тихонько:

   – Вот как мы их с дядей, вдребезги! Другой раз не полезут, да?

   Так же споро, пересыпаемая шутками, возней и песнями, шла работа и после обеда. Гумно уставилось лохматыми ометами свежей соломы, в которой с наслаждением копошились дети; у сарая наметали с крышей наравне зерно. Золотистым мякинным налетом покрылись близлежащие деревья, спины лошадей и выгон. Над кипевшим током столбом стояла светло-розовая пыль.

   – Эй, бабы, живее! Эй, девки, проворней! – покрикивал машинист, и, когда смеялся, круглое, почерневшее от пыли лицо его расплывалось еще шире, а ровные зубы блестели, как сахар.– Эй, немного, милые, немно-ого!..

   – Эй, немного, косорылые, го-го-го! – передразнивал его с клади Влас.

   И вдруг ужаснейший, животный крик прорезал воздух:

   – Ма-ама!..

   Все сразу выпрямились и замерли. Лошади испуганно шарахнулись и понесли. А с круга снова:

   – Ма-ма-а!..

   Мужики, как дикие, метнулись к приводу. Машинист вырвал из моих рук неразвязанный сноп, со всей силой ткнув его гузовкой в визжащий барабан. Я видел, как Петруша, с искаженным от страха лицом, дергал ногою, стараясь вытащить размотавшуюся онучу из шестерни, как лошади, храпя, рванули во второй раз, а он закружился и замахал руками; видел, как машинист со снопом старновки подбежал к жужжащему маховику, прижимая его к ободу, и как сорвавшийся ремень ударил машиниста кромкой по лицу, и он, как цыпленок, отлетел к телегам; слышал отвратительный вой барабана, как соринку, проглотившего сноп, и последний, отчаянный вопль падавшего на веретено товарища,– вопль, который на всю жизнь остался в моей памяти. Обезумев, я бросился к лошадям, на скаку поймал Мухторчика за гриву и повис на ней. Меня швыряло, как тряпицу, раза два я чуть не срывался под ноги, но откуда-то явилась неимоверная сила и цепкость: кольцом обвившись вокруг шеи, я дотянулся рукою до морды мерина и впился ногтями в его ноздри так, что он заржал от боли и закружил головою, останавливаясь; но его ударило водилом в зад; Мухторчик, как бешеный, прыгнул в сторону, на ток; постромками его рвануло снова к приводу; падая, мерин по-собачьи взвизгнул и поволокся за водилом, а я отлетел в сторону и долго лежал, ничего не соображая, ударившись боком о тачку. А когда вскочил, окровавленный хозяин торопливо обрезал постромки у последней, дрожащей, как лист, лошади; кругом выли бабы, бестолково бегая по току; у веретена же, раскинув руки, в луже свежей густой крови, белый как мел лежал мой товарищ Петя с оторванной по колено ногою...

   Тонкопряху известили о несчастье вечером. Под окнами толпилась вся деревня. Дарья молча прошла мимо мужиков, на минуту остановилась на ступеньках крыльца, прижимая руку к сердцу, и, увидев Любку, спросила:

   – Жив еще?

   Она была на вид спокойна, и только землистая бледность щек, сухие, блестящие глаза да странная одышка, будто она все время несла непосильную тяжесть, выдавали ее.

   – Жив, мол?

   Лицо Любки дернулось и сразу покраснело; отвернувшись от Дарьи, она сквозь рыданья выкрикнула:

   – Скорее, дышит!..

   – Дышит?

   Женщина перекрестилась на восток и, низко склонив голову, пошла в сени.

   В кутнике, на пучке соломы, покрытой рядном, окруженный толпою заплаканных баб, лежал Петя в забытьи. Желтая старуха с провалившимся ртом и растрепанными космами позеленевших от дряхлости волос, обхватив обеими ладонями его изуродованную ногу, впилась острыми глазами в сочащееся черной кровью мясо, страстно шепча:

   – "На море-окияне, на острове Буяне, лежит бел-горюч камень. На сем камне стоит изба-таволожная, стоит стол престольный. На сем столе сидит девица-душа красная, пресвятая богородица, в три золотые пяла шьет..."

   Кровь тяжелыми каплями стекала по сухим рукам ее в подставленную шайку.

   – "Шьет она, вышивает золотой иглой, ниткой шелковою. Зашей, мать богородица, у раба божьего Петры кровавую рану..."

   Вошедшую мать первою увидела Федосья Китовна. Бессознательно метнувшись с места, она загородила своим телом мальчика.

   – Дарьюшка!.. Дарьюшка!..

   Старуха протянула к Тонкопряхе руки и, упав к ней на грудь, забилась.

   – Дарьюшка!.. Дарьюшка!..

   – "Чтобы крови не хаживати, не шипети и не баливати – в новый месяц и в полный месяц, и в самые межные дни, и во веки веков..."

   А Китовна ползала в ногах закрывшей глаза матери.

   – "Аминь! Аминь! Аминь!" – трясясь, шептала ворожея.

   – Пустите меня,– прошептала Дарья, отстраняя баб.

   Подойдя, нагнулась к изголовью.

   – Мальчик мой...

   Посмотрела ему на ноги и опустилась на пол.

   В полночь Петя пришел в себя. На загнетке стояла полуприкрученная лампа, слабо освещая бледное лицо его. В углу, под образами, склонив набок голову, дремала Китовна. Шавров, сняв сапоги, ходил по горнице, скрипя рассохшимися половицами, останавливался перед зеркалом, внимательно рассматривая водочные ярлыки на нем, поправлял косо накрытые скатерти или, открыв фортку, жадно глотал свежий воздух. Облокотившись на подушку, возле мальчика сидела Тонкопряха, осторожно сгоняя с него мух, у ног ее – на примосте – пять-шесть старух и Любка.

   Жужжат мухи. Изредка кто-нибудь громко вздохнет или почешет в голове, шаркнет по соломе босой ногой; кто-нибудь забудется и кашлянет, зашуршат в сенях собаки.

   У порога стоит на коленях нищая-дурочка, Наталья Ивановна. Сложив щепотью все пять пальцев, она смотрит на иконы, громко, сквозь зевоту, бормочу:

   – Спаси меня, господи, грешную рабу твою Наталью Ивановну Рассохину... Слышь, Любашка, завтра мне огурцов соленых дай, а то меня ругают дома: ты, бат, огурцов не носишь... А где их взять?.. – Лениво крестится, кладя щепоть на лоб и плечи, слева направо. – Спаси меня, господи, грешную рабу твою, Наталью Ивановну Рассохину...

   Обернувшись к Китовне, смеется:

   – Уснула, плеха? Теперь бы тебя щелчком в нос-то! – и пялится через стол к старухе, хитро сморщив прыщеватое лицо, но на нее грозятся; нищая неохотно садится на пол, обидчиво брюзжа: – Помолиться путно не дают, а богачи считаются... Что я, насмерть бы ее убила?

   Глядя на Петрушу, начинает плакать, громко сморкаясь в конец головного платка.

   Неожиданно товарищ застонал. Все насторожились и притихли, Петя медленно открыл глаза.

   – Во-дицы, – чуть слышно прошептал он, облизывая синие потрескавшиеся губы. Напившись, пролежал несколько минут, не шевелясь, потом опять открыл глаза и слабо, робко, виновато улыбнулся. Увидев мать, тоскливо застонал, забился, протянул к ней руки: – Мамочка!.. Мамуля!..

   Тонкопряха молча поцеловала его руку, пригладила волосы, смахнула выступивший на лице пот.

   – Больно мне, родная...

   – Лежи смирно, детка, – подошла Федосья Китовна. – Не разговаривай.

   Петя опять тихо улыбнулся.

   – Ваня... Васе Пазухину... поклон от меня... передай... Скажи: горе вышло... сплоховался я... Обойми меня в последний раз...

   Петя дотронулся ледяными пальцами до моей щеки, погладил ее, хотел улыбнуться, но губы его задрожали, из-под ресниц выступили слезы.

   – При... ди... ко... мне... Не плачь... не плачь... не плачь!..

   Всю ночь и следующий день Петруша то терял сознание, то плакал, то кричал, метаясь по постели. Остановившаяся было кровь опять прорвала пелену и засочилась – водянистая, липкая, похожая на сыворотку. Перед заходом солнца он примолк, будто уснул, но не успели отойти от него, как товарищ широко открыл глаза, полуприподнялся и, вцепившись восковыми пальцами в рядно, протяжно застонал:

   – Ох, тошно!.. Тошно!.. Ваня! Мама!

   Схватив себя за шею, опрокинулся навзничь и медленно стал дергаться в предсмертной муке...

   Спускалась ночь. Выл ветер. Ветка ивы надоедливо царапала стекло...

   В гробу товарищ лежал длинный, тонкий и прозрачный. Над головой его мерцала принесенная из горницы тяжелая лампада, бросая пятна теней на лицо.

   В избе пахло ладаном и потом. Все спали, кроме Тонкопряхи; сидя на помосте, Дарья молча навивала на палец свои распущенные волосы, прядь за прядью вырывая их из головы. Время от времени на нее с любопытством смотрела Наталья Ивановна.

   – Ты не спишь? – спрашивала она, приподнимая с мешка голову. – А я уж собралась вздремнуть маленько... Ну, сиди, сиди!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю