Текст книги "Повесть о днях моей жизни"
Автор книги: Иван Вольнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
– Убрался, батюшка? – тоскливо сказала она, глядя на ребенка.– Не захотел с нами жить? – И горько заплакала.
Мать моя тоже заплакала, а Мотя молчала. Она сегодня и одета была лучше обыкновенного, и если бы не красные, воспаленные глаза и горячечный взгляд, можно было бы подумать, что она покорно равнодушна к смерти сына.
В избу вошел Сорочинский, посмотрел исподлобья на мальчика, сморщил по-старушечьи лицо, заморгал глазами.
– Михаила, досок бы надо на гроб, – обратилась к нему тетка.
Он вскинул голову.
– Деньжонок...
– Оставайся дома, я сама поеду,– ответила Мотя и, набросив на плечи сибирку, вышла из хаты.
Стали сходиться соседи. Они тихо здоровались, целовали покойника в лоб и в иконку, стоящую в ногах его, потом шепотом передавали друг другу новости: сколько у кого объягнилось ягнят, в какое бердо ткутся красна, кто вчера дрался, давно ли несутся куры.
Над изголовьем Ильюши горела тоненькая свечка, в избе было сыро и душно: пахло печеным хлебом, потом, грязной постелью, а за окном смеялось весеннее солнце, набухали и лопались древесные почки, верба стояла, унизанная желтенькими гусачками, от земли шел сизый пар.
Радостно звенела детвора, вырвавшаяся из зимних логовищ, весело кувыркаясь, хохоча и прыгая, как молодые разыгравшиеся ягнята. Их писк мешается с блеянием овец, топотом лошадиных копыт, задорно-пронзительным ревом тощих телят. А день ясный, свежий, тихий, пропитанный ароматами просыпающейся жизни, – и солнце, солнце, солнце без конца...
Вынос тела был на следующий день. Чисто выструганный гробик, с мягким запахом свежей смолы, обвязали полотенцами, накрыв сверху черным коленкором.
Несли дети.
День и сегодня все так же солнечный, так же парит земля, и весна все так же радостно поет, разбрасывая пригоршни цветов и зелени, звенит, ликует, молится...
Стоном стонут похоронные колокола. Твердой походкой, немного сгорбившись, идет за гробом Мотя, за нею – мать, Сорочинский, Перфильевна, тетка.
Увидав меня, сестра повернула голову, собираясь что-то сказать, но забыла и, только когда мы подошли к церковной ограде, опять остановилась.
– Ваня, могилка-то хороша будет, глубокая? Поглубже надо.
– Глубокая, Мотя... Я и крест уже привез.
– Ага, вот славно, спасибо, милый!.. Камешек бы надо побольше... У нас, кажется, был где-то...
– Есть и камень.
– Есть?
Отслужили в церкви панихиду, крышку забили гвоздями, процессия тронулась на кладбище.
Под высокой березой, между сестрой Дуней, умершей двух лет, и дедушкой Андреем Ивановичем вырыта могила Ильюше.
Гроб опустили.
Синею струйкой вьется кадильный дым, скорбно несутся последние песнопения, рыдает мать, припав к корням березы, рыдают тетка и Перфильевна, тихими, печальными нотами звучит голос священника.
И, как далекое эхо, ему вторит клир:
– Покой, господи, душу усопшего раба твоего...
Когда комья земли ударились о крышку маленького гроба, сестра рванулась вперед:
– Ему же больно, тише!.. – вскрикнула она и потеряла сознание.
XVII
Прошла пасха, Фомина неделя, засеяли овсы, пшеницу-ярь, принялись за огороды: возили на конопляники навоз, перепахивали под картофель и просо, сеяли рассаду, окапывали в садах деревья.
Отец, еще с поста заговоривший о моей женитьбе, стал теперь настаивать, торопить:
– Видишь: мать старая, ей пора и покой знать, а она везде за девочку бегает!.. Брось-ка, молодец, ерничать, и так уж призыв отбыл.
– У меня, сынок, все руки отбились, у одной-то, в один голос ныла мать: – и дома я, и в огороде я, и на речке с рубахами – я, все я да я!.. У добрых людей старухи шерстку прядут, а у меня овцы не стрижены!.. Женись, Ваня, дай мне помочь!..
На примете у них была Катюша Лапша из Столбецкого и Маша Кара – своя, осташковская.. Потолковав между собой, родители сказали:
– Вот из этих двух любую выбирай, которая приглянется, та и наша мамаша!.. Гляди лучше: тебе с нею век вековать!..
Я ответил, что глядеть мне нечего: обе не по нраву.
– Ну, так как же? – насупился отец.– Будешь ждать, когда именитая купчиха на паре приедет?
– Охота взять Настасью Галкину,– сказал я.
– Ты – хитрый, домовой! – засмеялся отец, подмаргивая.– Ну, что ж, валяй: девка – дай бог всякому!
Перед вечером я пошел к Прохору.
– Когда же вы, друзья, соберетесь в собрание? – встретил он меня.– Пора бы уж!..
– Погоди, Сергеич, соберемся как-нибудь; сейчас есть другая забота.
Я рассказал ему, в чем дело.
– Эх ты, голова садовая! – воскликнул Галкин.– Да я сам бы за тебя замуж пошел, верная старуха!.. А он: "Как Анастасе-ея! Как Анастасе-ея!.." Ты мне черт или первый друг? Говори сразу!.. "Как Анастасе-ея!.." Слушай, коли хочешь по правде,– маньчжурец стал трясти меня за воротник.– Сволочи несчастной за мешок золота не отдам девки, потому – ей цены нету, а тебе, товарищ, можно!.. С великим моим удовольствием можно, не погляжу, что отец у тебя – аспид и василиск!..
– Что тебе дался мой отец? – с досадой перебил я солдата.– На каждом шагу ты меня попрекаешь им!.. Я ведь не за отца сватаю.
– Понимаю, друг, что не за отца. А кабы за отца, я тебе башку, гадине, проломил бы, честное слово, не лгу!.. Я разве не чую, что за себя... Эх, и чего ты только заступаешься за Ирода! – с искренним огорчением закрутил Прохор головою.– Бил бы его, домового, хуже собаки, а он туда же – Филарет милостивый...
Повернувшись к окну, маньчжурец закричал:
– Настюша-а! Стюнька!
– Ты что? – спросил я.
– А вот мы сейчас все узнаем, ну-ко, сядь вон за грубку.
Вошла Настя.
– Ты зачем звал?
– Дело есть,– строго ответил Галкин.– Слушай, твои года какие? То-то вот и оно... Молодые девки в эту пору плохо спят... Замуж за Ивана хочешь?
– За какого Ивана?
– За слепого; у нас их не сорок: за Ивана Петровича Володимерова?
Девушка долго не отвечала.
– Та-ак,– наконец, сказала она,– сидел и надумал, славно!.. Прокламацию бы лучше сочинил, хромой сват!.. Больше ничего не скажешь?
У меня упало сердце.
– Ты не смейся,– рассердился Галкин,– я тебя всурьез расспрашиваю.
– Какой тут смех!.. Сейчас али после?.. Расстегай бы надо сменить, а то – видишь: весь картошкой выпачкан. Поди, и вино будем брать на свадьбу, а? Братух?
– Настасья, брось глупить, говори: пошла бы за Ванюшку?
– Пошла.
– Правда?
– Правда, клади в мешок.
– Эй, сокол, вылетай, го-го-го! – весело залился Прохор.– Сичас же станови магарыч, а то костыли обломаю!..
Я вышел из засады.
– Ай, ведь вы вправду! – испуганно метнулась Настя.– Да зачем же? Да не надо!..
– А то что же, шутить, что ли, с вами? – дергался на лавке солдат, оглушительно стуча по столу костылями.– Попалась, плеха, а? Попалась? Теперь, девка, от своего слова отказываться нельзя!.. Как хошь, а запрещается на попятный двор!.. А ты, грач, что рот разинул: обалдел? Говори ей слова!.. Цыпа, цыпа, цыпа!.. Ишь дьяволы, цыплята-то опять к амбару побежали!.. Пойду отгоню пока!.. Повадились, холерные, будьте вы трижды прокляты!..
Мы остались вдвоем с девушкой.
– Так как же, Настя, ты в самом деле пошла бы за меня? – спросил я.– Отец хочет женить меня: в доме нужен лишний человек, а девушек, которых он мне сватает, я не знаю, или они мне не по сердцу... А тебя бы я крепко любил... Пойдешь, Настя?
Она стояла, потупившись, с ярким румянцем на щеках, и то схватывала в руки передник, перебирая кромку дрожащими руками, то щипала концы головного платка, не поднимая на меня глаз.
– Я не знаю... Как мама и братец...
Казалось, что она вот-вот расплачется.
– Прохор согласен, я с ним говорил. Если я тебе не нравлюсь, так и скажи... С матерью поговорить или не нужно?
– Как хочешь.
– А тебе, значит, все равно: за кого не идти, только бы не в девках?
– Поговори.
И девушка поспешно вышла из избы.
Через минуту в окна ударился хохот, послышалась возня, прерываемая полусердитыми, полушутливыми криками Прохора:
– Брось, ведьма, ты с ума спятила? Перестань, слышишь?
Галкин сидел посередь улицы на земле, костыли его были отброшены далеко в сторону, а Настя, наклонившись, теребила его за голову, потом, схватив в охапку, поволокла по земле.
– Брось, окаянная, чтоб тебе лопнуть! – барахтался маньчжурец.– Обрадовалась, телка, не знает, что делать... Еще погоди – не завтра свадьба-то: возьмет да и откажется!..
– Да что-о ты?!
Она дала брату шлепка под затылок, ткнула в руки костыли и убежала к амбару.
– Вот чумовая девка – вконец замучила! – ввалился запыхавшийся Галкин.– Обрадовалась, кляча, здорово, аж вся горит!.. Ну как, дружок, поладили?
– Как будто поладили, с матерью надо потолковать.
– Ну, слава богу. Старуха согласится: она любит тебя... Давай, браток, поцелуемся!..
XVIII
После небольшого перерыва в работе поле вновь покрылось серыми фигурами людей, там и сям задымились костры, по дорогам потянулись вереницы телег с нагроможденными на них сохами, лукошками, скрипучими боронами. Дети с мешками хлеба за плечами, как жуки, ползли по межам.
Осташково вымерло: не слышно ни песен, ни смеха. Кое-где раздаются окрики на лошадей, доносятся хозяйственные разговоры, стучит топор.
На Задней Лощине, перепахивая арендаторскую, я встретился с Мотей. Она осунулась, губы потрескались, лицо – в загаре и пыли.
– Здравствуй, Ваня,– вяло поздоровалась она,– Много еще пашни?
– Нет, скоро кончу. Ты, знать, все плачешь, сестра?
Мотя привязала лошадь к крючьям телеги, бросила ей под ноги кошель с сеном.
– Плачу? Чего ж плакать?.. Плакать поздно... Как там мать поживает – шерсть, поди, прядет?
– Да, с шерстью копается... Мы новую лошадь собираемся купить.
– Новую лошадь? Это хорошо... Да... Не помогут теперь слезы!.. Плачь не плачь – толк один!..
Облокотившись о грядку, она смотрела на меня потухшими глазами.
– Не воротишь, что прошло... Ты что-то не бываешь у меня?.. Приди, поговорим... Дело не в слезах: слезы – вода!.. Придешь?
– Приду.
В первое же воскресенье я пошел к сестре.
– Что, кум, ломит небось спину-то от пашни? – встретил меня на пороге ухмыляющийся Сорочинский. Глядясь в осколок зеркальца, прилепленного к притолоке, он старательно расчесывал себе прямой ряд на жирно намасленной деревянным маслом голове. – То ли дело открыть бакалейку: сама деньга в карман прет, холера ее задави, а то гнись, как черт, весь век, а сядешь за стол – жрать нечего!.. Собачья склыка – эта затея, пропади она пропадом!.. Кабы где перехватить две красных...
Когда Мишка ушел из хаты, сестра начала расспрашивать, подвигается ли наше дело, есть ли новые книги, просила принести что-нибудь.
– Я к тебе с нуждишкой: перешли кой-что ребятам в город...
Она положила на стол с десяток полотенец, несколько пар мужского белья, холстины, вареные яйца, пять-шесть сдобных лепешек.
– Денег вот немного. Подала рублевую бумажку.
Драка на масленой состоялась: одному казаку пробили кирпичом голову, и он через несколько дней умер в больнице. Шестеро наших парней, в том числе Федька Почтик, сидели в остроге.
– Мотя, много это,– сказал я,– себе поберегла бы: еще, может, дети будут...
Она сурово перебила:
– Какие дети?.. У меня? Не будет, Ваня, детей, довольно!..
– Да ведь кто знает...
– Брось об этом! – раздраженно сказала она.
Мы вышли на улицу.
Июньские тихие зори зажглись на небе. Пышным заревом подернулись облака, еще кое-где пролизанные светом. Блекли, теряя резкость красок и очертаний, предметы. Бесшумно спускалась на землю летняя звездная ночь.
Кутаясь в теплый платок, худая, как скелет, сестра села на порог, безучастно смотря на вечерние блескавицы, широким размахом полосовавшие небо.
– Вот видишь: и жизнь почти прожита,– проговорила она печально.– Давно ли была совсем маленькой, таскалась к князю на поденщину, читала с тобой... Помнишь, хотели стать преподобными?.. Будто вчера все это... В другой раз – будто давно-давно... И жила не я, а кто-то другой... чужой мне...
Она облокотилась на колени, пряча лицо.
– Гляжу вот, думаю... жизни еще много, а она – темная, как ночь... Скучно это, тошно!.. Нутро болит от дум!.. Куда пойти – знаю и не знаю... Помоги мне, Ваня, выпутаться,– моляще прошептала она.
– Я сам, Мотя, ищу дорогу... Плохой я поводырь...
– Вот Ильюша... может быть, не умер бы... Сидели бы вот так же у хаты, и он рядом... играет, смеется... Часто и теперь чудится, что живой он, зовет меня... Ночью просыпаюсь, ищу на постели – не скатился, спит ли...
Сестра зарылась еще глубже, и плечи ее затряслись Серо-пурпуровые тени сменились бледными пятнами потухшей зари. Ярче выступили звезды. С востока небо почернело и надвинулось.
– Не надо отчаиваться, сестра: жизнь тяжела только временем. Нет такого горя, чтобы оно могло замотать человека!..
Я обнял ее, целуя волосы.
– Обожди, Ваня... – Сестра подняла голову.– Брось слова, послушай меня сердцем.
Словно взвешивая свои мысли или выбирая нужные из них, она медленно покачивалась, то сжимая мою руку, то едва притрагиваясь к ней.
– Видишь ли... Ты вот все сторонишься меня... и других подбиваешь... а я была бы вам нужна. Возьмите меня к себе. Я не пожалею себя, Ваня!.. Возьми меня с собою!..
Часть вторая
I
В первых числах октября мещанский сынишка Санька Шмаков привез нам из города записку от Прохора.
"Я в темничном заключении сижу, а знаю, что делается на белом свете, – писал маньчжурец,– знаете ли вы?"
"Знаем,– ответили ему,– крепись, друг!"
Галкина схватили за иконы. Недели через две после нашей свадьбы в Осташково приехал становой, допросил старуху – Прохорову мать, Настю, меня, еще кое-кого из мужиков, после вытребовал солдата.
– Как тебе не стыдно, молодец,– с упреком сказал становой, глядя на маньчжурца,– еще называешься военный!.. Скоро тебя следователь позовет...
– Хоть черт! – воскликнул Прохор.– Для меня все едино с кем баталиться!..
– Заткни хайло! – стукнул по столу становой.
Галкин насмешливо повел плечом.
– Слушаю-с, да только не исполняю вашей команды.
Маньчжурцу почему-то захотелось показать перед нами всю свою прыть.
– А это видал? – налился кровью пристав, суча кулаками.
– Кулак-то?– спросил маньчжурец.– Видал!
– Ну, так помалкивай!
– Позвольте узнать почему?
– Так уж... Лучше будет!.. Посади его, Петров, под арест,– обратился полицейский к старшине.
Галкин храбрился: пел в каморке песни, ругался, обзывая всех несчастными лизоблюдами, стучал скамейкой в переборку, жалел, что не захватил с собой с Дальнего Востока ружья и патронов.
– Вы бы у меня тут, черти, на карачках ползали!..
Потом ему стало скучно.
– Я,– говорит,– есть хочу... Нет такого закона, чтобы не жравши, я не цыганская лошадь!.. Скажите маме, чтобы принесла обедать.
Старуха пришла в слезах: с горя растеряла по дороге вареные картошки.
– Говорила тебе, Прохор, будь посмирнее, будь посмирнее!.. Ты меня ни во что не ставишь, а вот вышло по-моему...
– Вышло – хомут да дышло... Не ныла бы!..
Солдат – хмурый, злой, лицо воротит в сторону.
– Петька-шахтер дома?
– А то где же? Он, поди-ка, не попался, жеребец!..
– Вели ему меня проведать...
Шахтер вихрем влетел в волость, выругал всех, кто только находился в присутствии, отнял у сторожа ключ и выпустил маньчжурца из чижовки.
– Вы, сволочи, проливали кровь на Дальнем Востоке? – спрашивал он, подходя с кулаками то к одному, то к другому.– Егория имеете за храбрость? Нет? А он имеет! Покажи им, Прош, Егория!..
– Он у меня дома лежит...
– Все равно – хоть дома, да есть!.. А как же вы держите мужика под стражей? Цыц!..
Писарь встал на носки, хотел внушительно сказать что-то, но Петя заорал снова:
– Не я сказал – цыц?!
Писарь пугливо замолчал.
Старшина убежал, сторож и десятский жмутся в угол, ласково глядят в шахтеровы глаза, с готовностью поддакивают, а Петруха, стоя губернатором, куражится:
– Я, если захочу, всех вас могу в полон взять: я ничего не боюсь.
– Главное дело, Петр Григорьевич,– становой! – ласковой собачкой крутится около него судья Малохлебов.– Они, начальство, придирчиво: вякнул, – значит, делай по-ейному...
– А я все-таки и станового не боюсь,– бахвалится и задирает голову шахтер.– Пойдем, Прохор, восвояси, ну их к черту на репицу!..
И все же, как ни крутился маньчжурец, а в капкан попал. Вскоре после первого допроса нас потребовали в город. Пока то да се, как твоя фамилия, да род занятий, я сижу у ворот, дожидаюсь. Смотрю, выходит Прохор – взволнованный, бледный, за плечами городовой при оружии.
– Ванюш, несчастье,– лопочет солдат,– следователь в острог сажает, гадина!
– Ты бы не ругался, – советует городовой,– много хуже будет.
– Да-а, тебя бы, толсторылого, забякать! – огрызается на него Прохор.– "Хуже будет!.." Чай, там не жамками с конпасеем кормят!..
– Я тоже при власти... Не имеешь права и меня ругать,– отвечает полицейский...
– Аа-а, иди ты к черту!.. Власть!.. Ванюш, скажи матери, что, мол, на время... Вроде как бы для пробы... Мол, недельки через полторы прикатит... Потом, пожалуйста, привези мне костыли полегче...
Упросив городового посидеть в трактире, я побежал к следователю.
– Не за что же, ваше благородие! Выпустите на поруки...
– А ты кто?
Напустив в мундштук докуренной папиросы слюны, следователь выбросил ее за окно, на светло-зеленую куртинку подорожника.
– Зять его, Иван Володимеров.
– Закон,– сказал следователь.– Ступай отсюда, мне некогда...
Так и потел Галкин третий месяц на казенных хлебах.
За лето наше дело было приумолкло. Страдная пора, молотьба, огороды, пахота, домашние работы на время отвлекли товарищей от собраний, только маньчжурец, когда он еще был на воле, да Мотя, совершенно забросившая мужа, дом, хозяйство, держали в руках дело.
В июне загремел "Потемкин".
Маньчжурец самолично написал штук двадцать прокламаций от руки:
"Говорили вам, неслухам, али нет? Наша правда вышла! Корабль называется господин Потемкин, это по всем газетам известно, а матросы – наши деревенские парни, которые на военной службе. Ура!..
Студенты".
Несколько дней после известия он ходил как именинник, бормотал слова из евангелия, перенятые у Лопатина, Насте с матерью купил по новому платку.
– Сваток,– дразнил он отца,– ребята-то на море, а?.. Фу-ты, ну-ты, палки гнуты!..
Потом опять все утихло. Последние всплески еще изредка доходили, но работа и нужда отвлекли внимание мужиков, сосредоточивая его на полях.
Арест Прохора заставил товарищей задуматься, но первая же записка, полученная от маньчжурца из тюрьмы, успокоила всех.
"Очень обидно, а еще очень совестно, что через собственную глупость кормлю вшей в остроге,– писал Аника-воин.– Теперь я бы сам не знаю, что над собой наделал за несуразные поступки, которыми поступил, приехавши с войны".
Дальше следовала крепкая брань.
Мы представляли, как беснуется мужик, кусая локти, говорит в оправдание нелепые слова, лает всех направо и налево.
– Так ему и надо, кляче хромой! – горячилась Мотя.– К чему было? Совсем не нужное!..
– Нельзя, Петровна, парня хаять без пути: он не последний из последних! – заступался Илья Микитич.– На всякую старуху бывает проруха.
– У тебя-то, разновер, рыльце тоже в пуху! – кричали ему товарищи.
– Не в точку метитесь,– опустив глада, отвечал Лопатин,– живу, как душа велит. N.
Чем ни дальше, тем письма от маньчжурца были спокойнее; в конце сентября он уже писал:
"Я нашел себе хорошее дело в тюрьме: плету гарусные туфли. Матери сплету, себе сплету. Стюньке и городской барышне сплету. Все будут разных цветов, а фасон и лик одинаковый. По-моему, хорошее это дело, деньги можно заработать. Я тогда пришлю их вам на надобности".
Слухи, проникавшие в тюрьму о забастовке, вывели рабочего человека из спячки; парень заметался, заорал, чуть не каждый день гонял Саньку Шмакова с записками: знаем ли мы, дескать, то, что надо знать?
Перелетными птицами потянулись в Осташкове толки, слухи и догадки о новом, большом, что творилось в жизни.
Приехали мужики со станции, куда возили продавать овес, говорят:
– Машина стала.
Смотрят исподлобья друг на друга, пожимают плечами.
– Никак не ходит.
– Надолго?
– Это неизвестно... Разное толкуют...
– Может быть, того...
– По-настоящему?
– Должно быть, что так.
Братство растерялось: ходят по деревне из конца в конец, блаженно растрепав губы, жмурятся, потирают руки.
– Силища-то, а? До-рога стала! Слухай-ка: до-ро-га!..
Рылов на собрании сознался:
– Я думал, мы первые зачинаем дело...
– Эко! – сказали ему.– Сморозил, цыпленок,– первые!.. Сказал бы: задние, самые никудышные!.. Там-то о-ого!..
Предлагая разные планы, никто не знал, с чего начать. Колоухий, Богач, Калиныч,– люди постарше,– говорили:
– Обождать маленько следует, робята: тучи сползут, небо прочистится, при солнышке орудовать сподручнее.
Петруха-шахтер ладил:
– Балбесы, прозеваете причастье!..
Дениска, меньшой брат Прохора, глядит влюбленными глазами на него и смеется, ерзая по лавке.
– Горячий ты, холера!.. – ласково треплет шахтера по плечу.– С тобой можно в огонь и в воду!..
Остальные, как пни, молчат.
Дни идут бестолково, газет не получаем, в город съездить по распутице нельзя, сидим, крылья опустив.
– Узнать бы, где надо... Ведь это что же такое!..
– У кого?.. Министры телеграмму отобьют...
– Иван, что ж трясешь портками? Шел бы выпытывать!
Я пошел на железную дорогу. Станция – в степи, кругом – верст на семь – ни жилища. Было серо, грязно, моросил осенник. Дорогой то и дело лопались оборки на лаптях; пока дошел, ввалился в третий класс – измучился, промок, закоченел хуже собаки.
Из окна, окутанного серою дождевою дымкой, виднелось ровное ржаное поле с бурым жнивьем: туманно, неприютно, нет полю конца и края, как бестолковой, бесцветной русской печали, как беспредельному горю мужицкому.
Пол в "зале" грязный, крашенные охрой наружные двери захватаны сальными пальцами, буфет пустой. Кто-то кашляет, сопит, стуча тяжелыми сапогами, переставляет с места на место мебель; из другого угла за стеною пищит больной ребенок; раздраженный женский голос со слезами и злостью уговаривает его:
– Ну, замолчи же, Христа ради!.. Ну, уймись!.. Ну, замолчи!..
Баю-баюшки, баю,
Сынку песенку спою!
Приди, котик, ночевать,
Мово Колю покачать...
В двери высунулась девочка годов четырех-пяти, в нечесаных светлых кудряшках и замызганном розовом платьице, с надетым на одну ногу полинялым голубым чулком в полоску.
Котик серенький,
Хвостик беленький...
Засунув палец в рот, девочка исподлобья уставилась на меня большими черными глазами. Полное личико сморщилось, как у старушки, и застыло в жадном любопытстве.
– Ни-инка! – истерично взвизгнула из-за дверей женщина, качавшая ребенка.
В щели между притолокой и полуоткрытыми дверями на миг мелькнула рука, рванувшая девочку за платье, дверь сердито хлопнула, послышались шлепки ладони по голому телу и громкий плач: "Ай, мамочка! Ай, мамочка, не буду!.." Больной ребенок закатился. Орала Нинка. К двум голосам вскоре присоединился третий – матери, которая кляла детей...
А через минуту опять:
Баю-баюшки, баю,
Сынку песенку спою!
Котик серенький,
Хвостик беленький...
Со двора в зал вошли сторож со стрелочником.
– Это, брат, на какой, к примеру, сорт нападешь: в позапрошлом годе выменял у золотухииского телеграфиста пару голландок, а они подгадили...
Стрелочник досадливо поджимает губы.
– Бывает, что не ко двору, ай кто сглазил,– отвечает сторож.– То ли – кахетинские, хорошие!.. А, промежду прочим, надо завсегда быть осторожным...
Сторож шумно сбросил на диван непромокашку, потянулся, широко зевая.
– Извините, что тут у вас делается? – спросил я.
– Крик-то? Скарлатина у мальчонки,– ответил сторож.– Одного уж бог прибрал, теперь другого хочет... Эх, у куракинского синильщика куры-то, вот так ку-ры! Все на подбор – черные, большие, космоногие!..
– Нет, я вот про дорогу... Не ходит ведь?..
– Черт их знает,– сказал сторож, почесывая нога об ногу.– Ходили-ходили, да и доходились!
Стрелочник внимательно глядит на плакат "Нивы", шевеля губами; видно, что ему до смерти скучно, что это объявление он знает наизусть, читает же машинально, потому что больше нечем заняться, а разговор о породистых курах надоел.
Заскрипела на блоках дверь. Бутылка с песком, привязанная за шнур, ударилась о притолоку, отскочила и снова ударилась.
– Вва-ах и до-шш, родные люди! – проверещал ободранный мужичонка, проскальзывая в двери и по-собачьи отряхиваясь всем тщедушным телом, обмотанным в мокрое тряпье.– Расслюнявилась, сударыня осень!
Сдернув рыжую шапку, мужик стал колотить ею по скамейке, невнятно бормоча что-то, очистил кнутовищем грязь с лаптей, перекрестился на швейную машину Зингера.
– Здравствуйте вам.
– Здравствуй, коль не шутишь,– не оборачиваясь, ответил стрелочник.
– Здорово, корова, где твой бык,– сказал сторож.
Мужик ухмыльнулся.
– Поезд из Белой Церковы скоро будет?
– Тебе, может, из Америки? От самого Генрих Смит-компания?
Приезжий еще шире ухмыльнулся.
– Кроме шуток – скоро?
– На лето об эту пору! – сторож прищелкнул языком,
Распоясавшись, мужик снял мокрую свиту, садясь на лавку.
Сторож и стрелочник ушли в дворянскую. Опять спорили о курах.
– Служишь тут или за кем приехал? – обратился мужик ко мне.
– Пришел узнать подробности.
Он весело затряс мочальной бородой.
– Осень – матушка!.. Без работы скучно!.. У нас в Застрялове не хуже этого, как вечер, только и музыки, что подробности: плетут не знамо что!.. Другой раз засидишься, лампа карасину выгорит...
– Я про другое.
– Тут, конечно, разговор другой: чугунка рядом, бряхни всякой – сила!.. Не скоро еще с Белой Церковы, не знаешь?
– Не дождешься, земляк: забастовка, поезда не ходят.
– Ври больше! – воскликнул он, прискакивая с лавки.
– Не ходят, хоть кого спроси.
– И с Белой Церковы?
– Со всех местов не ходят.
Мужик, как заяц, зашевелил верхней губой, заморгал, постукивая кнутовищем об онучу.
– Мать честная, как же мне быть-то, а?
– А что?
– А что, а что!.. – вскинулся он на меня.– Я из Застрялова, ай нет?
– Ну, так что ж?
– Сто!.. Чертей тебе сто в затылок!.. Сто с четью верст гнал, понял?.. А-а, чтоб вас лихоманка задушила!.. Еще спрашивает: "А что ж?" Вы тут крутитесь, как волки, а мне горе.
– Не скули. Встречать, что ли, кого приехал?
– Нет, разгуливаю!.. Прохлаждение вида собираю!.. Сын со службы должен быть... Тыщи верст! – Он с испугом поднял грязный палец вверх. – Тыщи, это тебе не что-нибудь!.. А-а, будь она проклята, забастовка ваша чертова!.. Машины, что ли, не в порядке, али как?
– Рабочие бунтуют!
– Что-о? – Брови мужика, как черви, изогнулись, из морщин на лбу образовалась расплывчатая буква "м", тупо прищуренными водянисто-серыми глазами он смотрел в лицо мне.– Это как же, например, бунтуют?
– А так, не слушаются начальства, бросили работы, остановили железную дорогу.
– Почему так?
В голосе проезжего, в глазах уже проскальзывала явная злоба ко мне.
– Хотят, чтобы в России были лучшие порядки...
– В какой это Расеи?
– В нашей, где живем.
– А я при чем? – закричал мужик, вскакивая.– А если ко мне сын идет на побывку, а я не могу его дождаться?.. Бить их некому, мошенников!..
Из боковой комнаты в зал просунул голову начальник.
– Что вы тут орете? Там больной ребенок.
На нем форменная тужурка с малиновыми кантами, надетая поверх ночной сорочки. Распухшая правая щека подвязана носовым платком. Лицо желтое, кислое, небритое.
Мужик сдернул шапку, подбегая к нему.
– Дурака они из меня строят, ваша милость. Не придет, говорят, машина с Белой Церковы, а ко мне сын должен быть в побывку, купил вина, овцу зарезал... Тыщи верст!.. Сто с четью ехал... Грязь-то!.. Лошадь измоталась, запряги-ка вас по этакой дороге!.. Не придет!.. Это как же не придет – у меня письмо от сына!..
– Василий,– не обращая на мужика внимания, тоскливо протянул начальник,– что ж ты, братец, самовар-то, а? Опять забыл?
Прикрыв глаза, потягиваясь, он протяжно зевнул; мужик, продолжавший жаловаться ему на забастовщиков, смолк, почесался и тоже зевнул; за ними – я.
– Сейчас, Роман Петрович,– отозвался сторож из дворянской.– В одночасье!..
Со двора вошла большая пегая собака. С боков и пушистого хвоста ее текла вода.
– Султан, зачем? Пошел вон! – вяло пробрюзжал начальник.– Ишь, сколько грязи натащил!.. Пошел, пошел!..
Собака легла на живот и поползла к ногам начальника, заглядывая ему в глаза и хлопая, как вальком, мокрым хвостом по полу.
– Ну, будет, нечего!.. Пошел отсюда! – осторожно отстраняя ее, настаивал начальник.
Собака повернулась на спину, махая лапами.
– Ишь ты как, сатана, ластится! – громко засмеялся мужик.– Что твой человек!..
Сторож поставил около грубки нечищеный, с прозеленью самовар; сняв с ноги сапог, стал с ожесточением раздувать им.
Начальник зевнул еще раз, почесал волосатую грудь, поправил объявление Шустова.
– Гвоздик бы тут надо... Василий, прибей еще один гвоздик.
Вперевалку, загребая драными туфлями, он направился к дверям.
– Как же мне быть-то, ваше благородие? – подскочил к нему мужик. За мужиком – собака.– Ждать или не надо?
– Не ходят поезда-то. Если хочешь, жди.
– Докуда?
– А я почем знаю!
Начальник хлопнул дверью.
Сторож, фыркая, отбросил сапог, наставил трубу, сел у самовара на корточки, вертя из телеграфного бланка "собачью ножку". Долго, упрямо пыхтел, зажигая через самоварную решетку лучину, чтобы закурить, не зажег и злобно выругался.
– Тебе кого же из Белой Церквы? – спросил он, шаркая о колено мокрым серником.
– Сына жду в побывку... Шестнадцатой роты его величества ефретер,– с готовностью ответил мужик.
– Ишь ты как! Я тоже служил в Белой Церкве... младший унтер-фцер... Только в девятой роте... Там поляков много...
– Вот, вот!.. И он нам то же самое: жиды да поляки, жиды да поляки... Поди, знал Васютку-то нашего? Василий Голубев... По батюшке – Назарыч...
– Нет, я давно... с девяносто третьего...
Сторож походил взад-вперед по залу, заметив собаку, презрительно сдвинул брови.