Текст книги "Повесть о днях моей жизни"
Автор книги: Иван Вольнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)
Человек порылся в карманах и подал начальнику багажную квитанцию.
– Я из Петербурга, – сказал он.
– Член Думы Бубликов? – догадливо спросил начальник.
– Нет, нет, не член, – сказал человек.
Начальник бережно принял квитанцию и побежал к кладовой. Но его опередил сторож.
– Сейчас принесут, – сказал начальник, возвращаясь.– Ну, как там в Петрограде?.. Кстати, как теперь надо говорить: Петроград или Петербург?.. Простите, если я утомил вас разговором.
– Я думаю, все равно: Петербург, Петроград. В конце концов это не важно, – проговорил человек.
– Конечно, конечно! – с жаром согласился начальник. – Ну, как там у вас, в Петербурге, кончилась революция?
Человек улыбнулся.
– Мне думается, нет, рано, – сказал он.
– Да неужели? – воскликнул начальник и засмеялся, потому что думал, что человек шутит. – А у нас, знаете, кончилась, у нас лягушек за три версты слышно.
Сторож в это время нес из кладовой еще чемодан, облепленный бумажками, нес и покряхтывал от удовольствия.
– Василий, – сказал ему начальник, – чем дурака-то валять, возьми да сбегай на деревню за подводой. Домчись, пожалуйста.
Человеку:
– Наверное, не привыкли ездить на наших телегах? Глушь, бедность... А рессорные экипажи теперь, сами знаете...
Лицо начальника приняло скорбное выражение, будто он был виноват в том, что рессорные экипажи теперь стали не в моде.
Человек улыбнулся.
– Нет, я привык, ездил... Тут, видите ли, за мной должна быть подвода, я телеграфировал.
И не успел человек сказать это, все смятенно отступили от него.
– Вы из Осташкова? Иван Петрович? – воскликнул начальник станции, всплескивая руками.
Человек смущенно ответил:
– Да, я из Осташкова.
– Ах, боже мой, Иван Петрович, дорогой! Ведь мы заждались... Позвольте представиться: местный начальник станции Пятов. – Начальник обеими ладонями крепко сжил руку человека. – Вот счастье, вот радость... заграница, Африка, Мадагаскар... – Он с невыразимою любовью оглядывал багаж человека.
За начальником к человеку бросились телеграфист, сторож, стрелочник, после всех баба.
– Ваньть, это ты? – спросила она, заливаясь слезами. – Одежа-то на тебе какая хорошая!
Все крепко пожимали руку его, возбужденно говоря, что любого из них зарежь на месте, никто не мог бы признать его сразу.
– Мне помстилось, – кричал сторож – он больше всех был огорчен, что не признал человека сразу; – мне помстилось: сошел человек и человек бытто знакомый – лицо, волосья, как полагается... ге, думаю, тут что-то неладно, тут надо подумать...
– Я сам так-то, – дергал его стрелочник. – Человек, да черт с ним, что человек, разве мало их таскается... Гляжу, а это наш, осташковский...
Только телеграфист небрежно шепнул телеграфистке:
– Я сразу его узнал, но неудобно было подойти: мы же до сих пор были незнакомы.
– Ну, держись теперь Осташково, свой царь приехал! – подбрасывая шапку, воскликнул сторож. – Всем царям царь.
Человек изумленно обернулся на него.
– А что, неправда, что ли? – накинулся на него сторож. – Стало быть, ты теперь нашим царем будешь, вот и весь сказ. Помнишь, как мучился? Помнишь, как тебя казаки терзали? Забыл? Память плохая? Вот то-то и оно... Ну, так и молчи... Помнишь, ты у меня единожды на печке в крови валялся, а полиция две тыщи рублей сулила, помнишь? Я бы теперь лавкой торговал на всю волость...– На минуту сторож стал центром внимания всех. – Полиция, понимаешь, когтями землю скребет: где малый? Нет, думаю, сучьего сына, за две тыщи не купите!..
Сторож наклонился к уху начальника и прошептал:
– У него, Андрей Филиппыч, бок был простреленный, во дырища, рукавица пролезала. – Сторож развел руками, показывая, какая была дыра в боку человека: в эту дыру свободно могла пролезть собака. – А то ладит: в цари не гожусь, в цари не гожусь! – возмущенно проворчал он. – Годишься, как заставим. Цела еще метка-то на боку? В цари не гожусь... То-то у нас был хороший царь – Гришка Распутин.
Человек улыбнулся.
– Про Гришку теперь не поминай, то время прошло, – наставительно сказал стрелочник.
Вдруг сторож подскочил, как укушенный, и бросился за станцию, крича не своим голосом:
– Деда Петро! Деда Петро, приехал!.. Ведь за тобой с утра папаша тут, – обернулся сторож к человеку. – Деда Петро, куда тебя нечистая сила загнала?
И все тотчас же загалдели, изумляясь, куда девался старик: приехал встречать гостя, целый день томился сам не свой, а то запропал, как иголка.
Сторож был у телеги, обежал вокруг станции, заглянул в телеграфную, даже в квартиру начальника, – старик исчез.
– Прямо чудно, то бегал, как козел, нудился, а то вот на тебе. До ветру, что ли, вышел?
И все вопросительно глядели друг на друга.
– Да вот он! – со смехом воскликнула баба. – Он в кусты залез.
Жалкими, молящими глазами старик глядел из кустов акации на подошедших людей. Он крепко держал руками картуз свой, будто боялся, что его выдернут, и пятился. Потом он будто попытался что-то сказать, у него задвигались желваки на скулах и затряслась борода. У человека похолодела спина, таким несчастным, беспомощным и старым показался ему отец. Он шагнул в заросли акации:
– Отец!
Старик взметнулся:
– Сейчас, сейчас, сынок, лошадь, того... лошадь готова!.. – Он побежал к коновязи, на бегу болтались полы смрадной шубенки его; по щиколкам хлопали дерюжные порты. "Когда их стирали, стирали ли?" – мелькнуло в голове сына. Старик трясущимися руками отвязывал повод, тпрукал, бил босыми ногами лошадь по коленям. Сын подошел сзади и хотел обнять его.
– Сейчас, сейчас, сынок, – бормотал старик, качаясь, – готово. – И побежал к телеге, хватаясь за вожжи.
Сын только почувствовал, как тяжело, запально дышал старик.
V
Кругом, насколько хватал глаз, тянулось ровное сине-зеленое море хлебов. Рожь была по пояс, местами выше и гуще. Иногда по верху ее пробегал слабый ветер, рожь колыхалась мертвой зыбью, то чернея, то отливаясь матовой рябью. Тогда над колосьями почти непроницаемой завесой подымался цветень, будто тучи серебряно-багрового дыма вырывались из земных недр, и на время тускнело солнце. Трава, цветы, земля казались плесневелыми. Потом опять душным гнетом налегала тишина, волны выравнивались и с безоблачного неба бесшумными потоками лился палящий зной.
Старик, сидевший по-татарски в передке телеги, ни разу не обернулся, хотя они проехали уже версты три. Изредка он чмокал и шевелил вожжой. Рои злобных оводов гнались за телегой, острыми шильями кололи кожу лошади, впивались в вымя ее, грудь, бока, и под шлеей ее уже пятнами проступила кровь. Измученное животное беспрерывно мотало головой и фыркало, и то бросалось в галоп, – тогда старик отчаянно натягивал вожжи, перекидываясь на спину, – то падало на колени, пытаясь лечь – старик тоже вскакивал на колени и бил ее кнутом. Иной раз старик бросал вожжи и хлестал лошадь картузом по вымени и животу, и с каждым взмахом картуз его становился краснее. Лошадь благодарно оглядывалась. И каждый раз украдкою старик присматривался к сыну. Но тот будто не замечал его возни. Глядел на ниву, синеватое небо, далекие и редкие ракитки большака. Или наклонялся и набирал горсть теплых колосьев, но не рвал их. И лицо у него было такое, как будто человек вспоминал сон и не мог вспомнить его. Один раз, когда старик снова стал возиться с лошадью, сын вылез из телеги и пошел по тропинке вперед, прихрамывая.
"Пересидел ногу", – подумал старик, ухмыляясь.
Только теперь, осторожно трухая сзади, он разглядел одежду сына, обувь. А когда сын наклонился и сорвал что-то, он уткнул голову в вязок и счастливо засмеялся, шепча:
– Как был левша, так и остался, без перемены...
И слова эти, произнесенные не голосом, а только слабым движением обметавшихся губ, показались ему столь забавными, что он опять уткнул голову в колени и беззвучно захлипал, прижимаясь ртом к овчине.
Сын вспомнился ему маленьким, босоногим и длинноволосым, с тонкой шейкой и синим от голода и грязи лицом. На лице тлели испуганные, молящие о чем-то серые глаза. Порою взгляд их доводил старика до бешенства своею беспомощностью. Вспомнил нелюдимость его и болезненность, – будто белый, вялый картофельный росток, вытянувшийся без солнца. "В кого он?" – часто думал отец. Вспомнил свою безмерную любовь и жалость к нему, слабому, чужому, единственному. В любви своей и исступленной жалости, безответно перегоравших в груди, был одинок...
Старик бешено завозился на телеге и стал рвать удилами рот лошади. Обогнал сына, дико глянул в лицо его из-под лохматых клочьев бровей, остановился, присел под животом лошади на карачки, злобно давил ладонью оводов с брюшками цвета красной смородины.
И опять глядел в спину сына, медленно шагавшего обочь дороги.
Вспомнил неизъяснимую гордость свою, когда этот забитый, запуганный, кричавший ночами мальчик вот таким же слепым оводом впился на восьмом году в книгу и ослеп для окружающего. Вспомнил, как он, старик, темный и непонимающий, сразу же поверил ему, поверил тому, что мальчику книга нужна больше хлеба, что он пропадет без школы. И перед ним как бы открылась тайна жизни.
Старик приподнялся на телеге, впиваясь мятущимся взглядом в фигуру сына, словно хотел крепко обнять его, будто прижимался своим горько горевшим лицом к лицу сына. Не верил, что человек, задумчиво шагавший впереди его, человек в странном костюме горожанина, в каком-то белом ошейнике и пестрой тряпочке на груди, с бледными нерабочими руками и бритым лицом, человек этот – сын его, мотавший силу по тюрьмам, а теперь вот воскресший.
– Стало быть он, сын... Ваньтя...– шептал старик, как бы уверяя себя в этом. – Вместе пахали... косу ему прилаживал...
И старик опять вспомнил, как они действительно вместе пахали. Сыну было четыре года, не больше. Старик взял его в поле. Сеяли рожь. И он не заметил, как мальчик отошел от загона. Крутился около телеги, мурлыкал что-то под нос, а когда старик хватился, мальчика не было. Поглядел в телеге – не спрятался ли? Нет. Позвал его. Не ответил. Закричал громче. Не ответил. Беспокойно заметался, бегал на взгорье, по оврагу, лежавшему ниже. Нигде не было видно. И на кой черт он брал его? Выпряг лошадь из сохи, кружился по полю, потный, злой, с безумно бившимся от страха сердцем, спрашивая: не видел ли кто мальчишки? Никто не видел. Съездил домой. И там не было. В кровь избил жену. Воротился в поле. Уже заходило солнце. Кричал полем, как под ножом, потому что обрывалась жизнь его... Разбитый, с порванным голосом, без шапки, возвращался к телеге. И первой мыслью его, когда он издали увидел телегу, было: "Сейчас убью лошадь, а сам удавлюсь на тележном крюку..." Мальчик спал в меже, шагах в двухстах от него. Лицо его было заплакано, рубашонка, руки и ноги в тине.
– Где ж ты пропадал, чертенок? – завыл отец, соскакивая с лошади и хватая его на руки.
Мальчик испуганно взметнул ресницы, заплакал, прижался к груди отца,– он водил поить лошадь, а потом никого нет, и он искал телегу, в телеге тоже никого нет, он пошел домой и дома нет.
– Какую лошадь? – оторопело спрашивал отец.
– Вот лошадь.– Мальчик разжал ладонь и показал ему большого зеленого задушенного кузнечика.– Лошадь пила, а я увяз и соху потерял,– сказал он.
И сколько ж раз потом старик с хохотом рассказывал всем об этом: "Вот стервенок!" – как часто, сидя за столом, он спрашивал сына: "Ваньтя, а лошадь напоил?" – и, когда сын неизменно отвечал: "Она уж издохла",– ржал, ласково хлопая мальчика по острым лопаткам.
Это был первый случай, когда между ними протянулась слабая паутинка.
VI
...А то раз после троицы они взметали пар. Было так же жарко и душно, как нынче. И так же лошадь бессильно билась от гнуса. Мальчик бегал с кнутом за молодыми грачами.
– Вот они тебя укусят! – смеясь, кричал отец.
Мальчик вправду робко останавливался, боясь, кабы грач не укусил. И старик жалко усмехнулся, вспомнив это.
"Лошадь-то была другая, не эта, та лошадь была добрая",– подумал он.
И вот середь дня неожиданно, как исполинский ворон, на поле налетела туча, закрыла черными крыльями солнце, и в поле стало почти темно. Забушевал ветер. Запахло гарью и дождем. Будто кнутом, небо стегало молниями. Телега стояла на дне лощины. Он торопливо распряг лошадь и пустил на траву, а сам побежал в лощину. Мальчик сидел на телеге бледный, с развевающимися волосенками. Старик схватил одежу, хомут, мешочек с хлебом и луком и закричал сыну:
– Лезь скорей ко мне, а то намочит!
В этот момент полоснула молния и раздался такой гром, будто над ухом старика переломилась гигантская сухая сосна, и поле застонало. За раскатом грома хлынул ливень.
– Ваньтя, лезь под телегу, я кому говорю? – закричал отец. Сдернул мальчишку с грядки, закутал его полушубком, веретьем, сверху бросил сибирку, а сам прикрылся хомутом, как лиса бороною. Можно было досчитать не больше до двух сотен, не больше трех раз обернуться на полосе, как все кругом залило водою. Раскаты грома были столь часты и оглушительны, так стонало и колебалось небо над ними, с угорий с таким яростным ревом катились потоки мутной воды и такой высокой стеной вода хлынула на телегу, что старик занемел от испуга. И вот в этот момент, сквозь грохот неба и рев потоков, неожиданно раздался крик ребенка:
– Тятя, поехали!
Поток поднял одежу и веретье вместе с мальчиком и понес вниз. Отец бросился в воду, она была выше колен его, гораздо выше, хотел схватить ребенка, но поскользнулся и упал. Вода хлынула через голову. Он кинулся вплавь. Мальчик был шагах в пятнадцати. Тогда он побежал к бровке лощины, перегнал мальчика и, зайдя в воду по пояс, отчаянно борясь с потоком, кое-как выволок его без полушубка, веретья, почти голого. И снова мальчик испуганно приник к нему... Ливень быстро прошел. Опять выглянуло солнце. Лохмотья туч неслись на север. Поток еще ревел, перекатываясь через опрокинутую телегу. Где-то в воде были хомут, одежа, пещер с мелкими инструментами, хлеб,– ляд с ним, с этим навозом! Отец бережно нес мальчика на угорье, ласково урча:
– Присядь тут, тут суше, видишь – солнышко, оно, брат, живо согреет, испугался?.. Ах ты, озорник, право, ей-богу, надо бы кричать: тону!.. а ты смеешься, глуп ты еще, Ваньтя...
А потешнее всего было то, что мальчик опять рассмеялся, когда старик пошел отыскивать худобу.
– Ты что? – удивленно спросил он, останавливаясь.
– Было поехали,– ответил мальчик. Ребенок в самом деле был еще глуп.
Полушубка он так и не нашел, только веретье случайно затинилось у куста.
– Хорошее веретье, новое,– пробормотал старик, сжимая ладонями виски и изумленно глядя в спину шагавшего впереди человека в городской одежде.
"Ведь это он,– с болью подумал старик: – идет и молчит..." И если б сын обернулся в это время и поглядел на отца, он увидел бы пустые, далекие глаза его, глаза очень, очень больного человека,– так они были тусклы и молящи.
VII
Откуда-то раздался еле слышный звук колокола. Старик встрепенулся и задергал вожжами.
"Народ, поди, заждался",– подумал он.
Догнал сына, хотел сказать ему: "Садись!" – но не посмел. Сын так же задумчиво шагал по тропке. В руках его пестрели васильки, веточка белого донника, мышиный горошек, две-три полевых гвоздики. Изредка он подносил цветы к лицу, будто целовал их.
И снова старик вспомнил сына маленьким, в замашной синей рубахе с красными ластовицами и красным рубчиком по вороту. Из-под рубахи проступали острые лопатки его. Опять они в поле, на пашне. Сын ходит за сохой. Как бессильно вихлялось его тело в борозде, с каким напряжением держал он соху! На поворотах старик видел залитое потом худое лицо его, налеты соли на носу, дрожащие мышцы рук под мокрыми рукавами. Работа была ему не по силам. Вечерами, как срезанный колос, мальчик падал у телеги на голую землю и засыпая мертвым сном. Ласково прикрыв его, старик сам вел лошадей в ночное и стерег их до утра. Мужики часто смеялись над сыном:
– Это, брат, тебе не сметану лизать.
Или:
– Барчук, что хвостом-то крутишь, не умеешь за соху взяться?
Отец видел, как болезненно дергалось лицо его от насмешек, и он старался выбирать полоски подальше от людей, запальные; чаще, чем надо, посылал его за водой, обедом, то будто забыл спички, то не хватало овса лошади,– чего он только не придумывал!.. Один раз так схитрил:
– У тебя, Ваньтя, соха что-то неладит,– сказал он.– Пока сбегай покупайся, а я поправлю, ишь вон подвои-то повисли...– Мальчик пошел к реке. Старик обернул раза два по полосе и, заговорщически ухмыляясь, стал с силой колотить краями палицы по сошникам. Наварное ушко палицы отлетело. Старик лукаво сунул его в землю.
– Вот,– сказал он потом сыну,– вот какая чертова музыка: гляжу, чего соха ни кляпа не стоит, борозда-то – как хряк намочил...– И борозда у него была действительно, как хряк намочил, в извивах.– Поглядел, понимаешь, а ушки-то на палице – тютьки съели, ах, чума ти возьми, шельму!..
И сердце его радостно щемило, когда он говорил это сыну.
– Вот что, Ваньтя, беги домой, возьми у матери денег и пускай кузнец новые ушки приварит, стальные, беги. Ежели у матери нет денег, беги к крестному: дай, мол, крестный, отцу двадцать копеек, ушки наварить, а то сломались, беги скорее...
Знал: у матери нет денег, крестный не даст, тем лучше.
Теплыми глазами старик обнимал голову сына, когда тот доверчиво побрел к деревне. А потом бахвалился понуро стоявшей лошади, как он ловко окрутил мальчугана.
...Через год он видит сына на полосе ярового. Овес буен и гроздист, как рябина, местами вылез. Мальчик ведет ряд сзади отца. Ему двенадцать лет, но никто не дал бы ему десяти, так он худ и мал. И оттого, что он такой дохлый, неудачливый, так бессильны и жалки напряженные руки его, такими напряженными толчками бьется кровь на шее и висках его, будто сейчас жилы лопнут, сердце старика костенеет от злобы и жалости. Вот схватил бы его сейчас на руки, душил бы в объятьях, покрывая поцелуями это милое, беспомощное, безвольное лицо, а потом, может быть, швырнул бы с бешенством об телегу, об колесо спиною, черт бы его побрал!.. Но он только трясется, ласково улыбаясь:
– Ну-ну, сынок, надувайся, жарь помаленьку, ишь овсище-то мер по четырнадцати даст, так, так... Налегай на пятку больше, на пятку... А левое плечо держи выше, так, правильно... Ну-ко, я поточу косу, присядь пока...
Наточив косу, говорит, как ему неудобно возиться с леглым овсом, у него только зря время пропадает с этой дурацкой "постелью".
– Подрезай, сынок, понемногу и складывай на ряды...
И сын бросает свой неоконченный ряд и подкашивает вылегшие пятна "постели", перенося овес небольшими прядями на жнивье.
VIII
Старик видит мальчика школьником с холщовой сумочкой книг. На пройме сумки деревянный верешок, на который сумка застегивается. Говорят, сын лучше всех учится, он в "первых". Зимними вечерами старик неотрывно следит, как мальчик чертит значки и линии на бумаге, по временам заглядывая в раскрытую книгу. Мальчик решает задачи. Старик просит растолковать, что такое задачи.
– Из одного бассейна,– говорит мальчик,– вода вытекает в четыре часа пятнадцать минут, а из другого...
Старик не знает, что такое бассейн и как долог срок четыре часа пятнадцать минут, но он жмурится, согласно кивая головой.
– Надо узнать, сколько ведер воды вытекает из первого бассейна, если из второго...
– Узнавай, сынок, обязательно узнавай,– шепчет он.
Отцу хочется придвинуться и обнять ребенка, и он возится по лавке. Но на него удивленно поднимаются большие и тусклые, как у слепца, глаза. В них вспыхивает испуг. Тонкие, худые пальцы выпускают карандаш. Угловато поднимаются плечи. Мальчик начинает дрожать.
"За что же, за что же мне это?" – мысленно кричит старик, с ненавистью глядя в глаза сына.
И так они сидят несколько минут: один дикий и страшный, с ногтями, вдавленными в тело свое, другой – мятущийся и жалкий, с молящими лучиками глаз. Еще момент, и старик, кажется, вопьется пальцами в шейку мальчика. Он с шумом поднимается и говорит, скрипя зубами:
– Сидишь вот с моргасулькой да ослепнешь, надо другую лампу купить, светлую...
IX
Если бы старик видел кинематограф или знал бы хоть приблизительное устройство его, он сказал бы, что с ним что-то случилось, у него в голове завелся какой-то кинематограф, так быстро, ярко и до мельчайших черточек отчетливо проносилась перед ним прошлая жизнь его. Как от ос, старик беспомощно отмахивался от нахлынувших воспоминаний, но они облепили голову его и больно жалят. И старик ослаб, отдаваясь им. Он свесил на грудь голову, и она мотается, как у пьяного. Из рук вывалились вожжи, вот-вот закрутятся на колесе. Лошадь еле плетется. Заехала в рожь, остановилась, хватает колосья. Старик недоуменно глядит на нее. Потом медленно тянет за вожжу. Лошадь нехотя поворачивает на дорогу. Телега скрипит осями и подпрыгивает в колеях. Шагов через десять лошадь останавливается середь дороги. Старик глядит на круп ее и молчит. Затем начинает тихонько подсвистывать, чтобы лошадь помочилась. Она не хочет мочиться. Налетает гнус, жадно облепляя лошадь. Она срыву дергает телегу и несется вскачь. Подпрыгивая на сиденье, старик хватается за вязок. Вожжи падают. Лошадь круто поворачивает в сторону и чуть не опрокидывает повозку. Старик неторопливо слезает. Колесо заело вожжи. Старик снимает тяж, чеку, упирается пятками в колесо и с усилием расправляет вожжи. Руки его в дегте. Лошадь бьется от гнуса и то и дело хлещет его хвостом по голове, по лицу и плечам. Старик отпрукивает ее. Сын оглядывается: ни удивления, ни любопытства нет в глазах. Постоял немного, повернулся и зашагал дальше... Ах, будь ты проклята, трижды проклята, постылая жизнь!
...Лента кинематографа неумолимо развертывается. Вот старик видит мальчика в распахнутых дверях своей избенки с перекошенным от ненависти ртом. Ему уже восемнадцать лет. Горела та светлая лампа, которую он купил когда-то.
– Отец,– говорит он,– ты донес на наше братство, зачем ты сделал это?
И вот тот же час раздается звук пощечины. Потом сын плюет в онемевшее лицо его. На минуту он беспамятен. Потом слышит свой страшный голос, проклинающий сына. Помнит, как торопливо он обувался, крича, что сейчас побежит к становому, и подлу их разнесут в пух и прах, он знает, где спрятаны бумаги, оружие, кто прятал, кто поджигал волость, кто убил летом урядника, он все знает. Помнит, как с воем повисла на руках его жена, когда он одевался, и помнит, как он ударил ее ногой в живот, и она беззвучно упала на пол. Потом помнит выстрел, неожиданный и потрясающий, острый ожог в плече и крик мальчика, разразившегося рыданиями...
Старик просовывает руку за пазуху и щупает шрам на плече. Удивленно глядит на сына. Сын молча шагает впереди.
X
...Перед стариком осень, ночь, ветер с дождем и тяжелая тоска на сердце, словно сердце чует беду. Он бесперечь курит, мечется по избенке, приникает к стеклам, ложится, снова встает, опять курит.
– Господи, что же это такое? Господи, что же это? – бормочет он, изнемогая от беспокойства.
Наконец, забывается.
Страшный грохот в двери заставляет его вскрикнуть. Он бегает по избе, натыкаясь на лохань, ведра, стол. Как нарочно, завалились куда-то спички.
– Старуха, старуха,– тормошит он жену,– старуха, встань, несчастье!.. Должно быть, несчастье!..
Он бежит к уличным дверям. В двери стучат тихо-тихо. Приподнимут щеколду, ударят, подождут, потом забарабанят тихо-тихо и настойчиво. Через минуту снова застучат. Почему же ему показалось, что в двери грохочут? Он босиком на цыпочках подходит к дверям и берется за щеколду.
– Кто там?
– Отвори, дядя Петра.
И старик чувствует, что говорят крадучись. Человек сперва прикладывает губы к дверной трещине, потом тихо произносит, будто дышит:
– Отвори, дядя Петра...
– Вот и дождался,– говорит старик и не знает, к чему он говорит это: кого, чего дождался – смерти или радости?
Вынимает трясущимися руками запирку. В лицо хлещет дождь. У притолоки стоит человек. Он только догадывается, что стоит человек. Фыркнула лошадь. Чавкает грязь под ногами.
– Поди завесь чем-нибудь окошки,– говорит человек.
Старик бежит в избу.
– Завесь чем-нибудь окошки,– говорит он жене словами неизвестного человека.
В сенях слышна возня. Старуха сидит не двигаясь. Он подскакивает к окнам, забивая их одеждой, тряпками, охлопьем, юбкой старухи – что попадается под руку. Дверь открывается, и в дверь хотят войти сразу два человека боком.
"Сдурели они, что ли, или пьяные? – дивится старик, пятясь.– Сперва бы один, за ним другой..."
Со свит их густо течет вода. Головы обвязаны башлыками.
– Шагай наискось полегче,– говорит один человек, и голос его хрипл.– Соломки, дядя Петра, найдется?
И только теперь старик видит, что руки этих людей скрещены, что они поддерживают что-то, что между ними болтаются какие-то сапоги носками вверх, что за плечами этих людей, в темноте, стоят еще люди и тоже что-то поддерживают.
"Ну да, несут пьяного; где они нализались, кто они?" – Он торопливо выкручивает фитиль и узнает сына, которого кладут на пол. Лицо его бело, как у покойника, глаза закрыты.
– Двери, двери надо закрыть, двери! – торопливо говорит один из вошедших и, став на колени, наклоняется над сыном.– Тетушка, теплой водицы найдется? Да не кричать!.. Тетушка, не кри-чать, говорю! – угрожающе шепчет он.
Осторожно кладет руки сына вдоль туловища. Он не дышит. Лицо его обметано легкой бородкой. Развертывает свиту, в которую сын закутан, снимает башлык, рвет крючки полушубка. По-видимому, он старший или опытней других.
– Ого,– говорит он,– здорово, сволочи, угостили... Водка есть? – Он высвобождает из-под сына руку, и рука его по кисть в крови.
– Ловко... Тетушка, рушничок надо чистый. Водички припасла?..
Легонько он поворачивает сына на бок. От груди и до колен белье его в крови.
– Так как же насчет водки?.. Ага, березовка есть?
Отрывает вышивку с поданного рушника.
– Это не нужно, это в печку. Положи при мне, тетушка, в печку, а то запамятуешь...
Осторожно смывает запекшуюся кровь с тела сына. Товарищи ему помогают. А один стоит у дверей, не вынимая рук из карманов.
Промыв рану – да, старик теперь видит, что сын его кем-то подстрелен,– человек льет березовку на рану, обильно смачивает тряпку и прикладывает к боку. Подумав, льет на тряпку еще березовки. Потом туго закручивает бок полотенцем. Сын стонет.
– Ну, вот и хорошо,– облегченно говорит старший и осторожно откидывает прядь светлых волос со лба его.– Дай-ка, тетушка, ложку. Да ты не пугайся, дело-полдела... и не кри-чи, слышишь?!. Это его собака укусила,– сурово добавляет он. Подносит ко рту сына ложку с березовкой. Она течет по щекам его. Терпеливо наливает вторую ложку, третью. Сын поперхнулся и застонал.
– Ну, вот,– говорит старший и садится на лавку.– Теперь ты, дядя Петра, и ты, тетушка, теперь вы спите, а мы покурим. Саша, выйди малость.
Человек, стоявший в дверях, выходит в сени. Фитиль в лампе приспущен. В избе почти темно и тихо. Только за стеной бушует и хлещет дождь. Да изредка стонет сын. Тлеет цыгарка в руках старшего. Пахнет махоркой. Человек приподнимается и ниже притушивает лампу. Осторожно возится в темноте, будто укладываясь.
Ночи нет конца и края.
"Кто они? Кем и где подстрелен сын? – думает старик.– Не скажут, если спрошу... А может быть, скажут..."
Он спускает босые ноги с лежанки и бесшумно крадется к старшему. Мгновенный ослепительный сноп света, вырвавшийся из ладони старшего, как удар по лицу, отбрасывает его к лежанке. Свет сразу тухнет.
– Нельзя, дядя Петра,– спокойно говорит старший.– Или ты для себя, может? – Тихонько дергает товарища за рукав.– Гриша, выйди малость, а Саша погреется... Саша, ложись, милый, на лавку...
Сын болезненней и громче стонет, но это почему-то радует старшего. Он еще раз дает ему березовки. Кладет смоченные в воде тряпки на голову его.
Сын затихает.
После вторых петухов в избу входит человек из сеней и наклоняется к уху старшего. Старший сует березовку в карман. Как ребенка, они быстро и ловко пеленают сына. Сын стонет. Его бережно поднимают на руки и уносят.
– Дядя Петра, у тебя ночью никого не было, и ты ничего не знаешь.– Человек стоит, склонившись над лежанкой.– Понял, дядя Петра? И когда бить будут, говори, никого не было,– понял, что толкую? Гляди, дядя Петра, у нас шуток не бывает... А скажешь, кровь свою продашь... Держись, дядя Петра...
"Ладно",– хочет сказать старик, но только мычит.
Хлопает дверь. Тихо. Старик лежит как мертвый. Опять хлопает дверь. К лежанке кто-то подходит и щекочет его ухо волосом. Он ничего не понимает.
"Кто вы? Куда вы его?" – хочет спросить старик, но голоса нет.
Дверь снова хлопает, и в ветре слышен рыв лошадей и брызги грязи. Тогда раздается дикий вопль жены его, который он подхватывает еще горестней и безнадежнее.
XI
Да, старик в ту пору был тверд и не выдал сына с товарищами.
Обессиленные горем, они утром не топили печи, не ели. Старуха совсем расхворалась, бредила. В избе было холодно. Весь день раздавался рев и блеянье голодной скотины в закутах.
"Пускай дохнет, на что она мне",– думал старик и зябко жался в лохмотьях. И так они лежали, как поленья, двое суток. Старик ласково уговаривал жену не убиваться.
– Вот попомни, хоронить нас обязательно позовут... А может, еще оклемается. Видала, как его тот березовкой-то, почти всю бутылку вылил, это не зря.
На третий день у них был обыск. Насильно стащили старуху с печки. Спрашивали, где сын. Влезали на потолок, дергали крышу, искали в колодце, будто сын пятачок, который может закатиться в трещину. Взломали бабин сундук, и на полу, под грязными ногами, валялось их белье, приготовленное на смерть. Твердили с револьвером у лица:
– Старик, говори, где сын, тебе же лучше будет...
Он неизменно отвечал:
– Мне и так хорошо...
А когда кнут рассек ему щеку, он вспомнил слова человека, стоявшего над ним у лежанки: "Скажешь, кровь свою продашь..." – и боль повторенного удара и кровь, капавшая с бороды, показались ему сладкими.
И в тюрьме, среди воров, он был крепок, как булыжник. Его держали больше месяца. Ежедневно таскали к начальству. Он почти не ел в тюрьме и был худ и страшен. Тело его было в волдырях и расчесах: он спал на полу, и его заполонила вошь. Ему то сулили деньги и свободу, то били и бросали в карцер. Однажды с ним разговаривал большой начальник с медалью на груди.