355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Вольнов » Повесть о днях моей жизни » Текст книги (страница 3)
Повесть о днях моей жизни
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:26

Текст книги "Повесть о днях моей жизни"


Автор книги: Иван Вольнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц)

   – Ближе!.. Вылезь!.. Ближе!.. Тпррру-у!..

   Борозда выходила кривой, с "селезнями". Чем больше отец бил Карюшку, тем она больше кособочилась и тем хуже была пашня. Тогда отец сбил с шеловочного гвоздя шляпку и всадил этот гвоздь в обжу – там, где лошадь терлась левой ляшкой. Взмахнув кнутом, он крикнул:

   – Н-но!

   Карюшка дернула соху, заглядывая по обыкновению на правую руку отца и прижимаясь левым боком к обже. Гвоздь глубоко царапнул по ляжке. Она вздрогнула, метнулась и заржала, таща рысью соху. Отец, цепляясь за рогачи, не отставал. Через двадцать шагов силы убыли, ход замедлился, лошадь вывернула ноздри. Отец подстегнул. Кобыленка опять вильнула задом, и опять ей впился в ляшку гвоздь; опять брызнула кровь, и опять на теле появилась кровавая борозда. Лошадь опять засеменила ногами, хрипя и фыркая...

   Через три с половиною дня барскую пашню окончили, а еще через три – свою. Лошадь ходила теперь прямо, но на левой ляшке у нее образовалась полоса, ладони в полторы шириною и ладони в две длинною красного ободранного мяса, из которого сочилась кровь, стекая по ноге на землю, и на которое садились тучами зеленовато-черные полевые мухи. Правый бок ее разбух от кнута, глаза обметались гноем, из них стала бить слеза, а ходила она раскорячившись.

   Пашня кончилась. Поспела конопля. Карюшку выпустили в поле. Там она чуть-чуть оправилась: поджили раны, пропали рубцы, высохли слезы. Отец подкармливал ее ухвостьем и резкой, обильно посыпанной свежей мукою. Работа теперь сосредоточилась у дома: копали картофель, мочили пеньку, обкладывали к зиме сухим навозом.

   Утром на Александра Невского отец запряг Карюшку в борону, посадил меня верхом и сказал:

   – Поедем на конопляники сгребать суволоку.

   Я ездил вдоль полосы, а отец шел следом, приподнимая борону, когда в ней набиралось много суволоки. Железными вилами он складывал ее в кучи. Покончив с работою, сказал:

   – Валяй домой и скажи Матрешке, чтоб надела пахотный хомут и дала возовую веревку.

   Когда я возвратился, отец привязал концы веревки за гужи и, захлестнув петлею суволоку, приказал везти волоком.

   – Ну-ка, Машка, трогай! – сказал я.

   Лошадь натужилась, но не осилила.

   – Вези, чего ты стала? – крикнул я, стегая поводом ее по гриве.

   Она выгнула спину, опустив к земле голову, сделала шага четыре и остановилась.

   – Подгоняй! – крикнул отец. – Чего разеваешь рот?

   Я дергал за повод, подталкивал ногами, лошадь пыжилась, а воз стоял.

   – Стегай же, чертова душа! – подскочил отец, толкая меня в спину деревянной рукояткой.

   – Н-но! – кричал я. – Н-но! Чего же ты меня не слушаешься? Н-но!..

   Лошадь надувалась и хрипела, копыта ее вязли в рыхлой земле, веревка туго натягивалась, но суволока, качаясь из стороны в сторону, шуршала, а с места не двигалась.

   Тогда отец, рассвирепевший до последней степени, подскочил к Карюшке и ударил ее с размаху рукояткой по лбу. Лошадь шарахнулась в сторону, выскочив из постромок, и задрожала всем телом.

   – Гони! – ревел отец.

   Я бил лошадь, отец бил меня, и все мы тряслись.

   Схватив обеими руками вилы, отец обернул их рожками вперед и, выпучив глаза, как исступленный, всадил их в спину лошади.

   Карюшка заржала, опускаясь на зад, как садится собака, и оскалила зубы. Я кувырком полетел на землю.

   – А-а-а!.. – захрипел отец, выдергивая вилы и опускаясь рядом с лошадью.

   – Батюшки мои, что я наделал? – сказал он через минуту и схватился за голову.

   – Что я наде-елал!.. – повторял он. – Ваньтя, что я наде-елал?.. – и стал рвать на себе волосы. – Старый дурак!

VII

   Осенью, перед Покровом, я сказал матери:

   – Все ребята собираются в училище, надо и мне идти.

   – Что же, ступай, – ответила она. – Не мал ли ты?

   Я ответил:

   – Ничего, пойду: есть которые меньше меня.

   – Вот тебя там вышколят, – постращала сестра. – Учитель-то, сказывают, сердитый: как чуть что – так розгами.

   – А ты как же хочешь: на то и ученье! Читать, девка, штука не легкая.

   В воскресенье, после обедни, сходили на молебен, а утром, чуть свет, к нам в избу прибежали: Мишка Немченок, Тимоха, Калебан и Мавруша Титова.

   – Эй, барии Осташков, еще храпака воздаешь? – загалдели они. – Пора, вставай!

   Ребята гладко причесаны, головы намазаны лампадным маслом, под шеей пестрые шарфы. Маврушка в новом платке с красными горошинками, расстегай весь в кружевах, а из-под сибирки выглядывает желтый завес.

   – Эге, вы все – ровно к обедне обрядились! Ну-ка, мать, давай и мне вышитую рубаху! – закричал я. – А где же у вас сумки?

   – Сумки пока в кармане, книжки дадут, тогда наденем.

   Мать смеется:

   – Ах вы, отрошники! Что вы побирушками обрядитесь?

   – А как же? Чай, все ученики так ходят,– ответил Мишка, произнося с особым ударением слово "ученики".

   По пути забежали за Козленковым Захаркой, который учился третью зиму и сидел в "старших".

   – Ты, Захар, не давай нас в обиду, – упрашивали мы товарища.

   – Ничего, не робейте: кто полезет, вот как кукарекну, только чокнет! – успокаивал он.

   Мавра достала из кармана ватрушку с толченым конопляным семенем и, подавая Козленкову, сказала:

   – Может, ты плохо, Захар, позавтракал – сомни ее.

   Захарка ответил, что позавтракал он хорошо, но ватрушку съест, "чтоб зря не пропадала".

   Школа, несмотря на ранний час, была полна и гудела, как улей. Она помещалась в просторной избе, перегороженной на две половины: в одной сидели "старшие" и "другозимцы", а в передней – новички.

   В девять часов пришел учитель в поддевке тонкого сукна и светлых калошах, высокий, тонкий, с реденькой русой бородкой кустами и утячьим носом.

   – Гляди-ка, чисто барин, – шепнул мне Тимошка, – учитель-то!..

   Он поздоровался и скомандовал: на молитву. Ребята повернулись лицом к иконе и запели на разные голоса. Учитель рассадил всех по местам, старшим выдал книги и приказал что-то писать, а сам подошел к нам.

   – Что, ребятишки, учиться пришли?

   Мы молчали.

   – Вы что же не отвечаете, не умеете говорить?

   – Умеем, – выручила Маврушка.

   – И то слава богу! Учиться, что ли?

   – Да! Да! – запищали мы вперебой, как галчата.

   Учитель улыбнулся.

   – Садитесь пока здесь, – указал он на свободные места. – Я запишу вас.

   Из дверей выглядывали знакомые лица товарищей, привыкших уже к школьной обстановке и державшихся свободно: они смеялись, подталкивая друг друга, ободрительно кивали головою: не робей, дескать, тут народ все свой!

   – Как тебя звать? – обратился ко мне первому учитель.

   – Ваньтя.

   – Иван, – поправил он, записывая что-то на бумажку. – А фамилия?

   – А фамилия.

   Учитель поднял голову:

   – Что ты сказал?

   – А фамилия.

   – Что "а фамилия"?

   – Я не знаю.

   Учитель потер переносицу, покопал спичкою в ухе, сделал лицо скучным и подсказал:

   – Как твое прозвище?

   – Жилиный, – ответил Калебан. – А Мишку вот этого Немченком дразнят, Тимоху – Коцы-Моцы, Маврушку – Глиста...

   – Эх ты, а сам-то хороший, Калеба Гнилозадый? – пропищала обиженно Маврушка.

   Все захохотали.

   – Здесь ссориться нельзя, – остановил учитель.

   – Парфе-ен Анкудины-ыч! – крикнул из соседней комнаты Козленков: – Это их на улице так, а Иванова фамилья – Володимеров.

   Учитель пожурил:

   – Что ж ты, братец, а? Иван, мол, Володимеров... Смелее надо...

   – Ты бы поглядел, какой он дома вертун, – опять не утерпел Калебан.

   – Помалкивай! – прикрикнул на него учитель, а потом, обратившись ко мне, продолжал: – Ну, Иван Володимеров, как тебя по батюшке?

   – Петра.

   – Иван Петрович?

   – Да.

   – Хорошо-с, мать как величают?

   – Она уж старая, ее никак не величают.

   – Как же так: не величают? Имя-то есть?

   – Маланья.

   – Так, а братьев?

   – Нету, одна Матрешка... Сестра... Она у нас рябая.

   – Матрена, что ли?

   – Да.

   – Добре. Сказывай, сколько тебе лет?

   – Семой пошел с Ивана Крестителя.

   С такими же вопросами обращался учитель к Тимошке, потом к Мишке, Калебану и Маврушке, и все путались. Маврушке он сказал:

   – Ты, девочка, умная, что вздумала учиться. Не лепись, большая польза потом будет.

   Она ответила, что в школу ее тятя послал,

   – И отец твой молодчина, – сказал Парфен Анкудиныч.

   – Меня тоже послал тятя, – похвалился Калебан. – "Осатанел ты, говорит, всем, убирайся, дьявол, с глаз долой в училиш-шу!.." – И, увидав своего приятеля Цыгана, зафыркал: – Егоран! У нас под печкой голубята вылупились! Глаза лопни! Пиш-шат!..

   Мишка его дернул за рукав, а Калебан огрызнулся:

   – Чего ты щипешься, стервило?

   Учитель взял за подбородок Калебана и сказал:

   – Нельзя так, выгоню на улицу, понял?

   Перед отпуском учитель объявил: Мавра Титова принимается в первое отделение, а мы четверо должны прийти на будущий год, потому что теперь молоды.

   – Поешьте дома кашки побольше, – смеялись над нами.

   – Ничего, мы за год сильно вырастем, тогда и нас учиться примут, – утешали мы себя дорогой. – Маврушке-то девятый год!..

VIII

   Пришла моя восьмая зима. Мать выпросила, Христа ради, у Тимошкиной матери старый дядин тулуп и сшила мне из него полушубок.

   Целый день я пропадал на улице, катаясь на салазках, и возвращался домой с красными, как у гуся, пальцами и закоченевшими ногами. Поспешно разувшись, я хватал круто посоленный ломоть хлеба и лез на печку, рассказывая оттуда, что со мною было за день. Когда руки и ноги в тепле отходили, их ломило. Мать становила на лежанку ведро с водою, бросала туда снег и опускала в воду мои ноги, а руки терла суконкой или чулком.

   – Экий бестолковый, – ворчала она, – до каких пор бегаешь, подумай-ка!

   Я оправдывался тем, что на улице ноги не зябнут, что им холоднее от печки, и божился не запаздывать.

   – Ты всегда так, – упрекала мать, – простудишься, тогда я тебя выпорю.

   Любимым местом наших игр была Федина гора – крутой скат к реке, рядом с мельницей. Как только занимался день, ребята поливали на скорую руку ледянки и бежали на гору кататься.

   К вечеру сходились парни с девками с гармонями и прозвонками, на катке устраивалось игрище, пелись песни и плясали. Полоумный Базло, скинув валенки, прыгал босиком. Охрем Лобач становился на руках "березою", Дарка Крымская с Гуляевым, солдатом, плясали по-господски, схватив друг друга в охапку, крутясь и топая на месте. Нас большие гнали от себя, потому что, кончив пляску, парни хватали девок за руки и целовали, а мы подглядывали и, придя домой, пробалтывались, кто кого тискает и кто кого целует.

   По воскресеньям на горку приходил пьяный Ортюха-сапожник. Стащив у кого-нибудь из-под навеса сани, он набивал их нами доверху и, крича: "Горшки продаю!" – спускал сани вниз, к реке, хохоча, как сумасшедший. Мы визжали от восторга, летя вихрем под гору, а Ортюха кричал:

   – Что, шелудивые, нравится?

   На зимнего Николу сапожник принес в кармане бабок.

   – Ну, на драку! – крикнул он, бросая пару бабок. Человек двенадцать метнулись, навалившись друг на друга кучей. Под градом кулаков, смеха и брани счастливец хватал бабку, отбиваясь от товарищей, и подбегал к Ортюхе: бабка становилась его собственностью. Разбросав десятка полтора, мужик крикнул:

   – Айда на лед!

   Там, где вода сбегает с мельничных колес, у "холостой", застыла свежая полоска льда.

   Сапожник, бросая на этот лед сразу три пары, сказал:

   – Кто из вас смелый, тот достанет.

   Тимошка отозвался.

   – Я смелый! – и полез за бабками.

   – А еще кто смелый? – спросил Ортюха, кидая два пятка.

   Я достал два пятка.

   Мальчики, которые поменьше, и девочки, стоя в снегу по щиколку у плотины, рядом с Ортюхой, пугливо жались, боясь, чтоб лед не проломился. И мы сперва боялись, но когда в четвертый раз на лед вскочили двое, Тимошка и Матрос, скользя по нем и матерщинничая, страх прошел.

   Вывернув из кармана последки, сапожник закричал:

   – Кто скорей! На драку!

   Человек пять-шесть бросились за бабками. Лед затрещал под ногами, и мы в ужасе схватились друг за друга. Лед выгнулся, осел и лопнул. Первым опустился в воду Клим Хохлатый из Пилатовки, вдовин сынишка.

   – Ма-ам-ма!.. Ма-ма-а!.. – крикнул он, хватая за полу Тимошку.

   – Ой! – взвизгнул тот, хлопая по голове Хохлатого, и сам опустился под лед.

   Из всего того, что дальше было, я помню только свой собственный вопль. Меня будто облили кипятком... Закружилась голова, замаячило в глазах...

   Пришел в себя я за день до своих именин, в крещенский сочельник, перед вечером. У моих ног, с чулком в руках, сидела Мотя; с печки, свесив голову, в лицо мне смотрел отец, а в избе от запушенных снегом стекол было сумрачно.

   – Мама, – сказал я, – я дома?

   Голос у меня – чужой и слабый, вместо слов – тихий стон.

   – Поправь ему подушку, – проговорил отец.

   Мать, осторожно ступая, подошла к постели, наклонившись над изголовьем. Я улыбнулся. Она радостно вскрикнула, упала на колени, плача, смеясь и целуя мою руку.

   – Проснулся? – ласково спросил отец.

   – Проснулся, – хотел я сказать, но только пошевелил губами.

   Соскочив с печки, отец сел на скамейку около меня и, трепля по волосам, сказал:

   – Что ж ты этак, а? Хворать не полагается на праздниках...

   Матрос утонул, а Климка умер от простуды; Цыган и Тимоха хворали, как и я. Тимоха оглох на весь век, а Ортюху-сапожника мужики больно били за баловство, и он с тех пор стал кашлять и прихрамывать.

   После обедни на праздник меня спрыснули крещенской водой, напоили чаем из сушеной малины и, укутав с ног до головы горячей посконью, положили на лежанку ближе к печке. Отец отнес в залог Перетканову свою новую рубаху со штанами и валенки и купил на эти деньги виноградного вина, связку кренделей и монпасеев.

   – Будет тебе, пахарь, валяться-то, – сказал он, подавая гостинцы. – Пятая неделя никак.

   И, сидя около, рассказывал:

   – Иду я, братец ты мой, по деревне, а Стешка Чикалева выскочила за ворота и кричит: "Дядя Петра! дядя Петра! Что, жених мой встал?"

   – Вот и брешешь! – смеюсь я. – Не угадал! Стешка – невеста Игнатова, а моя – Маврунька!

   – То бишь, Маврушка, – поправляется отец.

   Я хлопаю в ладоши и кричу:

   – Слава богу, спутался! Слава богу, спутался!

   Подошла мать.

   – Не надо так на тятю – "брешешь": грех.

   Отец перебивает:

   – Не мешай, старуха.

   И я говорю:

   – Грех – с орех...

   – А спасенье – с ложку! – подхватывает отец и, грозя пальцем, продолжает: – Ты меня не проведешь, малец, я все-о понимаю!.. – Собрав лицо в ряд лучистых морщин, он наклоняется ко мне и дразнит: – Кунба твоя невеста, а не Мавра. Вот что, друг любезный!..

   – Глаза мои лопни – Мавра, – встал я, чтоб перекреститься, но закружилась голова, и я ткнулся лицом в подушку и застонал.

   Перепугавшаяся мать прогнала отца с лежанки, и я заснул.

   На Ивана Крестителя отец важно промолвил:

   – Иван Петров, поздравляем вас с именинами.

   – Зачем? – спросил я.

   – Потому как вам пошел восьмой год, значит, получай вот, чтобы целый год веселым быть, – и подал мне губную гармошку.

   – Где ты ее взял? – выхватил я у него игрушку.

   – Э-э, – подмигнул отец, – еще молод знать, – и засмеялся.

   Вечером мы остались вдвоем с Мотею.

   – Что, ребятишки на Фединой горе катаются? – спросил я у сестры.

   – Воспа, – ответила она.

   – Чего ты говоришь?

   – Хворают воспой.

   – Как я? – спросил я, приподнимаясь.

   – Нет, как я, – ответила сестра, – все в шелухе...

   Вся Драловка и Заверниха лежали в оспе. Зайдя через неделю к Титовым после того, как я оправился, я увидел на кутнике, в тряпье, Маврушку, рядом с братом, всю в коросте. Глаза ее слиплись, руки завязаны тряпицею назад, рот обметан гнилыми струпьями и перекошен от боли. Девочка сидела, раскачиваясь из стороны в сторону, терлась щеками о плечи, на нее кричали, а она просила водки тоненьким, жалобным голосом. Рядом с нею – Влас, двухгодовалый братишка, похожий на тупорылого кутенка, шевелил беспомощно ручонками, смотря на меня одним глазом, из которого текла слеза, а другой глаз слипся и распух. На веке рана, бровь ободрана, из уха ползет грязно-зеленоватый гной.

   – Ма-а... – пищит он, раскрывая рот и цепляясь за дерюгу тонкими пальчиками с отросшими грязными ногтями.

   Я подошел к Маврушке, спрашиваю:

   – Не ходишь в школу-то иль ходишь?

   Девочка протянула вперед шею.

   – Кто там? – прошептала она.

   – Я...

   – Кто – Ваньтя?

   – Да. Я тоже хворал... утонул было под мельницей.

   – Я знаю, – ответила Мавра и, повернув лицо к столу, заныла: – Пое-е-есть!..

   Мать ткнула ей в рот кусок хлеба.

   – Жуй.

   – Вина-а да-а-ай... – заплакала девочка.

   Мать толкнула ее в голову, ворча:

   – Куражишься, дрянь! Как вот хлясну по губам-то!..

   Маврушка заскулила. Глядя на нее, и Влас заплакал.

   – Уходи отсюда, выпороток! – крикнула на меня Маврушина мать и принялась, плача в голос, стегать детей лапотной веревкою.

IX

   На трех святителей драловский сотский дядя Левон, Кила-с-Горшок наряжал народ на сходку.

   – Эй, вы, слышите? Земский будет! – зычно кричал он, постукивая в раму батогом. – Подати!..

   Отец возвратился со сходки поздно вечером, когда я спал. За завтраком поутру был угрюм и ни за что обругал Мотю.

   На сретенье Кила-с-Горшок опять стучал под окнами, земский в этот раз приезжал с становым и что-то там такое говорил, отчего отец пропадал весь следующий день.

   – Ни с чем, знать? – встретила его мать.

   Отец так цыкнул на нее, что я со страху подскочил на лавке. Разговора за весь вечер никакого не было.

   Чуть свет отец с сестрой долго копались в сарае, потом свели туда Пеструху – телку. Вслед за ними побежала мать, прикрыв полою самовар, а за матерью – я. Отец прятал зачем-то телку между старновкой и стеной, заваливая сверху и с боков на поставленные ребром жерди соломой. Между жердями темнела дыра, в которой пугливо возилась Пеструха.

   – Не задохлась бы, – шептала мать. – Крепки колья-то?

   – Крепки, – говорил отец. – Вали сверху овсяную солому.

   Мотя таскала вилами солому, мать зарывала в мякину самовар и новые коты, которые лет пять берегла на смерть, а я, стоя с разинутым ртом, дивился.

   – Зачем вы, мама, это делаете, а?

   – Марш домой! – крикнул отец, грозя веревкой. – Везде, дрянь, поспеваешь? – И, понизив до шепота голос, добавил: – Если кому скажешь, изувечу...

   По деревне ездили начальники, выбирая подати, недоимку и продовольственные деньги. Они ходили от двора ко двору, ругались матерно, грозили согнуть в бараний рог, вымотать душу, а следом плелись старшина со старостой в медалях, понятые и мещане из города на широких розвальнях.

   На улицу, прямо на снег, выбрасывали из клетей холсты, одежду, самовары, сбрую – все, что можно продать. Скупал рыжий мещанин в крытом тулупе. Становой величал его Василием Васильичем и угощал желтыми папиросами из легкого табаку. Цену назначал становой, старшина поддакивал, воротя в сторону от мужиков лицо, староста молчал, понятые вздыхали. Василь Васильич, ткнув ногою вещь, сипло отрубал: беру! Работники тащили скупку в сани, а мещанин, отдуваясь, лез за пазуху, вытаскивал холщевый засаленный, в пол-аршина длиною, денежный мешок и отсчитывал красными озябшими пальцами мелочь. Бабы истошно выли, мужики бухались в снег на колени перед полицейским, стукались лбами в глубокие калоши, обметая волосами снег с них, хрипели что-то. Становой благодушно отстранял лежачих, притрагиваясь кончиком шпаги к спине, или кричал то милостиво, то зло.

   За добром выводили живность: поросят, коров, птицу. Кур и поросят совали в широкие мешки, овец бросали, скрутив ноги, в сани, а коров и телят привязывали к оглоблям и сзади саней. Куры кудахтали, вырываясь из рук, по улице летели перья; поросята, бабы и дети визжали; коровы угрюмо мычали, разгребая ногами снег и крутя головою... Нашествие татарское на Русь...

   Скоро четверо мещанских розвальней нагрузили доверху.

   Становой сказал:

   – Не закусить ли теперь нам, Василь Васильич, а?

   – Пора, – ответил тот.

   Возы, нагруженные холстами, обувью и одеждой, утварью и ветошью, отправили с мальчишкой и десятскими в город; начальники, ежась от холода и потирая руки, полезли к старосте в горницу, сотский побежал за водкой, понятой – к попадье за мочеными яблоками.

   Пока они в тепле кушали, мужики терпеливо ждали у крыльца. Старостина дочь, Палагуша, и сама старостиха то и дело бегали из погреба в кладовую, из кладовой в избу, торопливо неся миски с огурцами, кислую капусту, хрен, ветчину и кринки молока, а мужики завистливо смотрели им в руки и шептались:

   – Эко, братцы, жрать-то охочи!..

   – Еще бы... привыкли, чтоб послаще, побольше... господа называются...

   Потом, стоя в дверях, начальники курили и отрыгивались, а осташковцы, кто ближе, толпились без шапок.

   Напившись чаю с кренделями, опять приступили к описи и распродаже. Отдохнувшие бабы снова завыли; опять пристав кричал и топал ногами, а мужики барахтались в снегу.

   Дошла очередь до нас, а у нас продать нечего.

   – Беднота несусветная, ваше благородие, – говорит староста, сдергивая шапку. – Ничего у них нету... Один только близир, а не крестьяне, верно говорю!..

   Понятые смотрят на отца, который посинел.

   – Не робей, Лаврентьев, – тихо говорит отцу Фарносый. – Упади на коленки: зарежьте, мол, а денег ни гроша... Он отходчивый... Покричит-покричит, а посля – помилует... Ну, может быть, ударит раз или два, стерпи...

   Главная задача – голод, мол, проели все... Ишь, шубенка-то у тебя, хуже бороны...

   Входя уличными дверями в сени, становой стукнулся лбом о притолоку и выругался матерно, поднимая шапку со звездой. Мать со страху схватила метлу и давай разметать у него под ногами сор, причитая:

   – Батюшка, начальничек наш милый... в кои-то веки к нам заглянули...

   Урядник толкнул ее в плечо.

   – Отойди, старуха, не мешай, – сказал он.

   – Кланяйся барину в ноги, пень! – подскочила ко мне мать. – Упади перед ним!.. Упади!..

   Увидя Муху на соломе, принялась лупить ее метлою.

   – Что ты, стерва, притаилась, а? Марш на улицу, одежу господам хочешь порвать, одежу?..

   Собака огрызнулась...

   – А-а, так ты та-ак?

   Мать саданула Муху толстым концом метлы по голове.

   – Пошла прочь, паскуда!.. Ишь ты, что надумала! Одежу рвать?.. Чистую одежу рвать? А метлы не хочешь?.. Я тебе порву!.. Ты у меня узнаешь!.. Барыня какая!..

   У нее из-под платка выбивались волосы, слабо завязанная онуча на правой ноге сползла, а мать все бегала по сеням, как шальная.

   Становой посмотрел, усмехнулся.

   – Эко чучело!

   И урядник усмехнулся.

   Из отворенной полицейскими в избу двери пахнуло теплом. Становой сморщил рожу, сплевывая:

   – П-пффа! Какой тут смрад!.. Скоты!.. – и поспешно хлопнул дверью, выходя на улицу.

   – Где хозяин?

   – Вот мы... вот я... – выступил отец.

   – Подати.

   – Нету... голод... бьемся... Обождите, богом заклинаю!..

   Отец опустился на колени. Подбородок у него трясется, широкую, с проседью, бороду развевает ветром, на лысине в три пятака хают снежинки...

   Стоя на коленях, отец часто и невнятно что-то говорит, царапая пальцами грудь; Мотя, бледная, с красными пятнами по лицу, трясется и хрустит пальцами; мать трясется и плачет, а отец по-собачьи смотрит в глаза уряднику и становому. Я в толпе ребятишек.

   – Отец-то твой никак заплакал, – шепчет мне Немченок.

   Мне стыдно за него, я возражаю.

   – Это ему ветром в глаза дует, – говорю я горячо. – Он у нас, ты сам знаешь, какой: молотком слезы не вышибешь!.. Не может он плакать...

   Но Мишка ладит:

   – Плачет, вот те крест! Гляди-ка: за нос все хватается!

   Тогда я сам сквозь слезы говорю:

   – Погоди, и твой заплачет, как черед дойдет... осталось три двора...

   – Мы с утра отплакались все разом, – говорит Немченок. – Отец нас матом, а мы – в голос... Отец говорит: "Надо давиться", – а мать говорит: – "Добрые люди скотинку прячут, где получше, а не давятся..." Отец корову и жеребенка свел в овраг, а большую свинью, говорит, девать некуда и заревел: "Черти, говорит, сожрут ее, а не мы",– а мать говорит: "Бог милостив, Лексеич..."

   Наклонившись к уху, Мишка шепчет:

   – Отец свинью-то все-таки зарезал... Не паливши, понимаешь, в омет ее... На куски да в омет... Идем, я покажу...

   Начальники пошли обыскивать наш двор, а мы с Немченком – за сарай, в ометы.

   – Сюда, сюда! В среднем! – кричал Мишка. – С того краю!

   Увязая по живот в снегу, он бормотал:

   – Сейчас я покажу тебе, где наша поросятина лежит, сейчас ты, друг, узнаешь.

   Но, завернув за угол, Мишка завыл:

   – Глянь-ко-ся-а!

   Четыре здоровенных собаки, раскопав дыру в соломе, жрали мясо. На снегу алели пятна крови, в стороне крутились белопегий поджарый щенок и три вороны, из соломы торчала обглоданная кость.

   – Тятя-а! – взвизгнул Мишка, постояв с минуту. – Тятя!

   Несясь вихрем по деревне, так что только развевались из-под шапки льняные волосы, Немченок что есть силы голосил:

   – Собаки, тятя!.. Свинью, тятя!.. Только косточки, тятя!..

   Стоявшие у крыльца мужики в недоумении обернулись, а отец Немченка тут же, на снегу, присел.

   – Что ты, оглашенный! – цыкнул староста, хватая метлу.

   – Собаки... съели! – выпалил Немченок, растопырив руки.

   – Э-э-е... что ты мелешь? – едва сумел промолвить отец Мишкин. – Что ты, бог с тобой?.. Окстись!..

   – Ветчину сожрали! – кричал Мишка. – Говорила мать: прячь подальше, – не послушался, – и он заплакал, сморщив по-старушечьи лицо.

   – Головушка ты моя горькая! – схватился за волосы Мишкин отец: по бледным щекам его покатились слезы.

   Трясясь, я неожиданно для самого себя завыл, глядя на отца:

   – И нашу Пеструху собаки съедят!.. Беги скорей в сарай!..

   Начальник круто обернулся.

   – Что ты, мальчуган, сказал? – спросил он у Немченка.

   Тот вылупил глаза, раскрыв рот, и поперхнулся. Начальник обратился ко мне:

   – Что случилось? Чей ты, а?

   – Свой, – скороговоркой ответил я, глотая слезы.– У Мишки закололи свинью, а ее собаки слопали в омете, а у нас в старновке телка...

   Взглянув на отца, я вспомнил об угрозе и закричал, обливаясь слезами:

   – Сейчас он меня увечить будет!.. Нету у нас телки, мы продали!

   Мишкин отец, сидя на снегу, качался из стороны в сторону, причитая, мой отец упал становому в ноги, Мотя зарыдала, мужики оцепенели.

   С размаху начальник ударил отца кулаком по скуле. Желтая перчатка на руке его лопнула. Отец ткнулся головою в порог и застонал. Зверем бросилась на станового Мотя, вцепившись в рукав. Ее ударили по голове, она свалилась рядом с отцом, но, вскочив, метнулась снова, а ее опять ударили; сестра опять упала. Начальник пнул отца в живот ногою, и он скрючился, скуля, а мать полезла на чердак.

   – Караул!.. Душегубство!.. Спасите!.. – кричала она и с четвертой ступеньки шлепнулась на пол.

   ...Когда начальники уехали, Мишке вывихнули ногу и возили в город поправлять, а я с неделю ходил кровью на двор за Пеструху.

X

   Я лежал в постели. Мать поила меня грушевым отваром, на живот клали пареную бузину; отец четвертую неделю сидел под арестом за подати.

   – Легче? – спрашивала мать.

   – Легче, – ответил я, глядя в сторону. – Почему ты за меня не заступалась?

   Мать потупилась.

   – Я боюсь его, – ответила она.

   В промерзлые окна смотрит февральское солнце; льдинки на стеклах горят синими и желтыми огнями, по спущенному концу толстой шерстяной нитки, положенной на подоконник, стекает в черепок вода.

   – Когда он перестанет меня мучить? – спросил я, помолчав.

   – Не знаю... Когда вырастешь большой... Его ведь тоже били...

   – Это не указ. – Приподнявшись на локте, я шепчу, замирая от страха: – Если б умер он...

   Мать смотрит на меня испуганно и тоже шепчет:

   – Брось... Отец ведь он тебе!..

   Но горечь, что скопилась в сердце, кружит голову, подталкивает: хватая мать за шею, я опять шепчу:

   – Мы лучше б жили, верь мне!.. Я пахал бы, Мотя помогала, а ты дома с курами да с разной рухлядью... Я не бил бы вас... Зачем?..

   Мать молчит, прижавшись к моему плечу.

   – Или вот что: мне уйти куда-нибудь... Подальше, чтоб не знал он.

   – Ванечка!..

   – Он ведь все равно убьет меня когда-нибудь... Кабы сила, его б надо прикокошить... Топором иль чем-нибудь другим... Бацнул, а потом в навоз... А на улице сказали бы: в Полесье уехал на пять лет...

   – Он здоровый: ты не сладишь...

   – Сонного...

   В сенях звякнула щеколда. Кто-то обивал о стенку лапти.

   – Кто там? Если он – молчи, не сказывай, что я надумал... Приставать будет – крепись...

   Отец пришел из города худой и грязный, влез на печку, не поевши, и уснул. Мы ходили тихо, разговаривая шепотом.

   – Вашего-то били там! – прибежала с новостью соседка. – Старик Федин сейчас сказывал.

   – Нуко-ся опять! – всплеснула мать руками.

   Мотя искривилась, глядя в угол, лицо покраснело, по щекам потекли крупные слезы.

   – Их бы надо! – сцепив зубы, прошептала она зло.– За что они?.. Их бы надо!..

   – Что ты, девка, обалдела, не проживши веку? – цыкнула соседка. – Без пути и там не бьют!..

   Оказалось, что в полиции мужиков заставили колоть дрова, но отец наотрез отказался, говоря:

   – Положи цену, зря работать не согласен.

   Ключник донес приставу, а пристав отца бил.

   – Я тебя сгною! – кричал он. – Проси у меня прощенья.

   Отец просил.

   – То-то... Пойдешь теперь на работу?

   – Нет.

   Пристав снова бил.

   – Становись, разбойник, на коленки!..

   Отец становился.

   – Я начальник, – размахивал руками пристав. – Как ты смеешь мне перечить?

   Отец молчал, склонив голову. Пристав учил отца до обеда, весь измучился, вспотел, а толку не добился никакого. Рассердившись, затворил его на хлеб и воду и надбавил сроку на неделю.

   Дома, на печи, отец лежал недели полторы. Он не охал, не стонал и ни на что не жаловался, лежал вверх лицом и глядел в черный, закоптелый потолок или бесперечь курил. Приходили мужики по делу – он молчал, оставаясь вдвоем с матерью – молчал; есть слезал, когда все спали. На четвертый или пятый день у него вышел табак: отец стал курить конопляную мякину вперемешку с полынью.

   – Отлежится на печи-то и опять начнет лупить нас чем попало, – шепнул я матери.

   Та мельком взглянула на меня и не ответила ни слова.

   – И охота же ему курить эту пакость, – продолжал я, сплевывая, – душу всю захватывает... Нету табаку – не надо, подождал бы, когда новый купится.

   – Пошел прочь! – рассердилась мать, толкая меня в спину. – Тебя не спросили, что курить!..

   На второй неделе отец засвистел на печи, потом громко засмеялся, а мы переглянулись. Отец свистел до обеда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю