Текст книги "Повесть о днях моей жизни"
Автор книги: Иван Вольнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 24 страниц)
Демка в каталажке поливал водою мою голову, сердито говоря:
– Это – подлость! Условились не сбиваться, а вы черт знает чего наделали, болван! Теперь я через вас должен пропасть!.. Видите: я хорошо ответил, и меня уж развязали, а вы, по-свински, нахрюкали пакости, и я теперь обязан погибать... Я вам не прощу, Петрович: я собственными руками задушу вас, поняли?..
Стыдясь взглянуть на Демку, я шептал с мольбою:
– Прости меня... Я испугался... Он кричит и топает ногами... Он отца бил...
– Мало ль что, ты не баба!.. Он кричит, а ты молчи... Думай, что он на стену кричит... А накричится, твой черед: вот так, мол, и так, ваше высокоблагородие... Его, мол, еще с весны ребята грозились пришить под горячую руку, понимаете?
Приведенный к становому в третий раз, я за своею подписью дал ему показание, что видел Пахома бегущим во двор с пробитой головой; видел, как он падал около порога, а хозяин в это время торговал; солдат копался у сарая со старым ружьем. Павла же спала в теплушке. Первым о несчастии сообщил всем я.
Крыльцо было вымыто. Пятна крови соскоблены с порожек. Пахом, прикрытый лоскутом веретья, лежал под навесом. Его сторожили двое десятских. Урядник, еще не зная, что скажет по случаю несчастия городское начальство, то лебезил перед Шавровым, то сурово морщился, повышая голос.
– Лексей Лексеич, вы бы настоечки-то пригубили,– говорила ему Павла.– Это ведь у нас только для благородных, а своим мы и не даем; пригубьте, право...
– Покорнейше благодарствую, Павла Прокофьевна,– говорил урядник, прикладывая похожую на полено руку к сердцу,– больше некуда.– И, беспокойно глядя по сторонам, добавил: – Мне много пить нельзя через событие. Мне на предмет допроса нужно быть очень аккуратным: я два раза присягу принимал. – Да вы выпейте пичужечку, а предметы после,– ласково хихикая, хлопал его по плечу Шавров.– Вы выпейте во здравие!..
Подозрительно глядя на Созонта, полицейский брал чайный стакан, залпом опрокидывал его в ярко-красную пасть и, будто устыдившись, вылетал во двор, подступая с кулаками к десятским:
– Вы как караулите мертвое тело, а? Инструкции не знаете? Смотри-и!..
Те пугливо жались, сдергивая шапки, а когда урядник исчезал, ругали его матерно, потом крестились, говоря:
– Сукин сын, до какой срамоты доводит при покойнике!
Один из них, волосом чалый, на вид болезненный, в дырявой разлетайке, время от времени сбрасывал с убитого лохмотья, качая головою:
– Эх, Пахом, Пахом! Достукался на младости годов!.. Что бы тебе, дурню, посмирнее жить на белом свете!.. Эх... Пахом, Пахом!..
Покойник, прищурив заплывший зеленовато-багровый глаз, словно подмаргивая им, насмешливо улыбался.
Поздним вечером хозяин с Демкою опять нагружали воза пшеницей, ячменем, свиными тушами, живыми овцами, гусями и укатили к полночи в город, а мне приказали ни на шаг не отлучаться от солдатки. Павла уложила меня спать в горнице, на хозяйской кровати, а сама легла в дверях, на полу, и всю ночь во сне стонала, а я, лежа с открытыми глазами, думал, думал, не сводя концы с концами мыслей...
С раннего утра на следующий день ошалелый с перепуга сотский наряжал всю деревню на сход – и мужиков, и баб, и парней, и детишек,– а начальник, сидя у нас под святыми, снимал допрос с Павлы и Федосьи Китовны. Созонт крутился по сеням, и зубы его щелкали, как у передрогшего пса. За домашними, по выбору Шаврова, в горницу прошли: Клим Ноздрин – продажная душа, Ванява Жареный, Сергун Вдовин и Тимота-ублюдок – самые захудалые и самые бессовестные люди в Мокрых Выселках, больше всех задолжавшие Созонту.
После чая с выпивкою становой читал хозяину их показания, и лицо Шаврова стало светлым, а с ним посветлели Павла и солдат. На сходке пристав кричал до надсады, требуя ему найти виновников убийства.
– Я этого дела не оставлю! – сучил он кулаки.– Из земли выкопайте душегубов, а то всех сгною в остроге!
Троих парней, наиболее перепугавшихся от его крика и хотевших спрятаться в овин, начальник велел тут же арестовать.
– Ага! На воре шапка загорелась?
Поднялся плач, по деревне забегали растрепанные бабы, хватая за полы начальника и падая перед ним в грязь на колени, а он ярился еще пуще и размахивал над головами куцкою.
Урядник затворил парней на ключ в старостин амбар, приставив стражу, а сам, вместе с приставом, уехал в волость. К вечеру они воротились, привезя с собой еще двух человек: доктора со следователем. Опять начались допросы, кто убил Пахома, опять Шавров насильно улыбался, а солдат даже удрал в избушку. Канитель тянулась за полночь, но резали Пахома на другое утро.
– Всё в порядке,– сказал нам Созонт, выйдя в сени. – Сала на нем, черте, пальца на два! Сейчас нас будут допрашивать. Тебя, Ванюша, кажись, первым.
– Иван Володимеров! – крикнул урядник, отворяя двери.
Я вошел в горницу и поклонился всем четверым, каждому по очереди, в ноги.
Поправляя круглые очки, следователь сказал мне:
– Ну-с, расскажи, нам, мальчик, как били Пахома Плаксина.
– Не знаю,– сказал я,– режьте на куски, жгите, я ничего не знаю.
И я снова опустился на колени.
– Ты не трясись,– ласково перебил меня начальник.– Ты побойчее как-нибудь...
– Я ничего не знаю,– повторил я.– Если хочете, расспрашивайте у хозяина с Демкой – они затиралы... Еще Павла – затирала... Их зовите к ответу, а я ничего не знаю...
Со мною бились долго, но толку не вышло ни на грош – я твердил:
– Не знаю! Не знаю! Не знаю!..
Несколько раз следователь с удивлением глядел на пристава; тот морщился.
Пожав плечами, он досадливо махнул рукою:
– Пошел вон! Постой! Отчего у тебя лицо опухло?
Указав на станового, я ответил:
– Это вот он мне, как допрашивал позапрошлого ночью в городе. Солдату ремни вырезал из спины...
– Пошел вон!
В сенях, очевидно, где-то подслушивавший мои показания Шавров схватил меня за ворот, скрипя зубами.
– "Не з-знаю", сволочь, а?
Он швырнул меня с крыльца на дорогу. Вслед за мною полетели мои лапти, рубахи, шарф – все мои пожитки.
– Скройся с глаз моих, Июда!
Не сказав ни слова и ни с кем не попрощавшись, я пошел домой в Осташкове.
XVII
В ту же осень, недели через три после моего прихода, сестру на двадцать первом году выдали замуж.
У нас обычай: как только минуло девушке шестнадцать-семнадцать лет, родители норовят поскорее сбыть ее с рук.
С волею их не считаются, пропивают часто под хмельную руку где-нибудь у кабака, и не редки случаи, когда невеста видит в первый раз жениха своего под венцом.
Оставаться в девках считается позором для всего семейства, и мало-мальски засидевшуюся ходят "напяливать". Это – уж забота матерей. С поклонами и просьбами они подымают на ноги многочисленных кумушек, тетушек, троюродных сестриц – походить по женихам, приглядеться к "заведению", потолковать. В случае удачи кумушки и тетки получают рушники, "штуки" на платье, шали, нарукавники, а за неудачу – выговор.
Те, что с достатком, идут напяливать засидевшихся невест к гольтепе из хороших, а бедные ищут вдовцов, охаверников, порченых, лоскутников и пьяниц – таких же несчастных, как сами.
Соблазненные овцой или полутелком, что идет на придачу, хорошей обужей-одежей, многоречивыми обещаниями "в случае чего – помочь", а чаще, под суровым давлением родителей, парни скрепя сердце женятся на нелюбимых, надевая на весь век ярмо бестолковой жизни, которая потом переходит в тяжелую повседневную муку неровень.
– Я у батюшки-то то-то ела и пила, вот так-то обряжалась, а у тебя что – сумка сальная да гашник вшивый! – зудит день и ночь постылая жена. – К чему ты меня брал? Да я бы вышла за купца, кабы не ты, растрепа!..
Начинаются ссоры, побои, увечья. Муж ищет отраду и семью у "винопольки", а из жены часто выходит кликуша.
И ее доля не легка: иной раз из привольной жизни многочисленного, здорового, трудоспособного и согласного между собой семейства она попадает в какой-то вертеп. Там она росла незаметной, под опекой и ласкою матери, имея под руками готовый хлеб, а замужество толкнуло ее к голодным и несчастным людям, выбившимся из сил в борьбе с нуждою. На ее неопытные, слабые плечи неожиданно падает вся тяжесть каторжной работы – и в доме и в поле; вечно сердце ее терзается заботою о завтрашнем дне, изморенное тело недоедает, недосыпает...
А если к этому прибавить разутых и раздетых детей, свекровь-змею и мужа-пьяницу, то станет понятным тот ад, та непрерывная дикая брань с упреками, злобой и насмешками, с истерическими воплями, отчаянием, порою преступлениями, которые составляют неизбежную канву мучительной крестьянской жизни.
Что же сказать о бедноте, о том, как она живет, женится и умирает? Измотав всю свою силу и мощь до замужества, надорвав себя часто в тринадцать-четырнадцатъ лет, пережив не одну страшную минуту в доме пьяного отца, покорная и разбитая, вступает бедная крестьянская девушка в жизнь. Не ждет она от этой жизни перемены, на брак смотрит не как на светлую зарю счастья, сулящую нечто неизведанное и прекрасное, а как на необходимость, как на новое, еще горшее тягло.
И редкая из них действительно находит хоть крупицу счастья, редкая с любовью и восторгом помянет свою молодость – нечем ее помянуть, слезами разве, горем, маятой?..
Много нужно силы душевной, много терпения и крепости, еще больше горячей веры в лучшее, которое где-то там, дальше, за нами, впереди, чтобы не умереть, не сойти с ума, не отчаяться и не погибнуть. Нужна своя внутренняя жизнь, тайная и непрерывная работа души, напряженной и тоскующей, чтобы суметь вырваться из цепких лап невежества, рабства, вопиющей нужды и холопского деспотизма замордованных людей.
Этой внутреннею силою была крепка душа моей сестры.
Еще на девятнадцатом году Мотю стали звать вековушкою. Все были уверены, что замуж ее не возьмет никто: и потому, что она некрасива, и потому, что мы бедны, и потому, что отец наш слыл в Осташкове за дерзкого на язык пьяницу и нерачителя в хозяйстве.
Сестра замуж и сама не собиралась: все так же нигде не показывалась, избегая людей и лишних разговоров, просиживая все свободное время за евангелием.
Скоро все подруги ее вышли замуж и обзавелись детьми. Приезжая гостить к матерям, забегали навестить Мотю.
– Ну-ка, девка, погляди сопатенького,– говорили они, показывая детей.– Смеется уж, всех узнает,– в отца смышленый... Мой-то, слышишь, сметливый, первеющий по всей деревне!..
Или:
– Зубки прорезаться стали: теперь ему гвозди впору есть, лохматому казютке!
Участливо глядя на сестру, наперебой хвастались новой жизнью, где "всего вдосталь, говядину едят каждый праздник, чай – два раза на неделе, а по воскресеньям – со сдобными лепешками; батюшка-матушка – ласковы, муж – никак не налюбуется".
– У тебя вот скоро загуляем,– утешали они Мотю,– пьяные напьемся, песни будем драть на всю деревню!..
Сестра отмалчивалась. Редко когда улыбнется, бросит:
– Мы уж вино запасаем.
Она тяготилась их участием.
В последних числах октября я ушел с артелью плотников на железную дорогу – учиться ремеслу и деньги зарабатывать. Мысль о городищенском училище, о городе, о новой жизни пришлось бросить: дома не было ни хлеба, ни денег, ни одежи.
– Ты теперь не маленький,– сказали мне,– пора кормить семью... Пускай, кто жирен, учится, нам впору дыхать...
Недели через две, смотрю, ко мне приезжает отец.
– Ты зачем?
– Зачем, зачем, без дела не приехал бы,– бормотал он, привязывая лошаденку к коновязи.– Раз дело приспичило, значит, и приехал.
Отец подтянул веревку, заменявшую ему кушак, развел руками, поглядел на небо и, мигнув мне, выпалил:
– Намедни Матрешку пропили, вот зачем!.. Просись у хозяина дня на четыре в отпуск.
Он ухмыльнулся, дернув бородою:
– Мы, брат, живо: чик-чик и – готова дочь попова!..
– Как пропили? – остановился я, пропуская мимо ушей подозрительно веселую болтовню его.
Отец осел и, ковыряя кнутовищем стружки у станка, опять забормотал, воротя лицо на ветру:
– Разве не знаешь, как девок пропивают? Пропили – и все.
У меня упало сердце.
– За кого же? Свой деревенский или как? Расскажи хоть толком!
– А за Мишку Сорочинского! – почему-то слишком весело воскликнул он.– Тут даже нечего рассказывать!..
– За Ми-ишку? – закричал я.
Отец поднял брови.
– За кого же? Стало быть, за Мишку!.. Он мужик не глупый.– Он засуетился, как побитый.– Ну, как тебе сказать? Немного того... Как будто, видишь ли... дыть ей-то тоже двадцать другой год!..
Отец потупился.
– Опять вино... Вина он даст на свадьбу... Ты думаешь, что та-ак? Ого! Я сам – не промах!.. Два ведра вина и семь целковых денег начисто... Пойми-ка эту загибулю!.. Два ведра!.. Их тоже не укупишь – нынче дорого все стало... А она хозяйкою будет... Это, браток, много значит по крестьянству... Какая в том беда, что немолодой?.. Молокосос по нынешнему времени хуже: живо убежит в Украину... А там его ищи-свищи!..
– Плачет сестра-то? Глядел бы за нею!..
– Ори, дурак! Язык длинен! – побагровел отец и, вытерев шапкою потное лицо, потупился.– Ей плакать не о чем.
Он наклонился к земле, поднял заржавевший штукатурный гвоздь и положил его к себе в карман.
– Плачет!.. Мелешь ты черт знает что!..
Полоса за полосой тянется однообразное жнивье, над ним – отяжелевшие грачи и голуби. По мелко расчесанной пашне пробивается нежная фиолетовая озимь. Бодро бежит, потряхивая головою, лошадь; четко стучат копыта о сухую, гладко прикатанную дорогу. Невесело на сердце. Представляется испитое лицо "жениха" Моти – Мишки Сорочинского, мужика лет тридцати, вдовца, лохмотника, горького пьяницы. Всегда неумытый и оттого позеленевший; волосы на голове похожи на мочало и пропитаны копотью; шея – тонкая, трясучая, из левого уха течет гной. На плечах – замызганный, грязный полушубок, дырявый, вытертый, с махрами и "колоколушками" по подолу, с холщовыми заплатами на спине и на плечах. В полушубке много насекомых, так как Мишка не снимает его ни зимой, ни летом. Войлочная, масленая шапка – как на чучеле.
Еще на значительном расстоянии от него смердит тухлым запахом курной избы, никогда не мытого тела и собственной нечистоплотностью.
– Дух этот у меня завсегда,– сам же бахвалится он, скаля желтые гнилые зубы.– Захочу – и сей секунд будет по первое число.
По слухам, он страдает нехорошею болезнью, и соседи его избегают: не пьют из одной кружки, не просят докурить цыгарки, ничего не берут взаймы.
Избенка его – без крыши и двора. Окруженная бесчисленными подпорками, стоит она, точно калека у церковной паперти, с краю деревни, уткнувшись подслеповатыми окнами в овраг. Вместо стекол в окнах – тряпки и синяя сахарная бумага, пол – земляной; входная дверь сбита с крючьев, а над ней голодной пастью зияет черная дымовая дыра, обметанная сажей и пыльной паутиной. Зимой хижину заносит снегом, весной, до троицы, у порога зеленые лужи, в которых барахтаются чужие свиньи.
Ни скотины, ни птицы нет, землю сам не убирает, отдавая ее исполу одному из бедняков, вроде Егора Пазухина, и его же презирает за это.
– Вить это вам, дьяволам, много надо – все никак не нахватаетесь, все вам больше бы, ну и копайтесь, как жуки в навозе, а мое дело маленькое – покурил Савкова – да на печку, ближе к небушку... Работу, сказать тебе, дураки одни любят, вот что!.. На черта, друг с заплатой, воды не навозишься, хоть лопни... Я так рассуждаю: несчастные вы люди, вот что, да... Сволочь двужильная!..
И в этой смрадной яме, с постылым человеком, должна жить сестра моя – Матрена Сорочинская, Мишки-пьяницы, последнего из последних человека, богом данная жена!..
Дома до самого вечера я упорно молчал, не говоря ни с кем ни слова. Мать несколько раз пыталась приласкать меня, но я отвертывался.
– Видно, бьет тебя хозяин-то, что ты какой пасмурный? – обняла она меня.
– Бьет. Уйди, не лезь!..
– А ты слушайся: в чужих людях строго.– Мать вздохнула, почесала за ухом и, переступив с ноги на ногу, обидчиво промолвила: – Зыкаешь ты, как шипучка, нельзя слово сказать; я чай, тебе мать, не черт... Эх, детка, детка, много ты горя хватишь со своим поганым норовом!..
В сумерках мы остались вдвоем с сестрой. На взгляд она не изменилась – та же молчаливая, чужая.
– Замуж захотела? – подошел я хмурый.– За кого идешь? За Мишку-рвань?
Мотя не ответила.
– Слышишь? – повторил я.
Сестра с усилием разжала губы, прошептав чуть внятно:
– Слышу.
– Что же ты молчишь? Разговаривай!
Она опустила голову.
– Мне не о чем.
– Эх ты, стерва! – сжал я кулаки, но удержался и, припав к Моте, зашептал умоляюще: – Откажись, бога ради, не хочу, мол... Разве ж он жених тебе? Матреша, милая, родная моя, откажись!.. Хочешь, мы пойдем с тобою на чугунку? Матреша!..
Сестра крепко сжала мои плечи и зарыдала – долго, надрывисто, беспомощно... Всю боль, всю душу, кажется, хотела выплакать.
– Отец... он просит... как останемся одни, грозится... Голод у нас, а тот дает денег семь рублей... вино на свадьбу...Ему нету терпежу от смеха, что я – вековушка, а он смех не любит, а виновата – я: я непригожая, рябая, перестарок... Если б заставлял, я не пошла бы, а то просит, понимаешь, про-осит! – и забилась на руках у меня...
...Мотя, сестра ты моя милая, светлая!.. Сестра моя несчастная!..
На столе, на разостланной чистой скатерти, рядом с хлебом и солью, коптил ржавый светец. Когда двери в избу отворялись, пламя низко падало и меркло, лица покрывались темно-красным налетом, в углах и у порога бесформенными пятнами дрожала темнота. К потным окнам прилипла безглазая ночь, на дворе стонала гукалка, шлепали по грязи лапти, в переулках лаяли продрогшие собаки, а с реки, словно в ответ им, гоготали потревоженные гуси.
– Пора бы уж, чего зря время проводить? – ворчит тетка.– Малаш, сколько рушников-то припасли?
– Четырнадцать да шесть для обихода,– отвечает мать.– Утирки окромя того...
Тетка косится на самодовольно улыбающегося Сорочинского, сердито сплевывает, поджимая тонкие губы, и, наклонившись к матери, тихонько шепчет:
– Черт лесной!.. Как будто для хорошего... Ишь, ножки-то расправил, крученый!.. Еще смеется, пакостник!..
– Начинайте, девки,– наклонилась мать к сидящим на кутнике подругам Моти.
Те тихо, неуверенно запели:
У ворот сосеночка, у ворот зеленая,
У ворот суряжена, у ворот украшена,
Колыбель привешена...
Белей муки в избу вошла сестра, пугливо оглядела всех и, крепко сцепив руки, замерла.
Глянув на нее, мать схватила себя за ворот рубахи и опрометью выскочила на улицу.
– Ишь ты – бзыкнула, шлея под хвост попала! – ухмыльнулся Сорочинский.
– Сиди, дворной, не тявкай! – подскочила к нему тетка с покатком.– Принесла тебя нечистая сила!
Мишка подмигнул девкам, поскреб в грязной голове и лениво полез за табаком, закрывая полою шубы драные колени.
Отец взял новую паневу, которою носят только замужние женщины, перекрестился на образа и, ни на кого не глядя, стал у лавки.
– Иди, Матреша! Иди, детка,– взяла тетка сестру за руку.– Становись на лавку! Ничего, ничего...
Мотя влезла. Низкий потолок мешал ей выпрямиться; она наклонила голову, ссутулилась, опустила вдоль туловища руки, медленно передвигаясь от залавка к конику и обратно.
Сложив паневу торбой, отец ходил за нею, приговаривая:
– "Прыпь, прынь, мое дитятко, во вечный хомут!"
Остановившись и проведя рукою по лицу, сестра задумалась.
– "Хочу – прыну, хочу – нет",– сквозь зубы прошептала она отвертываясь.
Мишка скалил зубы.
– "Прынь, прынь, мое дитятко, во вечный хомут!" – умоляюще проговорил отец вторично, снова расставляя перед Мотей, как кормушку с овсом, паневу. Руки его дрожали, голос странно прерывался и хрипел, длинные волосы на голове беспорядочно растрепались, а на лбу крупными каплями выступил пот.
– "Хочу – прыну, хочу – нет!" – все так же безучастно, все так же отвернувшись к стене, медленно, с усилием, прошептала сестра.
– Бросьте, ну вас к черту! – сплюнул Мишка,– Затеяли комедь, ядрена Фекла!.. На радости бы дернуть, а они слюни распустили!.. Девки, чего вы приуныли? Тяни веселее – по копейке на рыло дам.
Придержав большим пальцем ноздрю, он громко высморкался и зевнул.
Как во этой колыбели бояре качалися:
Боярин Михайлушка, боярыня Матренушка... –
подхватили запевальщицы.
С голобца захохотали набившиеся в избу парни.
– "Прынь, прынь, мое дитятко, во вечный хомут!" – в третий и последний раз вымолвил отец, стоя супротив сестры.
– "Прыну, прыну, батюшка!" – неожиданно громко, надтреснуто воскликнула сестра и, присев на лавку, опустила в паневу ноги.
Отец схватил ее за голову и судорожно прижал к себе.
– Сердце мое!.. Мотя!.. Детка моя!.. Девочка моя обиженная! – залаял и задергался он.
XVIII
С утра ходили "звальщики". Отворив в избу дверь к холостому парню, величали:
– "Александр Семеныч, приходи к нашему князю винображному, Михаиле Игнатьичу, хлеба-соли покушати, добрых речей послушати, пожалуйста, не оставь".
Они – в праздничных поддевках, смазных сапогах и новых вышитых рубахах, важные, как старики.
С ранних петухов мать с теткою варили красное вино. Подростки и бабы не пьют на свадьбах водки, и их обыкновенно угощают кагором или лиссабонским, но у нас не было денег на кагор, и тетка научила делать вино по-домашнему.
– Оно, Маланьюшка, еще слаще будет,– говорила тетка, засучивая рукава,– и в голове зашумит скорее, а то базарного-то бабы выжрут, спьяна, три ведра, рази его накупишься!..
Она варила в горшке тертую свеклу с перцем, а мать пережигала сахар. Красный свекольный сок, подслащенный топленым сахаром, наполовину разбавляли спиртом, кладя калган и еще какие-то коренья, получалась темно-красная, густая, похожая на кровь, приторно сладкая жижа, очень хмельная, при огне на вид – красивая. Десять бутылок этого вина нам хватило на всю свадьбу. Бабы пили его с удовольствием, после двух-трех рюмок пьянели, переходя на водку, а водкой потчевать дешевле.
Девки пекли куличи. Вечером, в лучших нарядах, с венками искусственных цветов на голове и с распущенными волосами, они сидели у нас на девичнике. В переднем углу – Мотя под кисеей, как под саваном, рядом – золовка, а кругом – подруги.
На середине стола – разряженный завитушками кулич, подальше – коврига хлеба с солью, на обоих концах – ветки сосны в пивных бутылках с лоскутами цветной материи, свинцовой бумаги и лесными орехами.
Приходили степенные мужики и нарядные бабы, истово крестились в угол, встряхивая волосами в кружок, не спеша доставали из-под полы краюху хлеба и, кладя на нее медяк, говорили:
– Матрена Петровна, мало примай, на большем не осужай.
Сестра, беря хлеб, благодарила:
– Спасибо тебе, дядюшка, Василий Онисимыч! Спасибо тебе, тетушка, Настасья Ивановна! Приходите к столу яств-питьев откушати.
Когда время пришло, стала вопить:
Ох, д' уж, кормилец ты мой, родимый батюшка,
Петр Лаврентьевич!
Ох, д' уж, кормилица моя, родимая матушка,
Маланья Андреевна,
Да спасибо ж вам за хлеб за соль, за ласку-заботушку.
Да за прохладное-то житье, ох, да за девичье...
А девушки пели:
Как Михаила коня поил,
Лели-люли, коня поил,
А Матрена воду брала,
Лели-люли, воду брала,
Алли-лё-е!..
Приглянулась девка красна
Удалому молодчику,
Удалому молодчику –
Михайлушке Игнатьичу,
Лели-люли, Игнатьичу,
Алли-лё-е!..
Насмешкой была эта песня, издевательством. Может быть, другому кому-нибудь и под стать, но не Моте, не «удалому молодцу» – Мишке-пьянице, лоскутнику, лентяю, сифилитику... Но – таков обычай, таковы народные свадебные песни, что же делать?..
Взяв за рученьку за белу,
Ласково в глаза глядел,
Называл своею кралей,
В алы губки целовал, –
торжественно печально пел девичий хор, как серебром, переливая слова песни игривыми: лели-люли, алли-лё!..
А Мотя в это время жаловалась кому-то, и жалобы ее, несясь в терцию выше и выделяясь из общей массы голосов, составляли печальную, на редкость простую и однообразную, но и на редкость красивую гармонию. Печальную, как вся ее жизнь, как жизнь народа, создавшего песню и жалобы, красивую, как молодость, как тихая, затаенная мечта о лучшей доле.
При горе и радости, при буйном разгуле и в черные дни, рождении, браке и смерти, при плодородии и голоде,– деревня знает свои песни – веселые или скорбные крики души.
Ох, д' уж покрасуйся ты, моя руса коса,
Ох, да уж на последнем своем на весельице,–
Не понравилась моему кормильцу-батюшке,
Не понравилась моей кормилице-матушке
Служба моя верная, безответная:
Ох, да отдают они меня во чужие люди... –
тоскливо жаловалась Мотя. Голова ее все ниже и ниже склонялась на грудь, в голосе звенели слезы.
А девушки-подруги пели:
Свет Михаила – словно сокол,
Чернобров, румян и статен,
Ходит, важно подбоченясь,
Вкруг Матренина двора:
Ходит лебедь, ищет, белый,
Лебедушку-девушку...
Мотя под конец не выдержала: долго сдерживаемые слезы прорвались, она упала головой на край стола и громко, на всю избу, разрыдалась, как маленький ребенок, по-ребячьи всхлипывая и вытирая ладонями глаза.
Песня оборвалась. Срам – невеста плачет! Радовалась бы, вековушка!
Подруги бросились утешать сестру, прося перестать, успокоиться.
Чтобы не разрыдаться самому, я выскочил в сени, оттуда – в чулан. Прислонившись к мешку с зерном, там сидела мать и горько, горько плакала.
...Мотя!..
А из избы уже опять неслась свадебная песня, бойкая и жизнерадостная:
Из-за лесу, лесу зеленого,
Прилетали пчелы, пчелы золотые...
...Мотя!..
На другой день молодых перевенчали. Вечером, во время свадебного ужина, все мертвецки напились, не исключая и «князя винображного». На всю улицу горланили нелепые песни и прибаутки, бесперечь кричали «горько!», блевали тут же под столом.
В конце ужина отец подрался с зятем, споря о том, кто кого богаче и лучше. Им кричали: "Оба хороши!" Они не слушались, били кулаками по столу, швырялись посудой, сквернословили. Мишка выдернул отцу полбороды, а отец чуть не убил бруском его за это.
– Вши с голоду развозились! – смеялись потом на деревне.
Ходили слухи, что после гулянья Мишка из мести к отцу побил Мотю, что первую и вторую ночь сестра не ночевала у него.
Правда ли это, я не знаю. Я вообще ничего почти не знаю. Не знаю, какова была сестра в церкви, что она чувствовала там – под венцом, как плакала ее душа. Я не хотел и не мог пойти туда, ибо до бешенства мне стали ненавистны и до слез жалки эти несчастные люди, способные так мучить собственных детей своих, плоть от плоти своей. День и половину ночи я провел в лозняке, на берегу реки, Я думал... Впрочем, нет,– я ничего тогда не думал. Бродили какие-то обрывки мыслей в голове, какие-то слова; какая-то боль тупою теркой рвала сердце; минутами душила злоба, и хотелось выть, кричать, царапать тело...
В этот вечер я дал себе клятву не бить детей, не мучить женщин и не пить вина,– не жить вообще тою дикою, мучительною жизнью, какою живут они, а искать всеми своими силами лучшее, которое – я твердо верил – есть на свете.
Когда на деревне затихли последние пьяные крики, я, не заходя домой, пошел к тетке. Мать, конечно, была там.
– Буянят еще? – спросила она, приподнимая с лавки голову.
– Не знаю, я не был там.
Мать устало посмотрела на меня, качнула головой и, закрыв лицо руками, простонала с мольбою и страхом:
– Ваня, мальчик мой милый, неужто и ты когда-нибудь станешь таким же? Ванечка!..– и судорожно зарыдала.
– Не стану, мать! – воскликнул я. – Клянусь тебе богом, не стану!– И я опустился на колени перед нею, поцеловав землю в знак того, что мои слова правдивы и крепки.
На заре я ушел из Осташкова.
Книга третья
Юность
Часть первая
I
Догорает июньский день. Жар свалил, и груди дышится легче. Огненно-красным шаром, окутанное прозрачной пеленою облаков, заходит солнце. Мерно колышется рожь, серовато-лиловым туманом ходит поверху ее цветень.
Меж хлебов, по извилистой дороге, на полверсты растянулись мужицкие телеги. Звенят косы и смех, чередуясь с песнями. Едут с покоса домой. Пахнет дегтем и человеческим потом, пряно струится аромат свежескошенного сена, а кругом необъятная даль – поля, хлеба, покосы...
С гиком и присвистом вереница босоногих ребятишек, верхом на лошадях, обгоняет обоз.
Заяц! Заяц!..
Развеваются длинные волосы, задором и детским молодечеством блестят глаза, пышет здоровьем тело.
Сзади меня едет Мотя и ласково кивает головою. Пошел пятый год, как она замужем. Взгляд ее спокойнее, свежее, мягче: время заживило в сердце раны, стерло темные борозды с лица.
– В городах-то так же живут, Ваня? Ты бывал там? – спрашивает она.
В погоне за куском хлеба я несколько лет мотался по России, многое видел. Был и в городе, к которому когда-то рвалась душа моя, пил мед и яд его.
– Не так, Мотя... там тяжело простому человеку.
– А где же ему хорошо? – в раздумье спрашивает сестра.– В деревне, что ли?.. Вспомни-ка, как мы росли!..
Я вспоминаю, как давил меня город, как я, простой деревенский человек, тосковал по просторам полей, отзывчивым, нехитрым, близким людям. Не скрывая злобы, я начинаю позорить его. А в уме неотступно стоит: плохо там, тесно, неуютно, люди злы, жестоки, часто несправедливы, но все ли? Не в городе ли ты осмыслил жизнь, не городские ли люди научили тебя уму-разуму?.. Не побудь там, ты исчах бы в батраках у таких, как Созонт Шавров, как собака, замотался, опаршивел бы в их цепких лапах...
Это раздражает, и я кричу:
– Хорошо, Мотя, там, где нас нету!..
– Отчего же, Вапя, люди бегут туда? Неужто все глупые? Стало быть, не все плохо...
Вечер потух. С полночи потянуло прохладой. Трава покрылась росою.
Скрипят и хлюпают втулками колеса, ржут лошади. Сзади поет гармоника, визгливо смеется баба: ее, очевидно, щиплют; кто-то свистит на собак.
Все под грушею, под зеленою,
Ой, лели, лели, лей-ели...
Да жена мужу все корилася.
Слабо, неуверенно, как огонек, вспыхнув, песня так же быстро обрывается. Слышен только сап лошадей, хлопанье кнута, смех бабы.
На колени она становилася,–
неожиданно подхватывают песню с другого конца обоза.
Медленно шелестит рожь; резко взмахивая серыми крыльями, почти касаясь ими матово-зеленых, влажных колосьев, сверху вниз, снизу вверх, толчками, пролетает сова; сумерки глотают ее.