Текст книги "В лесах Урала"
Автор книги: Иван Арамилев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
Глава восемнадцатая
Масленицу в Кочетах справляли широко. В каждой избе стряпали рыбные пироги, пельмени из жирных налимов, жарили блины, оладьи, пекли сдобные пышки, кренделюшки, варили брагу и пиво.
Ездили в гости по окрестным деревням в кошевах, покрытых домотканными коврами, в гривы лошадям вплетали алые ленты, под дугой – колокольцы, на уздечках и седелках – бубенчики-ширкунцы.
Дней за десять до масленицы парни начали делать на Полуденной каток. Расчистили снег на льду, горку хорошо утрамбовали, полили водой. Каток наш славился. На него приходила молодежь ближних деревень, кое-кто приезжал на лошадях из Ивановки.
В первые дни масленицы катались только малыши на деревянных салазках и коньках. С четверга малышей вытесняли взрослые парни с тяжелыми санками на железных полозьях.
Подростки с четырнадцати лет переходили на катке в компанию взрослых. В прошлые годы я не хотел стать взрослым, и была тому особая причина. Парни – Но заведенному обычаю – катали девок и, скатившись, целовали в губы. Вот эти-то поцелуи пугали меня…
Теперь – будь что будет! Я достал из кладовой отцовские санки с бархатной подушечкой, отполировал напильником кованые полозья и вышел на каток.
С утра было свежо, синий лед катка блестел под холодным солнцем, весело искрились в пойме снега. Над прорубью, где брали воду для полива, вился светлый парок.
На левой стороне горки стояли девки в праздничных шубках с лисьими, куньими воротниками. Девок было гораздо больше, чем парней, и не каждой выпадало кататься. Парни приглашали самых красивых, самых молодых. Некрасивые и перестарки часами стояли без движения. Как они завидовали, должно быть, счастливым подругам!
А красивая девка едва успевала взобраться на горку, вновь раздавался чей-нибудь ласково просящий голос:
– Катерина Петровна, пожалуйте скатиться! – и она, запыхавшись, победно и весело улыбаясь, бежала к санкам пригласившего ее парня. Внизу парень целовал ее, брал под руку, и они вместе поднимались на горку.
Было что-то глубоко несправедливое в том, что одних девок все время катают, а другие мерзнут на «очереди». Я сказал Колюньке Нифонтову:
– Давай катать замерзающих..
– Очень-то нужно! – ответил он. – Сидели бы дома. Косоротые, пучеглазые, рябые – все валят на каток. Кому ж охота целоваться с ними?
– Можно без поцелуев.
– Как так? – Колюнька засмеялся. – Все целуются, а мы всухую? Нет, в этом я тебе не товарищ.
И он, словно издеваясь надо мною, позвал красивую девчонку, лихо чиркнул по льду бороздилками и понесся с горки.
Я, назло Колюньке, пригласил Зинаиду Сироту. Она так привыкла стоять браковкой, что сперва не отозвалась на приглашение: вероятно, подумала – чудится. Я громко повторил:
– Зинаида Николаевна, пожалуйте скатиться!
Она вздрогнула, недоверчиво озираясь, подошла и села в санки. Мы скатились благополучно. Зинаида встала, откинула голову. Я чуть слышно сказал:
– Целоваться не будем.
– Это что же, брезгуешь? – прошептала она. – Значит, на позор катил? Люди ж смотрят! Шмякну об лед – будешь помнить!
И тогда я – будто с крутика в омут ринулся! – чмокнул холодные злые губы Зинаиды. Она прильнула ко мне и пощекотала языком мой язык. Я резко отшатнулся, с укоризной посмотрел на нее.
– Зачем ты так?
– Ты не знаешь? – удивилась она. – Ох, несмышленыш! Все так делают. Поцелуй с языком – высший сорт.
Когда поднимались на горку, Зинаида сказала:
– Спасибо, Матвей!.. Этот день я, может, до смерти помнить буду.
И такая теплота, такая женская нежность была в словах Сироты, что у меня заныло сердце, и я опять пригласил ее скатиться.
Внизу все повторилось. Но поцелуй с языком уже не показался таким страшным. «Ничего, привыкну, – думал я. – Все-таки это легче, нежели пахать целину сабаном…».
За день я перекатал всех некрасивых, выслушал от них много ласковых слов, нелицемерных похвал. Парни смеялись надо мною и ехидно спрашивали:
– Ты что, подряд взял катать кикимор?
Насмешки задевали, однако я был доволен проведенным днем.
Мать встретила меня хмуро – кто-то успел насплетничать о моем «геройстве».
– Сам придумал или добрые люди научили ублажать рябых да кривых? – допытывалась мать. – Теперь стыда не оберешься. Вся деревня потешаться будет.
– Начудил, внук, начудил, – смеялся дед, но в смехе его не было осуждения. – Отродясь не слыхивал такого.
Бабушка сказала:
– Это ничего – уважить несчастненьких. Доброе дело, ничего.
– Доброе дело! – рассердилась мать. – Он этак привыкнет чудить, да и женится потом на бельмастой, вроде Зинаиды Сироты. Что тогда запоете? Привыкли потакать глупостям. Его драть следует, а вы: «Ничего, ничего!»
– До женитьбы еще далеко, – уклончиво ответила бабушка. – Насчет невесты мы не прошибемся, и нечего зря каркать.
«Карканье» матери продолжалось весь вечер.
Заглянул Колюнька Нифонтов и сказал, что Павелко Бородулин подговаривает парней бить меня завтра на катке.
– За что?
– А ты не догадываешься?
Нет, я решительно не мог догадаться, в чем вина моя перед парнями. Я никого не задирал худым словом, никого не подшиб санками, ни у кого не перехватил смазливую девчонку или «симпатию». За что же бить?
– За то самое, – объяснил Колюнька. – Кого катал весь день? Павелко говорит, что ты добрее да умнее всех ладишь быть, потому и стал катать девок-уродов, что ты выхваляешься и будто вызов другим делаешь, порядки нарушаешь. Ну и думают проучить; Понял? Как свой своему сказываю. Ты об этом помалкивай, а то и мне попадет через твою глупость.
Я понял наконец все и не знал, что делать: смеяться или сердиться. Слишком глупо это было. Какие порядки я нарушил? Кем они установлены? Да разве приходило мне в голову выхваляться?
После ухода Колюньки я пошел к Бородулину. Надо было объясниться с Павелком, пристыдить его. На улице гулял Всеволод Евгеньевич.
– Слышал, слышал про подвиги твои, – сказал он, здороваясь со мною. – Ты, брат, войдешь в историю деревни. Будущий летописец Кочетов отведет, наверно, тебе несколько страниц. Гордись, юноша!
Я рассказал про «карканье» матери, про угрозы парней.
– Да, – задумчиво сказал учитель, – не легко человеку творить добрые дела, потому что даже близкие не понимают и осуждают его. Ты убедился в этом на пустяке. А начни-ка ломать порядки более значительные! Восстань против всего, к чему привыкли, чем живут люди! Ты узнаешь силу вековых привычек… Тем, кто идет проторенной дорогой, живется куда легче: им никто и ничто не угрожает, над ними не «каркают».
Он умолк и шагал насупившись, поглядывая на меня пытливыми глазами. Я проводил его до школьного крыльца.
– Твоя мать насчет женитьбы, разумеется, плела вздор, – смеясь, проговорил Всеволод Евгеньевич. – Но, между прочим, тут доля истины имеется. Встав однажды на путь вызова и отрицания дедовских порядков, из упрямства можно сочетаться браком с какой-нибудь Сиротой. Знаю примеры: студенты – из высоких побуждений – женились на падших девицах, и ничего путного не получалось. Разуму своему приказать можно, сердцу – никогда! Сердце, брат, любви жаждет!
Учитель прислушался к пьяному шуму в избе Семена Потапыча, хлопнул меня по плечу и улыбнулся.
– А ты имеешь предшественника, Матвей. Федор Павлович Карамазов – герой одного из романов Достоевского – сошелся с дурочкой и нищенкой Лизаветой Смердящей, прижил с ней ребенка. И, знаешь, чем он оправдывался? Красивую всякий-де может полюбить, а такую вот «мовешку» (по-французски: женщина дурного тона) осчастливить любовью – подвиг и геройство. Подражать Карамазову не надо. Он был человек тронутый. Тут нет ни любви, ни вызова, ни подвига, но есть, как говорят врачи, патология, или, по-нашему, тяжкая хворь.
Всеволод Евгеньевич заговорил серьезно. Он отнюдь не осуждает меня, понимает благородство моего поступка, однако. просит не особенно увлекаться этим. Нельзя ставить себя в смешное положение. Надо бороться за то, чтоб всем было хорошо, чтобы даже урод чувствовал себя счастливым на земле, но я начал борьбу не с того конца. Моя затея – мелкое ребячество.
Слова учителя не совсем убедили меня. Казалось, он все-таки не понял главного, судит издалека, опирается на книги, неизвестные мне, а нашу кочетовскую жизнь видит смутно, не может догадаться о том, что для меня Зинаида Сирота просто душевный человек. Когда мы с бабушкой сидели в кутузке, эта «бельмастая кикимора» не побоялась прийти к следователю и требовать нашего освобождения. Какая у нее была корысть? Кто еще, кроме Зинаиды и учителя, хлопотал за нас, «фальшивомонетчиков»?
Так думал я… А в пятницу все же не пошел на каток. И совсем не потому, что боялся упреков матери, боялся Павелка Бородулина и его друзей. После ночного разговора с учителем как-то начали двоиться мои мысли, пошатнулась вера в правоту задуманного мною.
На молотильном току дяди Нифонта женатые мужики – по случаю масленицы – играли в бабки: ставили два ряда, издали сшибали их чугунным катышем. Игроки были под хмельком, игра шла крупная.
Я набрал в карманы бабок и вступил в игру. Мне отчаянно не везло. Проигравшись, я дважды бегал домой за бабками. Выигрывал Емельян Мизгирев. В Кочетах поговаривали, будто Емеля водится с нечистой силой, знает всякие наговоры, приворотные зелья, и он сам поддерживал свою дурную славу колдуна. Теперь «колдун» бахвалился, что обыгрывает всех не случайно, а знает «слово», против которого бессильны завзятые игроки, мастера катыша.
– Брешешь все, – сказал Симон Пудовкин. – «Слово» знал твой дед. а ты пока – нет!
– Я? – пыжился пьяный Емельян. – Да не то что бабки, могу ружье заговорить. Щелкай курком – нипочем не выстрелит!
Тут я вспомнил загубленную Емелей бабушкину липу, злость обожгла сердце, захотелось осадить «колдуна». Я сбегал домой, принес дедушкину фузею и сказал Емеле:
– Ну, давай попробуем!
Мужики стали подзуживать:
– Сдрейфишь, Емельяха! Только хвастать силен!
Отступать «колдуну» было невозможно. Он пошептал что-то над курком и опустился к стене на четвереньки, подставив под удар тощий зад.
Я отмерил пятьдесят широких шагов, повернулся, с ходу вскинул фузею и спустил курок. Грянул выстрел, мужики ахнули. «Колдун» плашмя упал на солому.
Мне самому пришлось запрягать Буланка, везти «колдуна» в Ивановку на операцию. Фельдшер Нил Михайлович осмотрел больного, покачал головой.
– Э, тут работенки на день хватит: обе ягодицы и спину изрешетило! Черт вас ломает, дураков. С пьяных глаз балуетесь, а мне забота.
Емельян непритворно стонал, ругался и говорил, что пропустил при заговоре одно важное слово, потому и выпалила фузея.
Нил Михайлович сказал, что «колдуну» после операции придется неделю полежать в больнице. Невеселый я вернулся домой.
Дед сердито выговаривал, что ружья держат не для забавы и баловства, – поступку моему нет оправдания.
– Это ему за бабушкину липу, – ответил я, пытаясь смягчить свою вину. – Пусть не безобразничает в чужих огородах!
– О, дитя неразумное! – воскликнула бабушка. – Да ведь Емеля не пойман у липы, мы только подумали на него. Может, и не он. Бог с нею, с этой липой! Экое натворил… Что теперь будет?
– Судить будут, – сказала мать. – Ежели «колдун» умрет, Матвейку посадят годов на пять. Допрыгался, жеребчик!
– Не умрет, – усмехнулся дед. – Фузея на рябчиков бекасинником была заряжена. От такой дроби не мрут, но долго чешутся.
Мать всегда и во всем видела только страшное, непоправимое. Так и на этот раз: она стала пугать, что, возможно, дробь попала в кишки, а уж тут – конец Емельяну!
– Кишки – дело серьезное, – неопределенно сказал дед.
Субботу мы провели в тревоге. Масленица была окончательно испорчена. В воскресенье меня послали навестить Емелю.
В Ивановке был масленичный базар. Накануне я видел там офеню: он продавал книги с завлекательными картинками на обложке. Небольшая библиотека учителя была мною давно прочитана, и я испытывал книжный голод. Хотелось купить хотя бы две-три книги. Но в семье не было денег; да и будь они, разве в эти дни мог я просить у бабушки двугривенный или полтинник? Все до того были сердиты, что не дали бы копейки.
Я потихоньку нагреб пудовый мешок муки, сунул его в кошеву и уехал навещать Емелю.
Операция кончилась благополучно. Нил Михайлович выковырял у Емели до полусотни дробинок. В кишки бекасинник не попал. Забинтованный «колдун» лежал в постели с потемневшим лицом и мутными глазами. На приветствие ответил сухо и сказал:
– Передай деду, чтоб четвертную бутыль водки приготовил: будем пить мировую.
Из больницы я пошел на базар, продал муку за шесть гривен и на все деньги купил книжек. Что это были за книжки! «Пещера Лейхтвейса», «Русский сыщик Иван Дмитриевич Путилин», «Шерлок Холмс», «Король парижских апашей».
В Кочеты я ехал шагом, привязав вожжи к передку, не погоняя Буланка, и читал, читал, упивался новыми книгами. Все было хорошо. Дома, узнав о том, что Емеля поправляется, все обрадовались. Бабушка даже согласилась достать денег на четвертную.
– Пусть лопает, окаянный колдун, только бы не вздумал судиться.
Поужинав, я уселся читать купленные книги. Мать пошла за водой и вернулась разъяренная.
Оказывается, Катерина Симониха тоже была днем в Ивановке, видела, как я продавал муку и покупал книги. Она сказала об этом матери. Я был изобличен в воровстве.
Началась ругань, какой я до тех пор не слыхивал. Дед, правда, молчал, но бабушка и мать не жалели горячих слов. Мать заодно вспоминала все мои прежние шалости, проступки. «Грехов» накопилось немало: уронил в западню монаха, чудил на катке, подстрелил Емельяна и начал тащить из дому, как тащат мужики-запивохи. Что же делать с непутевым сыном?
На беду в тот час зашел к нам Всеволод Евгеньевич. Мать грубо закричала:
– Вот она, ваша наука! Обучили моего сынка! Воровать стал!
Учитель посуровел и спросил, в чем дело. Ему объяснили. Он мельком взглянул на книжки, взял меня за руку и сказал:
– Пойдем в школу, там поговорим.
Разговор был тяжелый. Всеволод Евгеньевич сказал, что я позорю себя и его.
– Да хоть бы книги-то хорошие купил, – с горечью прошептал он. – А то набрал всякую дрянь. Эту подлую литературу о сыщиках издают спекулянты для одурманивания народа. Понимаешь или нет? И тебя самого понять трудно. Такая смесь хорошего и дурного, ребячества и взрослости, ума и безрассудства, что диву даюсь. Когда же все перебродит, отстоится, придет в норму? Чудной ты малый…
Расстались мы запоздно. Я дал учителю слово не позорить больше ни себя, ни его.
Глава девятнадцатая
Весну я ждал с нетерпением, а зима долго не сдавалась. В апреле валил и валил запоздалый снег. Днем на солнце притаивало, к ночи поднимался северный ветер, все накрепко застывало, и на оконных стеклах, как зимой, появлялись ледяные узоры.
Давно пора бы прилететь скворцам, а их не было и не было.
Но уж потом какая дружная пришла весна! В какую-нибудь неделю поля очистило от снега, в оврагах зашумели пенистые ручейки. Днем и ночью летели с юга вереницы гусей, лебедей, уток.
Мы начали мастерить скрадки на тетеревином току. Птицы пугливы, осторожны, каждый год выбирают новые места для токованья, – надо все обдумать, чтоб не ошибиться.
Дед оглядывал полянки, шагами вымерял расстояние. На краю мохового болота, покрытого сосенками, и близ опушки березняка за день появилось до десятка наших скрадков: если потребуется, будем перебегать из одного в другой.
Ночью я думал о предстоящей охоте. Как бы что не помешало… Вдруг испортится погода и птицы будут молчать?
До рассвета пошли к скрадкам. В лесу еще был мрак, но птицы проснулись, воздух был полон какого-то странного шепота: это «чуфыкали» старые косачи.
Дед подвел меня к маленькому скрадку.
– Оставайся тут, я пойду дальше. Сиди тихо, сморкаться и кашлять – боже упаси! За битой птицей из шалаша не вылазь, жди вторую, третью. Потом зараз всех соберешь.
Он пожелал ни пуха ни пера и ушел, неслышно ступая по мокрой земле. Тьма рассеивалась, заметно светлело небо, отблески утра сверкали в лужах мутноватой весенней воды.
Коротко бормотнул на опушке косач и умолк, выжидая чего-то, вслушиваясь. Опять бормотнул, тотчас отозвался другой, и пошло! Запели десятки птиц, воздух гудел от нежных захлебывающихся звуков. Послышались взлеты, негромкое хлопанье крыльев. Где-то на земле отозвалась тетера: «Ко-ко-ко…».
Птичья песня – как голоса весны. Кажется, никогда не кончится это дивное, звенящее утро. Я вглядывался в редеющий сумрак. На голой молодой березке бормотал косач. Он приседал, вытягивал раздутую шею, выбрасывал резкие, торопливые звуки, словно боялся, что кто-то помешает ему допеть его нескончаемую любовную песню.
Я прикинул глазом – шагов семьдесят. Донесет ли дробь из моей шомполки? Не донесет – напугаю птиц, все пропало!
В стороне – гулкий выстрел. Дед начал… А я все еще думаю, колеблюсь. Взошло солнце. Первый луч скользнул по вершинам сосен, угловатые тени пали на поляну, все вспыхнуло золотыми отблесками. Я опять взглянул на ближнего косача. Его шея переливалась радужно-зеленоватым цветом. Черно-синее, в белом крапе, подхвостье колыхалось перед моими глазами, манило и дразнило: «Стреляй, стреляй!» Под березой суетились две серовато-рыжие тетеры. Они охорашивались, распускали вилообразные хвосты в черных поясках, подавали голос: «Ко-ко-ко…».
Петухи слетели с берез, окружили тетерок, начался бой. Нарядные драчуны с шипеньем налетали друг на друга, выщипывали перья. Донесся второй, третий выстрел деда. Старику хорошо с дальнобойной фузеей! Достанет любую птицу…
Больше ждать нельзя. Я поднял ружье, мушка легла на черное, и палец плавно нажал спуск. Выстрел взорвал тишину, птицы взлетели на ближние деревья, один петух трепыхался под березой. Радостно екнуло сердце – не промазал!
Я продул ствол, насыпал пороху, вогнал шомполом кудельный пыж. Как неудобно заряжать ружье в тесном шалаше. Дрожат руки, сыплется мимо дробь.
На поляну вновь опускаются петухи, затевают драку. Я торопливо насаживал капсюль, чтоб сделать второй выстрел, но старая тетерка подбежала к скрадку, увидела меня, тревожно «кокнула» и взвилась на крыло. За ней улетели петухи.
Наступила такая неприятная тишина. Потянул ветерок. Надо мной тихо шумели сосны, с задорным карканьем пролетали вороны. Шилоклювка села вблизи, стала ковырять длинным носом кочку. От земли шел холодок, но солнце пригревало, воздух был чист, прозрачен и нежен. Хотелось лечь на землю, слушать веселые птичьи голоса, следить за пролетными стаями. Скоро поднимется трава, запестреют цветы, целые дни я буду ходить по душистой земле, охотиться, ловить рыбу. Хорошо жить молодому!
Подошел дед с четырьмя косачами в ягдташе, стал добродушно-ворчливо пробирать меня.
– Что мало добыл? Подшумел, наверно?
Я рассказал, как было дело. Мы двинулись домой. По дороге дед отдал мне двух косачей.
– На-ко, держи, а то неловко деревней идти. Соседи скажут: старик больше молодого несет.
Я немножко обиделся, хотел отказаться. Дед упрямо настаивал:
– Бери, бери! Знаю, что делаю.
Глаза его искрились весельем.
Пришлось взять. Я привязал теплых птиц к ягдташу, хотелось сказать деду, что он добрый, хороший, лучше всех кочетовских стариков, но я знал – он «нежностев» не любит, и молчал.
Бабушка, увидев нас, всплеснула руками.
– Матвейко деда обстрелял! Ну, молодец!
Я чувствовал себя неловко. Дед лукаво посмеивался.
За ужином, когда ели жареных косачей, дед сказал:
– В ночь пойдем на глухариный ток, завтра поохотимся с деревянными профилями на пролетных гусей, потом выйдем на заливы с подсадной уткой – бить селезней. Преподам тебе, Матвей, всю премудрость. Ежели случаем помру, один управишься.
Глава двадцатая
Наступил Петров день – открылась летняя охота по перу. Мне предстоял самый трудный охотничий экзамен. Дед объявил, что будет давать пять зарядов в день: я должен принести пять птиц, битых непременно в лет. Если охота неудачна, за каждый промах – удар по спине ремнем.
Дед был человеком добрейшей души, он любил меня, но иных способов обучения, кроме беспощадной строгости, не знал: его в детстве обучали так же. Он хотел сделать меня человеком…
Я весной не плохо стрелял по сидячей птице, но убить сидячую – особого мастерства не нужно. Охотник начинается с тех пор, когда валит быстро бегущего зверя, снимает летящую птицу. Не достиг этого– вешай ружье на стену, не теряй попусту время на охоте! Дед понимал это и старался подготовить из меня отличного стрелка.
Перед выходом в лес я знал правила стрельбы дробью. Старик объяснил, что птица летит со скоростью от десяти до пятнадцати саженей в секунду. Я знал скорость полета дроби, влияние бокового и встречного ветра на выстрел. Если птица летит от охотника на высоте человеческого роста, надо целить ей в голову, при угонном же и высоком полете – под птицу, на дальней дистанции – в хвост. Если птица летит низом – закрывают ее стволами, на очень близком расстоянии берут выше, как бы вперед птицы.
Я знал, как стрелять боковую и встречную птицу, летящую над головой охотника, на подъеме колом или штопором. Было мне известно и многое другое, что необходимо знать стрелку.
До стрельбы по дичи мы упражнялись в огороде на швырках: дед завертывал в бересту деревянное чучело тетерева, кидал его в разные стороны. За день я сделал до полусотни выстрелов, разбивал чучела боковые, угонные, встречные, извел множество бересты. Дед одобрительно крякал. К вечеру он перетрудил взмахами руку и сказал:
– Довольно.
Мне хотелось для верности поупражняться в поле на воронах и галках.
– Еще чего выдумаешь! – рассердился дед, ненавидящий охотников, которые стреляют «неположенную» птицу. – Бить для потехи никого нельзя! Есть галку не станешь, значит и стрелять в нее – озорство.
В Петров день я ушел с пятью зарядами, вернулся без дичи, получил положенные пять ударов ремнем. То же повторилось на второй, на третий, на четвертый день.
Я ходил без собаки, вспугивал на лесных полянах рябков, глухарей, тетеревов, стрелял по ним на взлете. Они улетали, не обронив пера, словно были заколдованы от моей дроби.
Казалось, стреляю по правилам. Откуда же бесконечные промахи? Я был в отчаянии. Намучившись с боровой дичью, выходил на озера и болота, поднимал уток – промахи, каждый день наказание!
Беда была не только в том, что дедовский ремень ходил по моей спине. О ремне знала вся деревня. Колюнька Нифонтов встречал меня у выгона с каким-то непонятным злорадством.
– Ой, да опять с пустой сумкой? Дедушка даст жару!
Мать и бабушка видели во мне непутевое чадо, которому и ремень ума не прибавляет.
– Старайся, малый! – уговаривала бабушка. – Глаза молодые да вострые, а птицу сшибить не можешь! Пожалей себя, учись!
Я «жалел» себя. Всей душою, всем сердцем хотел овладеть мастерством стрельбы, а оно не давалось.
Я осквернил себя ложью. Летом, когда молодая птица не сторожка, легко сделать пять выстрелов по сидячим. Я стал следить, куда садится поднятый с земли рябок или глухаренок, осторожно подходил к дереву, снимал птицу одним выстрелом.
На озерах я проделывал безобразные вещи: садился на берегу, в кусты лозняка, и ждал. Подплывала утиная стайка. Три-четыре птицы сплывались в кучу. Я стрелял по ним, убивал всех сразу. Так экономил заряды, чтоб стрелять в лёт, и – неизменно «мазал».
Сбитых же «сидяков» я отдавал деду как стрелянных в лет. Порка кончилась. Дед повеселел, ласково хлопал меня по плечу.
Бабушка радовалась и уверяла, что бог помог выучиться стрелять, потому что она каждый день молилась за меня.
А я чувствовал себя неважно. Мучила совесть. Обманщик, жалкий лгунишка, я презирал себя за ложь, но отказаться от лжи не мог.
Что будет, когда откроется обман? А он должен, открыться, в этом не было сомнений! Осенью выйдем на промысел, и дед увидит, что я за охотник…
Почему же все-таки не попадаю в летящую птицу? Дед попадает, дядя Нифонт, даже Зинаида Сирота попадает, а мне заказано. Почему? Я не находил ответа.
Перед стрельбой в лет вспоминал наставления деда, бил навскидку, бил с выдержкой, бил с поводком – результат один: промах!
«В деревянные чучела-швырки на усадьбе попадаю, – размышлял я, – в летящую птицу попасть не могу. Швырки, брошенные рукой деда, летят не хуже, чем глухарята, – значит, глаза мои в порядке. Значит, умею стрелять в лет». Выходило: умею и не умею. Дома – умею, в лесу и на озерах – «мажу».
В те дни в Ивановке задержался по делам окружной лесничий графа Строганова. Он заехал к нам, сказал, что его любимая дичь – бекасы, и обещал платить пять копеек за каждого долгоносика.
Цена была подходящая: летних рябков мы продавали по гривеннику пара. Заряд в моей шомполке обходился в четверть копейки – был расчет промышлять бекасов.
Дед выслушал лесничего, усмехнулся, показал на меня.
– Эва, молодой охотник! Он долгоносиков целый короб нащелкает.
Лесничий, видимо, сам был из неудачливых охотников. Он сощурился и сказал:
– Бекас – птица верткая. Сомневаюсь, чтоб такой оголец мог ее стрелять.
Дед решил постоять за внука.
– Оголец даже чирков на лету сшибает! А чирок-то куда прытче бекаса летит. Будьте благонадежны: без бекасов не останетесь.
Лесничий ушел. Я сидел как пришибленный. Бекас на дерево не садится, по воде не плавает. На болоте же, в кочкарнике и траве, эту маленькую пичугу в сидячем положении не увидишь и не убьешь.
«Это бабушкин бог вздумал покарать меня за ложь, – размышлял я. – Лесничий послан в наши края богом…».
Ночью снились страшные сны: бекасы подлетали ко мне, долбили по голове шилообразными носами: «Мы покажем – на птицах пятачки зарабатывать! Мы. глаза выклюем!»
Утром, взяв у деда десять зарядов, я отправился на болото. Шел убежденный, что этим днем кончится моя охота. Дед отберет ружье.
Бекасов было множество. В течение каких-нибудь двадцати минут я сделал десять выстрелов, сшиб восемь птиц.
Только два промаха… Непостижимо! И до того ошеломил этот успех, что я даже не мог радоваться – был как в угаре. А каким чудесным казался мир в то утро!
Я пересчитал теплых птиц и все думал:
«Что за притча? Если не попадаю в летящего глухаря, как же мог свалить бекасов – птиц крохотных, тощих, летящих быстро?»
Долго разгадывал я загадку. Прикидывал так и сяк… Наконец все мало-помалу прояснилось. Рябок, тетерев, куропатка, гусь, утка, глухарь считаются дичью. Как дичь они вошли в мое сознание чуть ли не с пеленок, трепет их крыльев при взлете волнует. Я горячусь, делаю промахи.
Лишь кажется, что стреляю по правилам. А на самом деле вскидываю ружье наугад, бью выше или ниже птицы.
Бекас же не дичь. Никто в деревне до приезда лесничего не стрелял бекасов. Взлет их, как птицы несъедобной и никчемной по нашим таежным понятиям, не горячил меня совершенно, и я стрелял по болотным долгоносикам с не меньшей меткостью, чем по швыркам на усадьбе.
Когда это открылось, я повеселел.
«Что же сделать для того, чтоб стрелять в лет боровую и водоплавающую дичь?» – спросил я себя, и ответил: «Побороть горячку, бить глухаря, как бекаса».
Понятно, придется еще немало потрудиться над тем, чтобы уравнять глухаря с бекасом. Однако это уже не пугало.
Мысленно благословил я лесничего и отправился домой.
«Завтра пойду в лес, – думал я по дороге, – буду смирять свое сердце перед выстрелом, и дело, пожалуй, наладится».
Так оно и вышло.
Осенью не страшно было идти в тайгу с дедом. Я овладел мастерством стрельбы в лет и знал, что не уступлю старику.