Текст книги "В лесах Урала"
Автор книги: Иван Арамилев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)
Глава восьмая
Приток обмелел. Показались зеленые шиханы и мутнобурые скаты горного хребта. Вытягиваю ботник на поляну, заросшую желтыми цветами, и долго сижу, согретый солнцем. Пестря гоняет глухарей, призывно взлаивая, когда они садятся на дерево. Хочется взглянуть на окрестности, а главное – посмотреть, не вьется ли где дымок, признак жилья. Одиночество не пугает. Проживу до зимы, а там пойду разыскивать становье остяков. Поднимаюсь на гребень горы, смотрю по сторонам. Необозримое зеленое море на десятки верст!
Хорошие места. Свинцу и пороху со мной – на два года. Разве пропадет человек с ружьем и собакой? Сажусь на черный валун и слушаю, как булькает среди камней вода. Валуны и гальки загораются неожиданными цветами. Солнце горячими пятнами ложится на мою обнаженную грудь. Вдыхаю свежий, пропитанный лесными запахами воздух, и так хорошо, что не хочется двигаться.
На перекате ныряет белозобая, с аспидно-серой спинкой оляпка. Садится на мшистый валун, отряхивается, щебечет и снова идет по отмели, опускается в воду, сначала по грудь, потом до головки, все ниже и ниже, пока вода не покрывает ее совсем. Птица ходит по дну ручья, как по открытому месту. Завидев водяных жучков или рыбную молодь, оляпка хватает их, взмахивая короткими крыльями, как веслами.
В омуте, под невысоким обрывом; плещутся хариусы. Голубовато-серый, с крапчатым подкрыльем мартын падает с высоты в омут, лениво поднимается вверх, унося в клюве трепещущую рыбку. Высоко в небе пухленьким облачком проплывают лебеди. Из камышей с кряканьем вылетают утки. Оглядываю птиц. Улыбаюсь их разговорам. Знаю, о чем они говорят. Помахиваю им шапкой. Это мои будущие друзья и соседи.
Листья молодых берез щебечут под ветром птичьими голосами. Кланяюсь березам, елкам и соснам. С ними тоже придется, дружить. Здесь не ступала человеческая нога. Лес, горы, озера и омуты, наполненные рыбой, – ничьи. Один буду стрелять непуганых гусей, краснобровых косачей. Спокойствие леса наполняет радостью. Чувствую себя как бы вновь рожденным. Замутив у переката воду, ловлю сачком хариусов, выхожу на берег. Подбегает собака и серебристую скользкую рыбу, кинутую ей, подхватывает на лету. День ласковый, тихий. Перекликаются сойки, дятлы, кедровки, верещит желна, и насвистывают поползни.
Варю уху и, позавтракав, начинаю строить шалаш. Таскаю ветки, булыжник, мох, траву. К вечеру домик мой готов.
У входа складываю из голубого гранита камелек с печуркой для сушки грибов и ягод. И как хорошо отдыхать в лесной тишине после удачной охоты! Собака стережет мой сон.
Если хочется поговорить, разговариваю с Пестрей. Он садится на задние лапы, слушает, поблескивая глазами. Я говорю:
– У меня славная собака, хорошая собака, с крепкими ногами, острыми зубами, не расстанусь с такой собакой.
Пестря виляет хвостом, соглашается.
Но стоит сказать:
– У меня худая собака, не умеет искать дичь моя собака, продам вогулам собаку, – он гавкает от обиды, убегает в кусты.
Бывают и другие разговоры. Я спрашиваю, какая будет погода, на кого завтра охотиться, где лучше жить, в городе или в тайге. И на все вопросы отвечает по-своему собака.
Лето проходит как праздник.
Месяц ягод. Клюква, морошка и брусника поспевают в этих краях почти в одно время, и так их много, что без труда могу заготовить на целую зиму.
Ночи холодны. Утром по-осеннему дымятся горы и туман катится пеленой над певучими потоками воды. Воздух прозрачен и неподвижен. Осень бродит по тайге, раскрашивая деревья в золотисто-оранжевые цвета. Падает лист, опаленные инеем травы клонятся к земле. Водоплавающие птицы собираются на юг. Яркожелтая полоска камышей, как густой мазок масляной краски, огибает темную воду реки. На кедрах и соснах слюдяным блеском играет паутина.
Лоси кончают свадебные игры. На заре просыпаюсь, сбрасываю одеяло, иду купаться. Как обжигает осенняя вода! После купанья легко-легко, и кажется– вот-вот оторвешься от земли, полетишь за гусями в голубизну неба, где тают слоистые облака.
Каждый день мы охотимся, и нельзя пожаловаться на еду. В котелке всегда свежее мясо. Сухари берегу. Нужно приучать себя обходиться без хлеба.
Лось-великан с тупыми корнями обломанных рогов выбегает на водопой к шалашу. Пестря урчит. Я поднимаю руку. Пес прижимается к земле, вздрагивая всем телом. Вскидываю ружье. Лось выгибает спину для прыжка. Пуля сражает его в воздухе. Бык падает, подминая кусты ивняка. Освежевав тушу, принимаюсь коптить окорока. До наступления холодов построю избушку. И не страшно встречать зиму. Хватит мяса. Из шкуры сделаю легкие, удобные поршни и рукавицы. Чего еще нужно?
По откосу пробегает старая волчица с облезлыми боками. Слышу, как она ловит молодых тетеревов. Они попискивают в ее когтях, а рыжеватая самочка испуганно квохчет, перелетает с дерева на дерево, собирает уцелевших детей.
Пестря гоняется за волчицей. Я отзываю его.
– Что ты с прощелыгой связываешься? На такую дичь не будем тратить заряды.
Но трудно удержать собаку. Она, рыча, подползает ко мне, и я вижу усмешку на собачьих губах: «Как хочешь, хозяин, а я буду делать свое дело».
Ночью волчица поднимается на гребень взлобка и, уставив морду в звездное небо, протяжно воет. Откликаются молодые. Я не стреляю волков, и они совсем перестали бояться. Часто, собирая на полянах бруснику, вижу в траве седую спину зверя, настороженные глаза.
Хожу по склонам хребта, взбираюсь на гладкие отвесные кручи, осматриваю озера. Ноги мои не устают, руки просят работы. Сбрасываю голыши с обрыва. Десятипудовый камень с гулом летит, увлекает за собой мелкие камешки, землю, ломает кусты. В реке поднимается водяной столб. Грохот звенит в моей груди, вызывает короткие удары сердца.
И нет желаний, кроме желания двигаться по лесным полянам и горным кряжам. Я не тороплюсь: все равно, куда идти. Порой ухожу далеко, и не хочется возвращаться к хижине. Разведу огонь, засыпаю у костра.
От моих следов обозначились тропы. Они разбегаются от шалаша во все стороны, как ручейки с холма.
Настреляв дичи, сажусь отдыхать. Рев лося в долинах– как песня леса. Он уносится под облака, потом падает на землю и замирает тихо звенящей музыкой. Свистит ветер, подгоняет темные тучи. Деревья под ветром скрипят, задевая друг друга ветками. В морозные утра ели и кедры покрываются звонким хрусталем.
В полдень солнце обогревает тайгу, мох меняет краски, сучья берез трещат, папоротник сбрасывает ледяные сосульки и вновь поднимается, зеленеет стрельчатым узором. Расстегиваю ворот, чтобы ветерок обдувал грудь, и смотрю на солнечные жилки в бурой земле: они, сливаясь, передвигаются, как живые. Мой глаз видит все перемены в лесу. Рябина розовеет с каждым днем. Дрозды с криком усаживаются на ветки, клюют спелые ягоды. Наевшись, птицы улетают к реке, и снова все затихает.
Надо мной цокает белка, шелушит орехи, еловые шишки. У белок еще недостаточно пышные хвосты, спинки совсем рыжие; я не стреляю, хотя Пестря облаивает каждого зверька.
Из твердого корня березы я сделал трубочку. Табаку нет. Но разве мало пахучих трав? Сушу головки дикого клевера, легонько растираю на ладонях, набиваю трубку, высекаю кремнем огонь, и синий дымок щекочет ноздри. Каждая травка имеет свой запах, то резкий, то острый, то нежный и кисловатый, как почка вербы.
Хороши ночи после осенних ливней и запоздалых гроз. Синеет небо, прочищенное северным ветром, луна покрывает серебром воду и горы, а звезды, как золотые жуки, передвигаются на запад, шевеля мохнатыми лапками. В такие ночи приходит чувство покоя и радости. Из памяти выпадает все виденное раньше, и кажется, что живешь здесь, в этой тишине и лунном свете, давно-давно.
Однажды послышался выстрел. Я нюхаю воздух: не пахнет ли порохом? Ветер дует с той стороны, но ничего не наносит. Кто может стрелять? Я думал, что треснуло дерево, и успокоился. Потом видел на утренней заре дымок – верстах в пяти от моего жилья. Но это могла дымиться муравьиная куча, разрытая медведем.
Прохожу по тропкам, киваю головой деревьям, под которыми случалось спасаться от дождя. Это мои знакомые. Они качают вершинами, радуясь тому, что снова пришел к ним охотник.
Глава девятая
Просыпаюсь от звона в ушах.
Пестря лает. Вскидываю на плечо ружье, иду в лес. Лай ближе и ближе. На вершине кедра сидит рысь. С земли она кажется не больше домашней кошки, но глазом охотника вижу, что это матерый хищник, какие попадаются не часто. Рысь вытягивает тупую морду, легонько пошевеливает хвостом. Ружье заряжено дробью, и не хочется идти в шалаш за пулями.
Не уйдет от дроби. А уйдет – не больно дорога.
Рысь прыгает наискось вниз, рассчитывая попасть на ветки другого дерева, и, оборвавшись, падает в траву. Не успеваю добить ее вторым выстрелом: собака опередила. Они свились в злобно урчащий клубок, рвут друг друга, невозможно подступиться.
Отстегиваю с бедра нож, готовясь кинуться на помощь Пестре, и выжидаю, когда можно будет схватить зверя за ногу, распороть брюхо.
Из чащи выскакивает крутобокая белая лайка, с визгом хватает рысь. Зверь, испуганный этим нападением, неловко перевернулся, и тотчас клыки Пестри, щелкнув, сомкнулись; бой затих. Я прячу нож за голенище. Рысь издыхает. Задние лапы ее дергаются.
Откуда взялась белая собака?
Пестря отходит в сторону, облизывает раны. Белая собака обнюхивает его, виляет хвостом. Потом собаки лижут друг друга. Рысь оскалила морду, и кисточки на ее ушах шевельнулись. Показалось, она готовится к прыжку. Я посылаю ей в спину заряд левого ствола. Собаки снова рвутся к зверю.
– Зачем шкуру портишь? – раздался негромкий голос за моей спиной.
Я повернулся. У опушки, опираясь на длинностволую берданку, стоит высокий старик с коричневым от загара лицом, одетый в синюю холщовую рубаху и широкие пестрядинные штаны с заплатами на коленках. Шапки на нем нет. Лысая голова, круглая, как арбуз, сияет под солнцем. Ресницы и брови почти скрывают глубоко запавшие глаза.
– Здорово живешь, земляк!
Приветствую его, подняв руку.
– Который день чую, собачонка тявкает, кто-то постреливает, – говорит старик, подойдя ближе. – Что, думаю, за охотник припожаловал? Вот и встретились.
Я вспоминаю про услышанный выстрел, про дымок, замеченный мною с горы. Теперь все понятно: сосед! Придется откочевать на другую сторону хребта.
– Кто такой будешь?
– Человек, – строго отвечает старик.
– Какой губернии, села, волости?
– Никакой. Где живу, там и губерния моя.
– Звать как?
– Человек.
Меня сердит это упрямство. Чего он прикидывается шутом гороховым?
– Толком спрашиваю.
– Толком и отвечаю. Я свой пашпорт и метрики давно в печке сжег, имя забыл, фамиль потерял. А как дело вышло, – долга песня.
– Мудрено плетешь, дед.
– Не любо – не верь. Я тебя не пытаю. Кабы ведал, где ты ныне обедал, знал бы, чью ты песню поешь. А не знаю – бог с тобою, и так проживу.
Он поднимает рысь за ноги.
– Ладная добыча.
Старик похож на кержацкого начетчика, которого выжили из деревни православные попы. Но берданка и хорошая промысловая собака сбивают с этой мысли. Уставщики и начетчики не занимаются охотою.
– Ты откуда взялся? – спрашивает он.
– Городской, дедушка.
Он понимающе мигает.
– От селения далеконько, и время для охоты неподходящее. Тут зимой на лыжах проходят, да и то в год один человек забредет. Еще металл рыли.
– Золото ищут?
– Искали, – поправляет старик. – В речке песок мыли, шурфы били. Меня тормошили: «Не видал, говорят, золотой песок?» Нет, говорю, не видал, да и видеть не хочу.
– Нашли?
Старик мотает головою.
– Зря маялись. Ты с Полуденной, что ли?
Я не знаю, что ответить.
– Не хочешь отвечать – не надо, – говорит он. – Я не поп и не стражник. Мы, видать, с тобой одного поля ягоды. Так али нет? Идем в гости, чайком напою. Недалече живу. Мою усадьбу все зверюшки знают: одна труба, четыре избы, восемь улиц.
«Придется уходить вверх по реке, – думаю я. – А жаль, места хороши».
Он повторяет приглашение.
– Идем, – отзываюсь я, понимая, что теперь неудобно отказываться.
– Тютька, домой! – зовет старик.
Белая собака бежит впереди по наброду. Старик ловко двигает обутыми в новые лапти ногами, с завидной легкостью прыгает через валежник. Мы идем берегом реки.
«Что за человек? – думаю я, шагая вслед за стариком. – Почему живет в глухомани? Один или с семьей? Что делает?»
…Сидим в маленькой избушке, прилепившейся на склоне горы. Окидываю взглядом жилье. На полке посуда: эмалированные миски, две кружки, чугун, медный солдатский котелок; под самым потолком, на деревянных гвоздях, вбитых в стену, беличьи и горностаевые шкурки. Лавки, самодельный табурет, широкая, удобная лежанка – все сделано из добротного дерева, выстрогано, пригнано заботливой рукой. В углу висит поношенный чекмень, над ним – деревенская войлочная шляпа. Над лежанкой растянута в пяле шкура медведя-пестуна. Сладковатый запах мездры щекочет в носу.
– Топтыгина заполевал?
– Было дело, – неохотно отвечает дед. – На утре случилось. Пчелы тут, а он пришел, давай зорить. Борть одну поломал: любит медок, косолапый бес. Тютька взлаяла. Выхожу с берданкой, машу на него: «Кыш, дурак! Пошел прочь! Не смей сюда ходить!» Он будто не чует. Бить не хотелось, молодой еще, мало пожил на свете, да я медвежатину и не люблю. Я опять: «Кыш, поганец!» Он хоть бы что: урчит, хрястает борть. Я думал его шугнуть, выстрелил в зад. Берданка дробью была заряжена. Ему бы в лес без огляду бежать, а он ко мне. Тютька верещит, рвет за гачи. Он прет, глаза дурные, с кровью, пасть разинул и уж, вижу, норовит лапой меня по загривку. Ну, пришлось по башке топором кокнуть. Умирай, коль жить не умеешь.
Ярко вспыхнул костер из сосновых лапок, и пузатый чайник затянул песню. Вижу, старик рад встрече со мною.
Всю ночь разговариваем. Рядом в густом ельнике ухает филин. Меня с детства пугают дикие вздохи этой непонятной птицы. Бабушка внушала: «Филин да ворона – зловещие птицы, крик филина – к несчастью».
Старик смеется заливчатым смехом.
– Эк соседушка-то мой зевает. Дружно живем. Каждую ночь перекликаемся. Он аукнет, а я вот эдак.
Он надувает щеки, из груди его вырывается протяжный щемящий вопль. Эхо гудит на отрогах. Филин еще раз мяукнул и смолк.
– Ладно кричу?
– Ладно, да больно страшно.
– Я на всяки лады умею, – Хвастается старик. – Хошь – лося подманю, хошь – рябка. Меня и мураши понимают. Сяду возле мурашиной тропы, разговариваю: что, мол, варнаки, робите? Они остановятся, глядят, лапками потряхивают. Я им хлебных крошек подкину, мясца кусок.
…Утром расстаемся. Отдаю старику рысь. Он принимает подарок молча.
– Ты того… – говорит он. – Ненароком зайдут бродяги або старатели – не промолвись. Мне, видишь, оказывать себя нельзя. Я чёртом помеченный. И сам остерегайся. На заре из ружья не пали, выстрел далеко слыхать. Вот зимой дело другое. И костра днем не разводи. Заходи почаще.
Ухожу в раздумье: «Что за человек сосед?»
Через день я снова у старика. Недалеко от избушки, на дне оврага, любовно уделанный огород. На еловых чурбанах стоят самодельные ульи. Старик обосновался тут прочно и надолго.
«Вот и мне бы такое жилье», – думаю я, оглядывая стариковы владенья.
Глава десятая
Сидим на поваленной ветром пихте. Меж деревьев сверкает солнце, шелестит ветер, падает желто-красная хвоя сушняка.
– Гневить бога не хочу, – сказывает старик неторопливо. – Жил справно. Была лошадь, две коровы, овечки, свиньи, гусей да курей полный двор. Пчельник был, медок со стола не выводился. Пчелок уважаю, и пчела меня любит, божья тварь. Баба досталась безотлыжная, сыновья и дочери подросли, помогают в хозяйстве. Живем дружно, как мураши. Соседи завидовали!
Подоспело время – сына-большака, Тимоху, в солдаты забрали. Обучили военному делу, угнали в Азию, границу русской земли сторожить. Писал Тимоха, что там скука, пески желты кругом и жара нестерпимая. Потом месяц, другой – нет писем. Мы в Азию через волостное правление запрос шлем.
Вскорости ответ получаем. Извещает командир батальона, где служил Тимоха: так и так, дескать, сын ваш любезный погиб в бою с врагами, за веру, царя и отечество, молитесь, старички, богу. Да-да… А сын был – обойди весь белый свет, не найдешь такого. Ростом высок, в плечах – аршин, волосы на голове – как лен, и лицом бел да румян, а сердце имел золотое: мухи не обидит. Первый гармонист на деревне. Бывало разведет голубы меха – господи боже мой… сам себя забудешь, ноги ходуном ходят. Подумаю, что нет его в живых, – дыханье стынет, ровно черный камень на сердце лег.
Ну, отслужили панихиду. Старуха и брякни в окаянный тот час: «Через год, Евлан (меня Евланом звать), Ванятку в царскую армию ладить станем».
Меня будто в кипяток ширнули. «Как, говорю, Ивана? Да неужто второго сына убьют?» Да-а. Я с той поры вроде с ума спятил, да на разум набрел. Лежу зимой на полатях (ночи-то долги, делать нечего, бока пролежишь), и такое накатит – беда! «Для чего, – думаю, – на белом свете урядники, старшина, земский начальник, губернатор, генералы, цари?» И до того заметалась эта чертовщина – сна лишился. И так и сяк прикидываю умишком – непонятно. Стал читать священно писанье, чтобы там докопаться до корня. Читал, читал – еще боле запутался. Иду к писарю, учителю, к дьяку, попу, ловлю странников, прохожих, бродячих торговцев, разный бывалый народ. «Объясните, баю, что к чему». Все охотно объясняют, но у каждого свой царь в голове, каждый свою ложь сеет, а правды клещами не вытянешь.
Ну, все-таки одолел правду-матку, своим умом дошел – заявил: «Не признаю властей. Сам себе я господин и земский начальник».
С того и покатилось. Волостное правление бумажки присылает, подати-налоги платить велит. Я бумажки рву в клочья, ото всего отпираюсь. Начальство, понятно дело, ерепенится. Меня в кутузку, меня пытают. Бьют-увечат. Я стою на своем. Ну, пошли тут разные штрафы, пени, недоимки, протори да убытки. Самовар с торгов продают, корову со двора гонят, лошадь ведут. Жалко: добро пропадает, кровью да потом нажито. Баба ропщет, сыновья коситься стали. Я стою на своем.
Подкатила осень. Время Ивану в солдаты идти. Я. повестку порвал, сына не даю. Приезжают брать силом. «Эх, – думаю, – была не была, катай с плеча!» Схватил топор, отсек Ивану большой палец на руке: знаю – без пальца не возьмут. Сына в больницу– меня под арест. Баба ревмя ревет. Соседи: «Ах, ах, что натворил, такой-сякой!» А ты думаешь, сладко топор подымать на сына? Да-a. Моя кровь была в нем.
Привезли под конвоем в город, к набольшему начальнику, в окружной суд. Начальник вытаращил глаза, губы надул. «Что, Евлан Чернухин, бунтовать задумал?» – «Бунтовать не бунтую, а законов ваших не признаю, властям не подчиняюсь».
Он – орать, ногами топать; страсть кипятился.
Я молчу. «Нет, – думаю, – слов супротив моей правды, криком взять ладишь. Ничего, ори, авось легче будет. На то и начальник, чтобы орать».
Он маленько остыл и опять: «Ты жулик или умом рехнулся?»
Я молчу. Страху в душе нет. Даже весело стало, что большой начальник такую горячку порет.
«Позвать сюда самолучших докторов-лекарей: пусть обследуют, чем болел, какую хворь подхватил».
Повели в больницу. Доктора в белом, и такие ласковые, в глазах собачья умильность. Стукали молоточками, слушали трубками, ногу на ногу клали, ребром ладони по ногам моим ударяли и глупыми вопросами изводили.
– Какими?
– А такими, – весело сказал старик, тряхнув бородой. – «Какой сегодня день?», «Какой будет завтра?», «Сколь стоит пуд муки на базаре?», «В каком месяце рождество бывает?»
Отвечать им не стал. Сердце горело. Я сам спрашивал: «Сколь вы, говорю, антихристы, за мученье народа от царя сребреников получаете? По какой цене совесть продаете? Мы, мужики, вас кормим-поим, а вы над нами насмехаетесь».
Они сразу отступились. А начальству объявили: «Евлан Чернухин здоров».
Ну, меня в острог. Тюрьма что могила – всякому место есть. Держали в одиночке месяц. Камера – глухая, темная, как гроб. Духота, смрад, грязища. Хуже собачьего кутка. Подпустил бес и блошку и вошку. Дело было зимой. Сторожа дровишки продавали на сторону, печь не топили. Окна заледенели, с потолка течет. Измерз – спасу нет. Озлел, очерствел душой. На стену лезть готов. Вижу одно: свет бел, да люди черны.
Вызывают в судилище. Коли богатого судить ведут, он в суд ногой, в карман рукой, и все по его дуде пляшут. А наше дело погибельное. Хоть и кривой тя судит суд, будешь худ, и жалиться некому. Да-а… Повели при конвое. На суде болтали, мололи невесть что. Языки чиновничьи – как ботало у коров на шее. Прокуроришка, черный, вертлявый, как вьюн, все допытывался, подъезжал:
«Скажи, кто научил? Сознаешься – облегчим наказанье». – «Своим нутром правду почуял».
Он серчает: «Врешь, плешивый дьявол! Как это нутро толкнуло супротив царя идти, ежели царь самодержец всея Руси, помазанник божий на земле?»
И почал вертеть, путать. Известно: судья да прокуpop в суде – что рыба в пруде.
Я ударил себя кулаком в грудь. «Коли бог с царями заодно, против мужичка, бога не признаю! И судить не можете!»
Прокуроришка аж затрясся. «Несудима, говорит, только воля царская, а тебя засудим, чтобы другим неповадно было».
Я опять ответ даю. В народе шепот побежал. Председатель звонком над головой трясет. Судьи со стульев повскакали. Посадил я им занозу в печенки. На этом спор кончился. Судьи посовещались, решенье объявили. Получил я, раб божий, двадцать годов каторги. Разбередили шибко: в тяжбе не дорога ладога, дорога обида.
С партией кандальников погнали на Дальний Восток, на реку Амур. Там колесная дорога строилась. Шла та дорога-колесуха, будь она трижды проклята, от города Хабаровска до города Благовещенска, длиною восемьсот верст – через горы, болота, непроходимую сибирскую тайгу. Да-а… В тюрьму широка дорога, да из тюрьмы узка. Претерпели всего. Много там людей полегло от болестей, гнуса, глада и побоев. Убегал я с колесухи дважды. В первый раз поймали. Второй – заплутал в тайге, мышей, кротов ел, сапоги кожаные съел – отощал, вернулся с повинной. Били-увечили до полусмерти: ребро сломали, два зуба выворотили. Пробыл на колесухе десять лет. Ежели описать, что испытано, видено в каторжных бараках на постройке колесухи, толще библии книга получится. Да-а… Вскорости колесуха была кончена. Погнали на мученье в другие места. По дороге я сбежал.
– Как удалось?
Евлан усмехнулся.
– Ловко это вышло, парень. Шли под сильным конвоем берегом Зеи-реки. Дело к ночи, темнота подваливает. Кандалов в те поры уже не было. «Ну, – думаю, – двум смертям не бывать, а одной не миновать». Выбрал бережок покруче – и бултых в реку. Плавать я мастак, на воде вырос, как щука, ныряю. Конвойцы пальбу открыли. Пули по воде – жик, жик. Ну, в темноте да второпях али попадешь? Я плыву да плыву. Конвойцы в воду лезть побоялись: время осеннее, шуга по реке пошла, ветерок низовой гудел, волна плескалась. А тут еще, на меня глядя, другие каторжане почали в реку сигать. Измучен был народ, готовый на все. На берегу крик, стрельба. А я плыву да плыву. Прожгло насквозь, руки-ноги сводит. А я губы до крови прокусил, плыву. Дальше что?
Добрался до дому, а меня там ищут. Зиму прожил в голбце, в бане, на свет божий не показывался. Иной раз лежу под полом. Чую, заходит урядник, спрашивает бабу: «Мужик домой не объявлялся?» – «Не видали», – отвечает баба. «Если явится, обязана докладать немедленно. Укроешь – самое посадим».
Весна пришла. Народ землю пашет, сеет, а я, как запечный таракан, по щелям прячусь. Сердце болит. Руки чешутся – робить хочу. Но нет ходу из-под полу! Сенокос начали в деревне. Узорил кто, надо быть. Нагрянул как-то под утро урядник с десятскими, чуть не сгребли. Нет житья в деревне! Подался в чужие места, в кыргыцкую степь. Там приволье. Земля не пахана и не меряна – конца-краю не видно. Помещики кыргыцкие прозываются ханами. Скота у ханов – тысячи голов. Нанялся к хану Батырбеку коней пасти. Батырбек был постарше меня, но ловок в езде, красив. Имел шесть жен, много верблюдов. Конь у кыргыза дикой – спасу нет. Табуны стеречь – мука-мученицкая. Жеребят волки рвут. Хан за потерянного жеребенка кнутом порет без милости. Ну, ничего. Стал привыкать. Кыргызы по-русски маленько лопочут, я кыргыцкие слова вытвердил. Все повадки ордынские перенял. Кони слушаются. Гикну бывало, арапником щелкну – табун за мной вихрем. Харчи в орде были ладные. Хлеба кыргызы не уважают, все больше мясом кормятся. Мяса вдосталь. С жеребятины спервоначалу мутило, потом обошлось. Трескал за обе щеки.
Кыргызы народ приветливый, даром что нехристь. Обиды от них зря не имел. Да не привелось жить в орде. Осенью налетел буран с дождем. Степь оледенела. Это называется джут. Кормов нет. На тыщи верст лед, хоть в бабки играй. Скот начал падать. В неделю хан Батырбек потерял свои стада.
Вижу, дело худо. Распрощался с ордой – и на родину. Петлял, петлял, да и угодил в тайгу. И вот – живу. Тайга-матушка поит, кормит, укрывает от бед-напастей, ни царям, ни земским начальникам я не подвластен. Что зверя, что птицы здесь – сам видишь. Летом положу в лодчонку звериные шкуры, спущусь по реке до селенья, наменяю муки, провианту охотницкого, соли, табаку, возвернусь и живу до следующего года.
Он усмехается.
– А теперь оказывай о себе. Коли, вроде меня, от людей отшибся – давай вместях жить станем.
– Давай, – говорю я и протягиваю руку.
Он отвечает крепким пожатьем.