355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Арамилев » В лесах Урала » Текст книги (страница 3)
В лесах Урала
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 00:26

Текст книги "В лесах Урала"


Автор книги: Иван Арамилев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)

Глава пятая

Весна была ранняя, лето жаркое, и все – в полях и огородах – поспевало до срока. Мы сжали озимые и яровые недели на две раньше, чем обычно.

Наступила пора молотьбы. У старосты Семена Потапыча была молотилка с конным приводом, и прошлые годы он давал ее напрокат. За «мортизацию» Потапыч брал три рубля в день. Молотьба шла весело. Одна семья не может управиться с машиной. Надо подвозить, подавать, запускать в барабан снопы, отгребать в трое граблей солому, носить ее в омет, веять зерно, возить мешки в амбар, погонять лошадей, запряженных в привод, – требуется пять-шесть лошадей, до двадцати молотильщиков. Соседи объединялись как бы в «артель»: сегодня молотили хлеб одного хозяина, завтра другого, послезавтра третьего.

Завтракали, обедали и ужинали у того, кому молотят, и каждая хозяйка старалась не ударить лицом в грязь, накормить молотильщиков на славу. Когда подходил наш черед, бабушка накануне начинала стряпню. Дед заготовлял рыбу, добывал глухарей, рябчиков. Пекли пироги, жарили дичь, варили корчаги две пива, кадушку браги. Меня посылали в Ивановку за водкой. Мать всегда ворчала, что много тратим, можно бы попроще, скромнее, но ее не слушали. Бабушка старалась делать так, чтоб молотильщики сказали: «Ну, Денисовна, у тебя харч лучше всех в деревне– напитала, год помнить будем!»

Пивом и брагой угощали молотильщиков весь день. Мать то и дело приносила на гумно туесы, наполненные шипучим, пенистым питьем. Водку подавали за ужином. Пили все – мужчины, женщины, старики, подростки. Даже непьющий человек не мог устоять против дарового стаканчика за артельным столом.

После ужина пели песни, плясали, расходились по домам за полночь.

Каждый хозяин хотел обмолотиться за сутки, – вставали рано, кончали поздно. Семен Потапыч ворчал: мужики бессовестные, растягивают день, как резину, не дают отдыха молотилке, а машина не в силах верещать круглые сутки – плавятся подшипники, нагревается донельзя барабан.

– Ничего, плата подходящая, – посмеивались мужики. – За такую цену и машине можно постараться: выдюжит!

Ныне Потапыч объявил, что дешевле пяти рублей в день молотилку напрокат не даст. Мужики потолковали и решили отказаться от машины:

– Цепы в каждом доме найдутся, обмолотим вручную.

Староста пошел на попятный.

– Ладно, – сказал он, – будь по-старому: трояк в день.

Мужики опять собрались на сходку, долго спорили. Никто не хотел брать машину и за трешницу. Жадность Потапыча всех возмутила.

– Поучить его, скопидома, – говорил дядя Нифонт. – Обойдемся без машины сей год. Пусть любуется на свою молотилку.

– Правильно! – поддержала Зинаида Сирота. – Разошелся, пузатый идол! Незнамо что дерет.

Семен Потапыч пытался уломать мужиков.

– Простите, соседи! – сконфуженно говорил он. – Сам понимаю – перехватил малость, помраченье нашло. Молотите, бог с вами.

– Не желаем! – дружно кричали мужики. – Не же-л а-ем!

Потапыч вытирал пот на щеках, кланялся.

– Охота цепами-то махать? Охота спину трудить? Месяц вручную молотить доведется. А машина как зверь: только давай снопы, только подсовывай! Разлюбезное ж дело! Себя пожалейте. Мне что ваши трешницы? Я без них сыт, обут, одет. Об вас печалуюсь, жен ваших оберегаю от труда непосильного. И веялку новую купил, за полтину в день сдаю. Берите, пожалуйста, не ерепеньтесь!

– Не желаем! – опять раздалось в ответ.

Мир был озлоблен на Потапыча. Уговоры не помогли.

Ночью дед разбудил меня топить овин. Подвезли на Буланке воз ржаных снопов из скирды, аккуратно, чтоб не мять колосьев, не осыпать зерно, посадили на колосники. Сбросили вязанку поленьев к теплине, спустились по лесенке в яму. Дед зажег фонарь, уложил дрова клеточкой в середине ямы, подсунул кусок бересты, чиркнул спичкой, береста ярко вспыхнула, сухие дрова загорелись ровным пламенем. Жар потянулся вверх, в пазы у стен, стал нагревать колосники.

Дед сидел на чурбаке, изредка поворачивал поленья ожогом. Я испек в золе картошку, и мы, обжигаясь, ели ее, посыпанную крупной солью. Подгорелые картофелины были на редкость вкусны. От сытости и тепла разморило, захотелось спать.

– Пойдем домой, – сказал я деду. – Дрова шибко горят, чего здесь торчать?

– Ишь ты, хозяин! – ответил дед. – Уйди попробуй! А искра порхнет на колосники, да сухие жерди вспыхнут, – тогда что? Овина лишимся! Тут гляди да гляди. Вон кадушка с водой, ведерко приготовлено. Ежели, грехово дело, я плесну, и нет ничего.

– Ладно, – я вытянулся на теплой земле и уснул.

Когда я проснулся, дрова начисто сгорели, переливались огнем крупные угли. Было жарко, как в бане. Сверху, из пазов, шел густой запах разогретой соломы и ржи.

Мы поднялись по лесенке, пошли в избу. Дед смастерил для меня легонький цеп с коротким черенком.

– Пока им будешь махать. Подрастешь, дам потяжелее, как полагается мужику.

На рассвете всей семьей двинулись на гумно. Разостлали подсушенные снопы на току в два ряда, колосьями к середине, встали у конца рядов. Дед ловко взмахнул цепом, брызнуло от удара золотистое зерно, и молотьба началась.

Я старался изо всех сил, но никак не мог попасть в лад со старшими. Если молотят несколько человек, цепом нельзя бить как попало, надо строго соблюдать черед, иначе кто-то ударит по твоему цепу, и вся согласованность работы нарушится. Я опускал цеп то слишком рано, то запаздывал. На меня ворчали, шипели, поучали на ходу. Я все понимал, но не мог управиться с цепом. Прошли ряд. Спина моя взмокла, колени подгибались, гладкий черенок цепа выскальзывал из онемевших рук.

– Путаешь нас, – вздохнул дед. – Иди-ко с того конца один. Так будет лучше.

Обидно было, но я подчинился, перевернул снопы на своем конце, принялся ожесточенно молотить в одиночку.

К вечеру овин обмолотили. Дул несильный ветерок. Дед распахнул ворота с обеих сторон, устроил сквозняк. Начали веять: подбрасывали зерно деревянными лопатами почти к потолку. Ветер относил мякину и пустые колосья далеко в сторону, чистая рожь падала на ток. Потом ссыпали умолот в мешки, свезли в амбар.

Кончив с рожью, взялись за ячмень, овес и горох. За день до того уставали, что едва добирались до избы, ужинали молча, сразу ложились спать. Я спал крепко, не видел снов, и утром бабушке стоило немалых трудов разбудить меня.

Мать ворчала, что напрасно отказались от машины. Прошлые годы молотьба шла быстрее. За три рубля поту прольешь – не счесть!

– Ничего, – возражал дед. – Потапычу нос утерли. Двадцать дворов, три целковых со двора – шестьдесят рублей! Ему вон какой убыток! Вперед будет знать, как с миром ладить. Он думал, пропадем без машины. А люди молотят да молотят!

– Дураков работа любит, – сердито сказала мать.

Бабушка стала отчитывать мать.

– Молчи, Степанида! Не наше дело. Мужики решили, так тому и быть. Что же ему, злыдню, потакать? Пять рублей заломил!

Мать смолчала, но по глазам ее я понял, что она все-таки не согласна с дедом и бабушкой. Ей хотелось заменить цеп машиной, она не была ленива, но как-то равнодушна к тому, что делала. Ей не хватало огонька, которым всегда загоралась бабушка. У бабушки все кипело в руках, выходило складно и ловко, и даже, думается, бабушка уставала на любой работе меньше, чем другие.

В конце недели я овладел цепом. Правда, на руках появились мозоли, но цеп был послушен, падал, куда нужно и когда нужно. Дед поставил меня в общий ряд, и теперь я лишь изредка сбивался, путая взрослых. Бабушка хвалила:

– Молодец, Матвейко! Старайся, милый!

Не знаю, от души она хвалила или была тут старушечья хитрость, но хвала бодрила, прибавляла сил, хотелось еще крепче ударить по снопу, еще больше отличиться, чтоб услышать скупое и ласковое слово, и я старался, как мог. Наступали минуты, когда эта тяжкая и пыльная работа на гумне до того захватывала, наполняла сердце такой радостью, что я в душе благодарил мужиков за отказ от машины Потапыча. При молотьбе машиной мы с Колюнькой погоняли лошадей, подпряженных к толстым жердям привода. Ходишь по кругу целый день, помахиваешь березовым прутиком, и все. Там никто не замечал нашей работы, нечем было щегольнуть, негде отличиться. А с цепом в руках я чувствовал себя настоящим работником.

В дальнем поле еще оставалась небольшая кладь яровой пшеницы, две клади овса. Дед сказал, что их обмолотим зимой. Он торопился кончить самые неотложные дела по хозяйству и заняться охотой. Бабушка согласилась.

– Только ты, Спиридон, уж, пожалуйста, съезди на мельницу, а то мука на исходе. Без тебя с мешками не управиться.

– Само собою, – ответил дед.

Глава шестая

Дед запряг Буланка в телегу на железном ходу, навалил мешки с рожью, ячменем и овсом, и мы поехали на мельницу. Бабушка дала нам туесок молока и ватрушек: если задержимся, было б чем пообедать.

Мельница стояла на Гаревой, впадающей в Полуденную. Хозяином ее был хромой старик Тимофей Харитоныч.

Мать наказывала деду не молоть «на ков» и – ежели что – уступить черед кому-нибудь другому, несмышленому в мельничных делах. Я спросил, что значит «на ков»? Дед усмехнулся.

– Вырастешь – поймешь. Харитоныч раз в неделю кует жернова: отбивает молотком кривые борозды и бугорки, – без этого не разотрешь зерно. Жернова-то круглые, а ящик, в коем они лежат, четырехугольный. Жернова крутятся, в углы набивается мучная пыль – бус. При поковке мельник снимает пуда два буса, откармливает им свиней. Больше всех теряет тот, кто мелет «на ков»: углы ящика пусты – туда так и тянет муку, так и тянет! А. потом забьет пазы – ничего. Кто угодит в последние два дня перед ковкой, ни щепоти не потеряет.

– Чего ж Харитоныч не отдает бус помольцам?

– Так и не отдает. Его счастье. Не) им заведен порядок. Мельники пользуются испокон веков.

Я задумался. Еще год назад все казалось простым и ясным. Теперь каждый день я узнавал что-нибудь необычное, далеко не простое, и это не укладывалось в голове.

– Не будем молоть на ков, – сказал я деду. – Ни за что не будем!

– Как удастся, – ответил он. – Какой черед выйдет, а меняться дураков мало. Разве попадет пентюх вроде тебя.

Мельница была двухэтажная, ветхая и старенькая, как сам Харитоныч. Когда работали жернова, корпус ходил ходуном, бревна в стенах поскрипывали. Дед поставил мешки на втором этаже, обвязал их тоненькой бечевкой, чтоб не смешались с чужими, и мы пошли в избушку, стоявшую рядом с мельницей, ниже плотины. Избушка тоже была двухэтажная. Наверху жил Харитоныч со старухой, внизу ютились помольцы, ожидавшие очереди.

На нарах сидело пять-шесть мужиков. Двое у стола играли в шашки. Дед спросил, кто последний в череду, узнал, сколько у кого мешков, когда откованы жернова. Все было хорошо. Поковка сделана два дня назад, мешков у всех немного. Выходило так, что к вечеру обязательно смелем. В избушке было душно, накурено. Дед сказал рыжебородому мужику:

– Митрофан, как засыплешь свой мешок, кликни меня.

– Ладно, – ответил Митрофан. – Ступай, дрыхни, охотник.

Мы завалились в телегу и уснули. Кто-то разбудил нас перед закатом. Зерно Митрофана в ковше кончалось. Дед подтащил мешки, развязал завязки. Возле ковша очутился Харитоныч – сухонький, коренастый старичок с белой бородой, косматыми белыми бровями. Рубаха и штаны у него были осыпаны бусом. Я даже подумал, что и борода Харитоныча, может быть, поседела от буса.

На дне ковша оставалось несколько горстей Митрофанова зерна. Харитоныч глянул цепкими глазами, махнул рукою и зычно гаркнул:

– Засыпай, Спиридон!

Дед разом вытряхнул длинный мешок, потом второй. Ковш наполнился рожью почти до краев, и тотчас жернова как-то чудно заскрежетали, завизжали. Митрофан быстро выгребал муку из ларя. Из-под верхнего жернова во все стороны летели ослепительные желтые искры. Харитоныч выругался и, ковыляя на согнутой ноге, побежал на плотину, закрыл ставень. Вода перестала бить в лопасти колеса, жернова остановились, мельничный шум смолк, наступила тишина.

Мы спустились к ларю. Митрофан, завязывая мешок, рассказывал, как напугался, когда посыпались искры.

– Страсть господня! – говорил он, пришепетывая. – Думал, глаза выжжет. Как полыхнет, полыхнет! С чего бы это?

– Сейчас узнаем, – сказал Харитоныч. Он кликнул помольцев на помощь. Мужики подняли вагами верхний жернов и ахнули: на нижнем жернове лежала стальная гайка, обтертая до блеска.

– Жернов испортил, черт полосатый! – крикнул Харитоныч Митрофану. – Откуда взялась гайка в твоем зерне? Оштрафую – будешь помнить!

Митрофан заморгал, развел руками.

– Ей-богу, ума не приложу. Откуда ж ей на самом деле взяться? Ни сном, ни духом! Разве что ребятишки сунули. Они же чистые зимогоры![1]1
  Зимогоры – зимующие в горах, надолго уходящие из деревни; переносно – люмпен-пролетариат, отпетые люди.


[Закрыть]
Они не токмо что, себе в рот иголку сунуть могут.

Мужики молчали.

– Ну народ! – вздыхал Харитоныч. – Никакого соображенья нет. На днях один дохлую крысу с ячменем засыпал, другой – бутылку из-под дегтя! Черт-те что в ковш валят. Пропадешь с вами!

Он повернулся к деду.

– Ложись спать, Спиридон. Видишь, рубцы гайкой стерло: ковать буду. Часок сосни, разбужу.

Взгляд Харитоныча остановился на мне.

– Ты, малый, если хочешь, возьми удочку, побросай в пруду. Вечером окунь славно берет. Червей достанешь возле избушки.

Мы пошли к телеге.

– Вот и не мели на ков, – подмигнул дед. – Попробуй не молоть. И черед не уступишь, зерно-то в ковше. Провалиться бы Митрофану с его гайкой. Только знаешь что: не говори ни бабушке, ни матери. Узнают, икота обеих схватит. Бабы!

Он лег на телегу. Я взял под навесом рябиновое удилище с белой волосяной леской, накопал червей, уселся на плотине, стал забрасывать удочку. В Полуденной окунь серьезный, клюет сильным рывком, без обману. Не прозеваешь поклевку, рыба всегда на крючке. Здесь, у Харитоныча, окуни были хитрые. Они, как ершики или плотва, слабо дергали наживку, откусывали конец червяка, не заглатывали крючок. Я стравил до десятка червей, не вытащил ни одной рыбины. Подошел дед, спросил, как дела. Я рассказал.

– Ну-ка, помогу, – живо отозвался он. – Поглядим, что тут за окунь водится. Ну, поглядим!

Он взял крючок, оторвал кусочек толстого червя, насадил так, что жало высунулось наружу, забросил подальше, передал мне удилище.

– Посмотрим, как сорвут. Только не зевай!

Поклевки долго не было. Солнце садилось за краем леса. Синева неба поблекла, будто затуманилась. Стало свежо. По воде пробегала мелкая рябь, шумно плескались щуки. Поплавок, похожий на перо, утерянное птицей, лениво качался на воде, было томительно и скучно сидеть. Я собирался поднять удилище и кончать ловлю, как вдруг поплавок встал торчмя, мгновенно исчез под водой. Я подсек и вытащил окуня-верзилу, каких до того не видывал. Окунь так яростно бился, колол нам руки спинными иглами, что мы едва сняли его с крючка. Я посадил добычу на кукан, торопливо стал насаживать приманку, но ловить больше не пришлось. Харитоныч отковал жернов, мельница опять загудела, и мы пошли выгребать муку.

Пруд, устроенный в крутом овраге, был глубок, но вода в нем, как говорил Харитоныч, была «мертвая», стояла ниже шлюза. Лишь верхний слой стекал в шлюзовую деревянную трубу, чтоб двигать маховик. К ночи вода почему-то села, напор ослабел, и мельница часто останавливалась. Только к утру кончили помол, расплатились с Харитонычем и поехали домой.

– Что так долго? – спросила бабушка, встречая нас у двора. – Уж не на ков ли молотили?

Я открыл рот, чтоб сказать правду, но вспомнил наказ деда, и правда обернулась ложью.

– Нет, нет, что ты! Разве мы бы согласились? Харитоныч на прошлой неделе ковал. А задержались – воды не было.

– Вот повезло нам, – обрадовалась мать. – Я-то думала: не едут и не едут, значит – Харитоныч кует.

Бабушка ахала, что мы намаялись, не спали ночь, помогла выпрячь Буланка. Муку ссыпали в старые кадки, стоявшие в завозне: она была мелкая, сухая, душистая. Бабушка попробовала ее на язык, нагребла в дуплянку, пошла творить квашню. Ей хотелось поскорее накормить семью новым хлебом.

Глава седьмая

На краю деревни, у косогора, стояла приземистая, с прогнившей тесовой крышей изба Симона Пудовкина. Рыжий Симон был невысокого роста, узкогрудый, кривоногий, ленивый на работу, тащил из дому, что можно, и пропивал. Жена его Катерина отличалась дородностью, красотою и чуть не каждый год аккуратно рожала двойняшек: одни умирали, другие выживали, но в избе всегда было полно рыжих в отца, веснушчатых, крикливых симонят.

Соседи, глядя на богатый приплод Симонихи, качали головами.

– И откуда что берется? Мужичка твоего былинкой перешибить можно, а гляди, как горазд: все двойняшки да двойняшки.

– Сама дивлюсь, – говорила Катерина. – Передохнуть не дает! Только разгружусь, опять понесла. Наказанье с таким гораздым!

В то утро, когда мы приехали с мельницы, Симон мучился похмельем, выпрашивал у жены четвертак на сороковку. Он знал, что деньги есть: накануне Катерина продала две сотни яиц. Однако в четвертаке ему было решительно отказано. Симониха отправилась с двумя старшими девочками драть мох, чтоб проконопатить к зиме избу. Симон вздумал наказать непокорную жену. Он сбегал в деревню Никитята, продал по дешевке братьям Губиным баню на слом, получил деньги, уехал с Емельяном Мизгиревым пьянствовать в Ивановку.

Братья Губины – здоровенные мужики, сажень в плечах – вмиг раскатили баню, стали укладывать на телеги. Симониха вернулась домой и обомлела. Сперва она подумала, что видит разбой среди бела дня. Потом завопила на всю деревню: продавец не в своем уме, а покупщики – бессовестные злодеи. Симонята голосили:

– Дяденьки, вы куда нашу баню повезли?

Катерина сделала отчаянную попытку свалить с телеги бревна и доски. Братья Губины оттолкнули ее. На шум сбежались соседи. Но что можно сделать, если хозяин продал свое движимое имущество и при свидетелях получил деньги? Баню увезли.

Дед и бабушка осуждали Симона, жалели Катерину, ребятишек: «Как они без бани жить будут?» Мать говорила: таких запивох, как Симон, следует по решению схода сечь березовыми прутьями при всем народе. Дед объяснил: ныне сход не может никого пороть – не прежние времена.

– А ежели Пудовкин семью губит? – напирала мать. – И нет управы? Что же Симонихе делать?

– Терпеть, – сердито буркнул дед и тут же добавил: – Скажи Катерине: пусть топит нашу баню и моет своих двойняшек, когда нужно.

Продажа Симоном бани почему-то показалась мне смешной, захотелось написать веселые стихи. Я сел к столу, открыл старую ученическую тетрадь, где было много чистых страниц, и карандаш бойко забегал по графленой бумаге. Строчки рождались легко, будто давно созрели в голове и только ждали подходящего случая. Начиналась поэма о бане так:

 
Симон баню продает,
Симониха не дает.
Симонята все пищат,
Под гору баню тащат.
 

Я прочел написанное, остался доволен. Казалось, сочиненное мною не хуже того, что мы читали в школьной хрестоматии. Главное, мои стихи – чистая правда!

Рука раззудилась, голова горела, хотелось еще писать, но я не знал, за что взяться.

Бабушка пошла в огород, вернулась расстроенная. Ночью кто-то ободрал кору с липы. Дерево было особенное, заветное. Бабушка посадила его в день своей свадьбы и загадала: приживется липа, пойдет в рост, семейная жизнь будет счастливой. Она поливала деревцо, окапывала, унаваживала кругом землю. Липа росла, крепла, стала могучим деревом с широчайшею кроной. Летом, в жаркие дни, мы выносили под липу стол, пили там чай, обедали. Теперь конец липе! Раздетая догола, она посохнет…

– Какому это разбойнику нужна кора? – говорила бабушка. – Ведь лес-то почти рядом, иди туда, хапай, сколько надо. Да скажи он, подлый, я бы сама пошла, надрала ему целую охапку. Так нет, лезет в чужой огород!

– Небось Емеле лыки на лапти понадобились, – намекнул дед. – Наверно, его работа. Безголовый человек!

– Он, он, – подтвердила мать. – Кто другой решится?

Емельян Мизгирев – коновал и пьянчуга – был под стать Симону Пудовкину. Он не имел ни сапог, ни валенок, зимою и летом ходил в лаптях, да еще доказывал, что лапоть куда лучше сапога: «Вода зайдет и сразу выйдет, а сапогом зачерпнешь – целый день хлюпает!»

Живо представилась мне картина: ивановский трактир, пьяный Емеля пляшет в новых лаптях. Входит бабушка, по запаху узнает, что лапти из лык ее липы, замертво падает на пол. И опять рука моя потянулась к карандашу: в тетрадке появились веселые стихи о лаптях.

Вечером бабушка натопила печь, испекла хлеб, дала мне румяный, пышный каравай, велела отнести учителю.

– Хоть не учишься больше, но Всеволода Евгеньевича забывать не след, – сказала она. – Пусть попробует хлебец нынешнего урожая.

Я понес горячий каравай учителю, захватил тетрадь со стихами. Всеволод Евгеньевич взял нож, отрезал горбушку, съел небольшой кусочек и нашел хлеб совершенно превосходным.

– Хлеб! – сказал он и задумался. Я тоже, представь, мечтал когда-то возделывать поля своими руками, вкушать собственный хлеб. Давно было, годов тридцать назад, и не я один был помешан на этом. Интеллигенты-разночинцы толпами хлынули в народ, хотели опроститься, жить своим трудом, осваивали хлебопашество, кузнечное, столярное, портновское ремесло и многое иное. Мы не понимали, что это блажь и юродство. Если человек получает высшее образование и затем становится кузнецом, он – преступник перед народом, особенно в такой стране, как Россия, где мало интеллигенции. Не скучно слушать?

– Нет, нет, – сказал я торопливо. – Говорите, говорите!

– Конечно, мы шли в деревню не только для того, чтобы опроститься, сбежать из лагеря тунеядцев, от ликующих, праздно болтающих. Нет! Была и другая цель. Но и этой цели мы не достигли. Крестьянство оказалось не той общественной силой, которую мы искали. Мы ратовали за помощь бедняку, но разбогатевший бедняк становится деревенским кулаком, как ваш староста Семен Потапыч, а кулак может стать подрядчиком, фабрикантом, лавочником. Это закон жизни. Когда я понял это, меня охватил ужас. Ясно ли выражаюсь?

– Ясно, Всеволод Евгеньевич.

– И не я один смутился, наблюдая деревенскую жизнь, – продолжал учитель, – Вот жаль, нет под рукою Глеба Успенского, я дал бы почитать. Это был честнейший художник, влюбленный в деревню, в народ, и он написал страшный рассказ «Взбрело в башку». Герой, крестьянин Иван Алифанов, чуть-чуть разбогател в урожайный год. Что же получилось? Зимою у Алифанова завелся досуг, на досуге возникли разные мысли. Додумался пожилой человек до того, что в молодости он допустил ошибку: женился не на той. И загрызла Ивана тоска, начал он пить, в пьяном виде обморозил руки. Погиб человек от временной зажиточности, от досуга! Мораль-то какова же? Не надо облегчать мужику жизнь. Чем хуже ему живется, тем лучше; власть земли– давит народ, но в этом его счастье, спасение!

Учитель говорил взволнованно, слова были прозрачны, но теперь мысль его куда-то ускользала, словно окутывалась туманом. Я был мужицкий сын, чувствовал себя мужиком, знал твердо, что предстоит жить и работать в деревне, и обидно было слушать разговор о незадачливой мужицкой судьбе, которую невозможно изменить. Я смутно улавливал неправду в рассказе Успенского, в словах учителя, но в чем состоит неправда, выразить не мог.

– А если бы не затосковал, не запил Иван Алифанов?

– Чудак ты, – усмехнулся Всеволод Евгеньевич. – Как ему не тосковать, как не лить? Возьми свою деревню. Много трезвенников? Кто не пьет? Ну-ка, назови!

Что я мог ответить? Стало еще тяжелее от мысли, что мужик неисправим, нет ему спасения: либо в кулаки выйдет, либо сопьется.

– Водку запретить, и все! – сказал я, желая хоть немного поколебать и рассеять туман.

– Запретить нельзя, в малых дозах она полезна, – ответил учитель. – У нас пить не умеют. Пьянство надо чем-то вытеснить. Вопрос трудный. Почему Иван Алифанов очутился в кабаке? Почему ходят в казенку, к пивоваркам Симон Пудовкин, Емельян Мизгирев, твой отец? Некуда больше идти! Водку можно вытеснить культурой. Нужны книги, клубы, театры, возвышающая музыка, другой быт. А кто это даст деревне? Где такой благодетель?

– Что же делать?

Он встал, прошелся по комнате, посмотрел на меня в упор.

– Это я скажу позднее. Вот чуточку подрастешь – скажу.

Ждать не хотелось. Ведь он старик, больной человек, может нынче-завтра умереть, не успев сказать самое главное. Кто откроет без него тайну?

Надо было добиваться ответа.

– Я же почти взрослый, Всеволод Евгеньевич!

Он улыбнулся.

– Да, вытягиваешься, растешь, а я старею. Жизнь идет, несмотря ни на что, идет, и ничем, ничем не остановишь. Ах, как хорошо, что жизнь все-таки идет!

Он умолк, задумался, и стало ясно: ответа не будет. Надо уходить. Я достал из кармана тетрадь.

– Вот сочинил стихи, посмотрите: все чистая правда.

– Стихи? Любопытно.

Он прочел оба стишка, посмотрел на меня чужим взглядом.

– Кто ты есть, Матвей?

– Человек.

– А стихи писал негодяй! Да, да! Шутовские стихи в плясовом ритме. Чудесная вещь – смех. Только ты смеешься над тем, что грешно осмеивать. Говоришь, чистая правда? Где же она? В том, что продана баня и дурным человеком содрана кора на заветной липе. Это факты, голые факты. Поэзия же – отбор, освещение фактов и мысль, навеянная фактами. И вот: правда, освещенная тобою, хуже всякой кривды. Ты потешаешься над чужою бедой, даже над тем, что Симониха рожает двойняшек. Дурное зубоскальство! Ужасные стихи!

Я еще никогда не видел учителя в таком возбуждении. Он ходил по комнате торопливыми шагами, выбрасывал гневные слова, щеки у него покрылись румянцем, губы дрожали.

– Это и моя вина, – сказал он. – Значит, худо наставлял. Ты знаешь, что такое поэзия, в чем призвание поэта? Слушай!

Он стал на память читать стихи. Это было не то, что мы слышали в классе, записывали в тетрадки, разучивали по школьной программе.

Учитель стоял у стены, слегка покачиваясь, разрубая руками воздух, голос гудел сильно и резко. Он всегда читал хорошо, но теперь, казалось, строчки стихов огнем льются из его сердца, заполняют комнату. Петр Первый как божия гроза, раненый шведский король Карл в качалке, отважные солдаты Бородина, некрасовские мужики с котомками, пустившиеся на поиски счастливого человека, – все зримо вставало перед глазами, надвигалось, как живое, и у меня шевелились волосы на голове.

– Вот поэзия! – сказал учитель и неловко улыбнулся.

Он сел на кровать, закурил папиросу, сдержанно добавил:

– Поэзия есть благородство мысли, красота и сила чувства, ненависть ко всему гадкому и пакостному, любовь к страдающему, обиженному человеку. Чтоб стать поэтом, надо понюхать жизнь, самому пострадать, многое понять. Поэт прежде всего – большой, многогранный человек. Запомни, пожалуйста.

Я опустил голову. Было стыдно и больно. Как мог я, не подумавши, написать вздор, назвать его стихами, принести на суд учителю?

Всеволод Евгеньевич погладил меня по голове.

– За хлеб еще раз покорнейше благодарю, а стихи порицаю, писать не советую. Вообще способности у тебя заметны. Может, со временем напишешь что-то дельное. Но пока нет ни верных мыслей, ни языка, ни чувства ритма. Надо учиться, учиться и учиться. Талант без науки – все равно что необъезженный конь. Что в нем проку?

Он опять помолчал, что-то обдумывая, наморщив лоб.

– И надо еще семь раз примерить талант, – заговорил он спокойно и негромко. – Есть он вообще? Какого объема? Стоит ли его развивать? Один известный писатель, обращаясь к молодым собратьям, говорит: «Есть большие собаки и есть маленькие собаки, но маленькие не должны смущаться существованием больших: все обязаны лаять – и лаять тем голосом, какой господь бог дал». Я с этим положительно не могу согласиться. Что значит маленькая собачка в поэзии? Это – посредственность. Можно быть посредственным учителем, инженером, доктором, сапожником, парикмахером, но посредственным писателем быть нельзя! Пиши только хорошо или складывай перо. Средненькие стихи, – а их печатается ныне тьма-тьмущая – живут один день. Нужно ли писать однодневки? Я в молодости тоже кропал вирши. Получалось грамотно, гладко, кое-что было напечатано в журналах. Но скоро я понял, что не дано мне «глаголом жечь сердца людей», и бросил писать. Подумай обо всем, что говорю…

Я ушел подавленный, но не обиженный. Всеволод Евгеньевич прав.

С того дня не поднималась рука писать, хотя и подступали порою разные мысли, просились на бумагу. Я отгонял эти мысли, как наваждение.

Да и учиться было некогда: все больше и больше впрягали в работу по хозяйству.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю