Текст книги "В лесах Урала"
Автор книги: Иван Арамилев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 23 страниц)
Глава одиннадцатая
Всю ночь валит снег. Ветру нет. Лес молчит, будто слушает песню. Евлан в легком овчинном полушубке выходит во двор. Снег скрипит под ногами. Он вытягивает руку, и ладонь покрывается снегом. Евлан растирает снежинки пальцами.
– На мерзлую землю падает: значит – шабаш. Милости просим, матушка зима!
В избушке горит камелек. Похрапывая, взвизгивают во сне собаки. Выхожу вслед за Евланом встречать зиму. Разве уснешь в такую ночь? Невозможно стоять на месте: ноги сами идут по тропе, и снег засыпает следы. Тишина. Не воют волки. Звери, наверное, тоже смотрят, как падает снег, и молчат. Зима идет по горам и низинам бесшумными шагами.
Утром стужа сковала тайгу. Сосны потрескивают.
Ветки берез синеют, как сталь, я ветер не может пошевельнуть их. Кедры стоят притихшие, будто боятся уронить свои белые шапки. Из-за гор выглядывает солнце, и под его лучами так хорошо, молодо сверкает снежок. Заговорили дятлы, снегири. Лиса крадучись бредет по мягкому, останавливается, поводит носом и, почуяв мышиный писк, разгребает передними лапками снег. Косачи вылетают на березник, сидят по опушкам поляны, пощипывают мерзлые почки. Радостно идти по белой тропе.
Стреляю нижнего петуха. Птица падает, разбрызгивая кровь на снегу, бьет крылом, поднимает искры. А верхние глядят вниз, не понимают, что такое стряслось. Снова щелкает выстрел, и второй петух, роняя перья, кувыркается в снеговой пыли.
Евлан ставит капканы и кулемы. Воззращается утомленный ходьбою, но довольный. Щеки его розовеют.
– Медведушка залег верстах в двух от нашей избенки, – говорит он, отдирая пальцами сосульки с бороды. – Чуть не наскочил на него. Шкура с проседью. В одних годах со мною, поди-ка.
– Что ж, завтра возьмем.
– Завтра нельзя.
– Почему?
– Он лег недавно, не разоспался как следует. Тяжело брать.
Запасаем рыбу. Река хорошо замерзла. На заводях и протоках лед гладкий, как зеркало, и такой прозрачный, что сквозь него видны камни, отмели, водоросли, медленное движение рыб. Просекаю топором узкие проруби. Вечером Евлан спускает двойную сеть. В темноте зажигаем смоляную лучину, бьем по льду деревянными колотушками. Напуганная ярким светом и грохотом, рыба кидается, запутывается в сетях. В солнечные дни ставим на реке палатку. В середине палатки у проруби Евлан сидит с острогой. Я захожу вверх шагов на сто и гоню рыбу. Старик ловко поддевает сазанов и налимов. Рыбачим также на мелких озерах, где вода промерзла почти до дна. Там караси и щуки задыхаются. Мы делаем небольшую лунку, и рыба сама Лезет в подставленный сачок. Наша кладовая доверху завалена мороженой рыбой.
Снег падает ночью и днем. Ветер наметал в низинах саженные сугробы. Тетерева на вечерней заре, сложив крылья, падают с вершин вниз головой, зарываются на спанье в снежную мякоть. Волки выгребают лапами сонных птиц и, рыча, пожирают. Зверя много. Евлан часто приносит горностаев, лисиц. Двух соболей поймали в ловушки, и одного удалось убить из ружья.
Напоминаю про медведя.
– Засыплет его – не найдем.
– Понимаешь, как-то неловко идти, – сознается Евлан. – Вот ставлю ловушку на лису. Тут – кто кого перехитрит. Попалась – пеняй на себя. Догадалась – ее счастье. А медведь? Спит, как дите малое. Подойдешь, да и стукнешь. Совестно брать в берлоге: все равно, что в чужой дом ночью забираешься.
Долго упрашиваю старика. Он сдается.
– Ну, ин ладно. Завтра пойдем.
Ночью, при свете камелька, снаряжаем патроны. Евлан точит бруском рогатину. Утром, чуть свет, двигаемся. Собак ведем на сворках.
Евлан на широких лыжах, подбитых лосиной кожей, идет впереди. Я спешу за ним и думаю о том, что нет ничего на свете лучше этого бега по морозу под низко нависшим зимним небом. Снег розовеет на солнце и мягко синеет в тени. Огибаем крутики, заросшие молодым пихтачом, густым, как рожь. Бурелом загораживает дорогу. Собакам трудно идти на привязи. Они царапают бока о валежник, взвизгивают. В редколесье, на взлобке, Евлан останавливается.
– Тут, – он вытягивает руку.
Ничего не видно за корневищем ели, вывороченной ветром, но кажется, я слышу затрудненное сном дыхание зверя. Над берлогой чуть приметно вьется парок. Желтоватый куржак заметал кусты, валежины.
Собаки поднимают щетину на хребтах, рвутся к берлоге.
Евлан отаптывает против чела место в снегу.
– Стой здесь, – шепчет он. – Я шугану. На тебя должен выскочить. Не робей, Тютька ходу не даст, не первого ставит. Да и твоя собака, видать, хороша. Возьми-ка на всяк случай рогатину.
Отодвигаю лыжи.
Морозно. Солнце искрами рассыпалось по сугробам, и ледяные сосульки на кедрах горят, как свечи.
На снег невозможно смотреть – так он сверкает. И в этой студеной тишине все куда-то исчезло, отодвинулось, утонуло в блеске снега. Вижу перед собой только заиндевелую корягу, жду. В чутком, тревожном ожидании стоят деревья.
Евлан пускает собак. Они рвутся к коряге. Хрустит валежник, и над ним в брызгах снега, как в поземке, взметнулся зверь. Мушка ружья остановилась на рыжем, но я не спускаю курка. Позади берлоги мелькнула заячья шапка Евлана. Как тут стрелять?
Ослепленный солнцем, зверь остановился на короткий миг, свирепо, раскатисто рявкнул, поднялся на дыбы. Собаки рвут его за гачи. Отмахиваясь лапой, он прыжками бежит по снегу, подставляет буроватый, покрытый инеем бок.
Мушка сама ловит то, что нужно. От выстрела зверь садится на задние лапы. Снег под ним алеет от крови. Вот-вот медведь повалится набок. Но как он быстро оправился, повернулся ко мне! Вижу колючую остистую шерсть, посеребренные ворсинки прижатых к башке ушей, разинутую пасть с желтыми клыками. Всаживаю рогатину в брюхо зверя и упираю черенок в мерзлую под снегом землю.
Как страшны маленькие глаза на огромной голове! Когтистая лапа перестригает рогатину. Я отскакиваю, заряжаю ружье. Тут подбегает Евлан, стреляет из берданки в голову зверя.
…На нартах, сделанных из сушняка, везем добычу к становью. Без конца кружим по тайге, обходим бурелом. Делаем передышку и снова тянем, задыхаясь от натуги. Темнеет. Над тайгой взошел месяц, и его сияние расцветило безмолвный лес. Идем без единого слова. Когда убиваешь после утомительного гона зайца-беляка, становится немного стыдно, а эта бурая громадина страшна даже мертвая.
Кажется, зверь притворился, хитрит. Вот он перевернется, встанет на дыбы и опять, как там, у чела берлоги, оскалит клыки, распустит когти: «Ну-ко, поборемся, охотнички!»
У избушки сидим в лунном свете.
– Ух, напугался я, сынок, – говорит Евлан. – Думал, подомнет он тебя, покалечит. Здоровущий какой! Ты ему обе пули в убойное место всадил, а он все рявкает да прет, и собаки сдержать не могут. Ну, ничего, одолели. Шкуру продавать не будем. Одеяло изладишь: под ним стужа не проберет. Зима ведь долга да люта. Не пропадем: видали цыгане морозу!
В день отъезда из города я купил одну книгу. В ненастные дни сидим в избушке. Вечерами, при свете камелька, я прочитываю две-три страницы этой книги – всю сразу читать жалко, хочется продлить удовольствие. Евлан налаживает свои капканы и кулемки, обминает звериные шкуры.
– Это что за книга? Ну-ка, читай погромче, послухаю.
Я читаю про охотника из Норвегии. У него была собака – Езоп. Охотник любил девушку, и девушка любила охотника. Но они почему-то не ладили между собою: любили и терзали друг друга. Охотник уезжал. Девушка попросила его подарить ей собаку. Охотник застрелил Езопа и послал труп собаки девушке.
– Дрянь книжонка! – угрюмо бурчит Евлан.
– Дрянь?
– А как же? За что он убил Езопа? На девку сердится – на собаке злобу вымещает. Пустое сердце. Худой человек. Не люблю таких. Ладно сделал тот охотник, что его самого убил, Глана. Там еще осталось, в книжке-то? Про другое? Все едино – дрянь. Больше не читай.
Глава двенадцатая
Шумят весенние ручьи, вспенились Горные потоки. Над озерами звенят крылом лебеди, кагакают гуси, перекликаются чибисы. На утренней заре глухарь, взлетев на сосну, вытягивает толстую шею, заводит песню, и крапчато-рыжая подруга отзывается ему на талой земле. Над мочажинами, как барашки, блеют бекасы.
Евлан выделывает в протоке шкурки, ловит рыбу, копается в огороде. Ночи стали теплее, и только слегка подмораживает к утру.
Непонятное беспокойство охватывает меня. Не могу ничего делать. Ленивая слабость разливается по телу. Приснился дурной сон. За мной гналась женщина, одетая в зеленое с желтыми цветами платье. Ее волосы развевались на ветру, как конская грива. Она вытягивала руки: «Остановись, охотник!»
Я убегал по тропе, прятался за кустами орешника. Женщина догоняла, грозила кулаками: «Поймаю!»
Просыпаюсь, – в голове тяжесть, в ушах звон. Сердце бьется толчками, будто в самом деле я пробежал несметное число верст.
«Что за чертовщина?»
Встаю с лежании, подхожу к ведру, пью холодную воду. Окатываю из ковша голову, грудь, лицо. В окно льется холодный воздух. Бледный луч зари падает на лицо Евлана. Старик спит, всхрапывая. Голая, в черном волосе, грудь мерно поднимается и опускается. Он, должно быть, не видит снов, счастливец!
Выхожу на поляну. Стволы берез белеют кругом, как девушки в. светлых платьях. Лопаются почки, пробивается первый лист. Над горами – солнце, а месяц все еще не уходит с неба, заглядевшись на весну. Земля местами подсохла. Над зеленой щетинкой травы поднимаются такие свежие и пахучие ландыши, что страшно задеть их ногой. Дрозды, красно-шейки разговаривают на ветках. Тайга дышит утренним светом, теплом, медовыми запахами. Птичий гам нарастает, становится громче, отчетливее. Веселые щебетуньи, пропадавшие где-то зимою, ожили, стараются перекричать одна другую.
«Как хорошо, как хорошо! – пищат звонкие голоса. – Скоро у нас будут милые дети. Сколько забот, сколько веселья!»
Слушаю птиц, и почему-то грустно. День разгорается. Отблески солнца играют на соснах. На опушке мохового болота все еще токуют глухари. Зарядов много, но впервые за все годы не могу снять со стены ружье, пойти скрадывать петухов. Возвращаюсь в избушку. Сижу и слушаю свое сердце.
– Эй, сынок! – кричит Евлан, потягиваясь на лежанке. – Сегодня твой черед. Разведи-ка, давай, костер, чай пить будем.
Принимаюсь за работу. Все валится из рук. Я даже порезал палец ножом, чего никогда не бывало.
Завтракаем на земле, у порога домика. Старик весел. Я молчу. Меня, как птиц, потянуло на юг, к людским поселениям. Евлан перестал жевать, задумывается.
– Ты болен, сынок?
– Нет.
– Чего хочешь? Все у нас есть: сухари, свежее мясо, рыба. Наши ружья справны, собаки не потеряли чутья, не ослепли. Чего ты хочешь?
– Не знаю.
Евлан отодвигает чашку с мясом. Лицо его напряглось. Он смотрит мне в глаза.
– Ну, так Евлан знает.
Я повернулся к старику боком, стал разглядывать муравьев, ползавших по протоптанной поляне.
– Молчи, – говорю я. – Не надо об этом.
– Не могу молчать. Я старик, и слова мои справедливы. Я должен тебе помогать в черную минуту. Давай-ка песню затянем. – И он глухим, но еще сильным голосом поет:
Не для меня, молодца, тюрьма строена,
Одному-то мне, добру молодцу, пригодилася.
Я подпеваю.
Сижу-то я в ней, добрый молодец, тридцать лет,
И тридцать лет и три года.
Старик взмахивает руками.
– Нажимай крепче, парень. Не сбивайся с ладу. Начали!
Появилась сединушка во русых кудрях,
А бородушка у молодца, как белый лен.
На резвых-то ногах железо-медь перержавели.
Песня напоминает деда Спиридона. Вижу его в кандалах, прикованного к тачке. Вот он умирает, тело укладывают в яму, хоронят вместе с цепями на ногах. В песне оживают рассказы Евлана про колесуху, про угрюмые сибирские остроги.
Все дверюшки-вереюшки развалилися,
Пошел-то добрый молодец из тюрьмы-то вон.
Ты прости, прости, вор-злодеюшка, земляная тюрьма,
А ты ли меня, молодца, состарила.
И захватывает песня сердце. Хочется петь еще и еще, чтобы заслушалась, заплакала тайга от человеческого горя.
– Добра песня, – говорит Евлан. – Мы ее, парень, на каторге певали. Совсем невмоготу станет, подопрет тоска лихая – хоть в петлю головой. А соберемся в круг, сыграем песню – вроде как дома побывали. Человек без песни, что рыба без воды, жить не может.
Мы перепели знакомые песни. И когда охрипли голоса и петь нечего, сидим до сумерек на скамейке. По ветру еле-еле доносится бормотанье тетеревов.
По земле низко стелются клочья тумана, окутывают сыростью пригорок. Погасла последняя узенькая, как щель, полоска над лесом. Не видно ни земли, ни деревьев, ни неба. Только в черной темноте над избушкой – крупные звезды.
Зажигаем костер. Евлан. вспоминает прошлую жизнь. Я слушаю, удивляюсь:
«Сколько вынес человек и сохранил свою душу, не озлобился!»
Этот день связал нас в тугой, неразрывный узел. Евлан водит меня по тайге, как хозяин, которому хорошо знакомы все уголки своих владений. Из берданки он, как и я, без промаху стреляет навскидку по любой дичи. Убив двух-трех птиц, вешает ружье на ремень.
– Шабаш!
Если я спорю, он сердится.
– Алчба пределов не знает, а ты, парень, воздержись, взнуздай себя. Надо и другим людям оставить.
То же говорил когда-то дед Спиридон.
И так радует это родство Евлана с дедом: одного потерял, другого нашел.
Купаюсь в роднике, обжигаю тело льдисто-прозрачной волной. Евлан посмеивается:
– Так ее, так! Шпарь хорошенько плоть. Вот баню к зиме оборудуем. Попариться тоже не худо.
Он по-детски любит землю, зверей, птиц, насекомых.
Кругом много ястребов и коршунов. По утрам они охотятся на рябчиков, тетеревов и белых куропаток. Потом, опьяневшие от еды, садятся на деревья. Не желая тратить зарядов, снимаю их стрелой из лука. Евлан говорит, что не стоит убивать хищников. Я не понимаю.
– А сколько они дичи пожрут!
– Не дело затеял, парень, – ворчит он. – В лесу ни одна тварь зря не живет. Без ястреба дичь выведется. Он хватает хворых, которые не могут летать проворно. А хищников перебьешь, хворым и калекам вольготно будет. Они гнилой приплод пустят по тайге, всю породу болезнью заразят и почнут умирать. Вот и смекни, что получится.
Он доказывает свою мудрость на каждом шагу. Мой слух точен. Я с детства научился понимать голоса тайги. Однако в сравнении с Евланом чувствую себя городским человеком. Иногда ходим без собак. Он вдруг останавливается.
– Слышишь, крадется зверь?
Или:
– В траве бежит глухарь.
Я ничего не слышу. Идем, куда он показывает, и поднимаем дичь, спугиваем зверя.
– Как узнал?
– Сердцем чую, – говорит старик.
Но почему мое сердце не чует?
Глава тринадцатая
Собаки погнали лосиху. Она прыгнула с крутика под обрыв, сломала ногу. Евлан освежевал ее.
– Соль почти что кончилась, – говорит он. – Мясо пропадет. Порублю тушу на куски, посолю малосолом в кадках, а ты садись-ка в лодку, съезди. Я бы сам поехал, да ты обернешься скорее: руки посильнее моих. Доедешь до полесовщика у Кривой излучины. Он меня знает. Соль у него всегда есть. Поторгуйся как следует. Он жадный, за пустяк вымогает незнамо что.
Помолчав, добавляет:
– Уток на воде прорва, почнешь стрелять-пуделять. Поворачивайся живее.
Иду к лодке. Пестря, привязанный под навесом, взвизгивает. Евлан кричит:
– Забирай кобеля с собой. Спокою не даст. Ну, до чего прилипчив к хозяину пес!
Я беру собаку.
Лодка несет нас по течению. Пестря сидит на корме. В карих глазах его лукавство: «Что, хозяин, не удалось одному уехать?»
По берегам стеной стоят кусты черемухи в белой пене. Терпкий, дурманящий запах струится от них над рекою.
Солнце упало в тайгу. Останавливаюсь у тихой заводи. Жарю на костре селезня, грею чайник. Наевшись, ложусь под кустом вереска. Спать не хочется, и я слушаю, как садится роса на траву, трещат кузнечики. В траве бегают зайцы. Собака потягивает носом воздух, кидается в темноту. Дует ветерок. Звездная ночь уходит на запад. И так лежу я, не смыкая глаз, до утра.
В полдень захотелось искупаться. Подвернув к берегу, раздеваюсь, прижимаю руки к бедрам, прыгаю в омут. Вода холодная и плотная. Под корягою, в желтых водорослях, затаился усатый налим. Протягиваю руку, пытаюсь схватить его за жабры. Налим вильнул хвостом, замутил воду, скрылся в береговой норе. Стрелою несется за стайкой плотвы белобрюхая щука. На самом дне копошатся водяные козявки, жужелицы и мальки. Вынырнув, жмурюсь от солнца, сверкающего над лесом.
Мое ухо ловит песню. Женский голос, звонкий и сильный, звенит, приближаясь к реке:
Ты, заря ль, да ты, моя зоренька!
Заря моя, да ты все холодная…
Нет, это не сон. Воздух трепещет от песни, такой близкой и манящей.
Одеваюсь бегу на голос.
Мы столкнулись на узкой поляне лицом к лицу. Пестря гавкнул, но тотчас отлетел в сторону от удара моей ноги.
Собака поджимает хвост: в первый раз ей не дают облаивать незнакомого человека.
Девушка вскрикивает. Голубое ведро падает из рук.
– Что тут делаешь? – спрашиваю я.
– Уголь жжем с тятькой. Угольщики мы. Тятьку моего Ермолай Плетнев звать. Может, слыхал? Летом наготовим, осенью на плотах к заводам продавать везем.
– Далеко забрались.
– Там, в низовьях, лес рубить не дают, а здесь можно. Вот и приходится забираться. Пашни у нас нет, углем кормимся.
Волосы у нее совсем рыжие.
Она дышит глубоко.
Я смотрю на лицо, на пышные волосы, на ласковые, задорные губы. Удивительные глаза: совсем не такие, как у всех. Тусклые скаты гор и дымчато-зеленые холмы сливаются в скользящее пятно.
Она хочет пройти. Я загораживаю дорогу.
– Испугалась?
– А то как же, – отвечает она, тряхнув волосами. – Четвертую неделю живем, никого не видала, и вдруг тебя нанесло. Я подумала – оборотень. Только оборотни без собак ходят…
Спрашиваю, как ее звать.
– Марфа.
– А меня – Матвей.
Сорвав былинку, она жует ее зубами.
– Ну, идем до реки: пособлю.
Поднимаю ведро, и она доверчиво шагает со мною рядом, улыбаясь, покачивая бедрами. Страх у нее прошел, и она уже прихорашивается, поправляет кофту на груди. Спотыкаюсь о муравьиные кочки. Девушка плотная и гибкая, совсем как та, что снилась по ночам, только волосы рыжие.
На ходу задеваем бедрами друг друга. Марфа что-то говорит. В моих ушах отдается смех, слова тают. Я кладу ей на плечо руку.
– Не балуй. Думаешь, в лесу – так и можно охальничать?
Но глаза улыбаются. Садимся на траву, разговариваем, И такое нежное, радостное солнце над нами, и так тихо кругом, что от счастья останавливается сердце. Опять трогаю плечо девушки, заглядываю в глаза. Она не отталкивает, но сжимается и сидит, присмиревшая. Чувствую ее запах – радостный, пьяный запах распускающихся черемуховых почек.
– Обед готовить пора, – вспоминает она и протягивает руку за ведром.
Спускаемся к реке.
Я зачерпнул воды, и мы опять идем рядом. На поляне, у свежепорубленных елей, Марфа берет из моей руки ведро.
– Больше не ходи: тятька увидит – осерчает.
– Боишься?
– Боюсь не боюсь, а отец.
Молчим, слушая щебетанье коноплянок и щеглов.
– Завтра вечером поеду обратно – выходи встречать.
И она сказала:
– Приду.
Глава четырнадцатая
Каждую неделю спускаюсь в челноке к стану Ермолая Плетнева. Марфа встречает у заводи.
– У, противный, опять опоздал!
Она спрашивает о чем-нибудь. Слежу за ее губами, вижу улыбку, настороженно сдвинутые брови и, когда она склоняется, слышу гулкие удары ее сердца.
Она мало говорит, но я догадываюсь о не сказанных ею словах, по глазам читаю мысли.
Я подружился с Ермолаем. Привожу ему дичь, рыбу. Помогаю сводить лес, заваливать землей длинные, набитые чурками печи, укладывать в рогожные мешки уголь.
Евлан замечает мои отлучки.
– Лебедку завел? Вижу: в полет за нею тянет. Покинешь, наверно, меня? Ну, что ж: всякому свое. Думай, как лучше. Не осуждаю. Молодой ты, сок из тебя брызжет, как смола из дерева, – вот беда. Недаром песня сложена: «С бабой худо, с бабой худо, и без бабы не того: повернешься с боку на бок, кругом нету никого». Женился бы, коли так подперло, да и вез ее сюда. Заживем семейкой. Внуков нянчить буду. Давай, право, а? Места хватит. Можем еще избу построить.
Весь день толкуем о будущей жизни. Он так загорелся мыслью о моей женитьбе, что готов ехать сам к Ермолаю. Но не довелось ему быть сватом.
С гор налетел ветер. Тайга шумит, падают деревья. Евлан кинулся убирать ульи, вынесенные на огород, и там захлестнула старика опрокинутая ветром пихта. Я на руках принес его в домик. Ветки поцарапали ему лицо, шею. Обмываю его водой, перевязываю раны.
– Крышка, сынок, – кротко шепчет он. – Не хлопочи, умру. Думаешь – то сделаю, это сделаю, а смерть ходит по пятам. Не уберегся, готов. Ждал, что Николку-царя народ сковырнет и тогда поеду в деревню, со старухой увижусь, на внуков порадуюсь. У Ванюхи-то, коему палец отрубил, ребятенки с тебя ростом, наверно. Не сказывал об этом, крепился. А ты что думал, каменный? Не тосковал по семье? Ну, не пришлось. Напиши когда-нибудь моей старушенции письмо, расскажи, как дни коротали. Ты, сынок, еще увидишь свет. Помяни, когда вольготно жить станешь.
– Помяну!
– Не плачь, – просит он. – Али слезою смерть отгонишь? Всему бывает конец. Глянь на кедры. Какая сила в дереве – страшно подумать. А придет час – рухнет на землю, сгниет, ветер прах развеет, но… на том самом месте молодь зеленая подымется. Да, да, подымется!
Я сижу возле него и надеюсь, что, может быть, старик осилит боль, встанет, улыбнется, как раньше, доброй, согревающей улыбкой.
Евлан подымает веки. Ясные, живые глаза смотрят пристально, сурово.
– Дай руку, – чуть слышно говорит он. – Конец, сынок. Закопай в сухом месте и поглубже, чтоб волки не отрыли. Собаку мою, Тютьку, не бросай. Тебе завещаю ее…
Я сжимаю его ладонь руками.
Он вытягивается, цепенеет весь.
Я осмотрел дерево, которое убило старика. Ничего особенного в нем нет. Так себе, кривая с гнильцой пихточка, совсем не толстая. И ударила она его вершиной. Как он оплошал, не уберегся? Неужели подвело сердце-вещун? По осенней воде Зею переплыл, под солдатскими пулями жив остался, а вот не мог отскочить на аршин от пихты, и нет человека!
Я похоронил Евлана хорошо. В яме сделал сосновый сруб, на дно постелил пихтовые лапки и под голову – мягкую подушку из папоротника. На могильном холме вкопал кедровый столбик и на нем вырезал ножом имя старика. Утоптал могилу, выстрелил в небо из обоих стволов. У моих ног стояли притихшие собаки.
Друзья мои охотники, если вам случится проходить по этим местам, сделайте привал у могилы Евлана, разведите большой костер и помяните старика добрым словом. Старик думал о вас, своих наследниках, о счастье для всех людей, которые будут ходить с ружьем по свободной земле, отдыхать и радоваться у жаркого костра после удачной охоты.