Текст книги "В лесах Урала"
Автор книги: Иван Арамилев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц)
Глава восемнадцатая
Книги я полюбил еще в Кочетах. Теперь они окончательно завладели мной. То и дело заворачиваю в Горькую слободу. Николай Павлович дает книги – одна интереснее другой. Чего только нет в этих книгах! И невозможно представить, что все написанное выдумка.
Ночью сижу на постели: тихая радость в сердце. Грущу, когда хорошие герои безвинно страдают, попадают на виселицу, гибнут, кончают самоубийством. Радуюсь, когда, пусть на короткий миг или слишком поздно, побеждает добродетель, злодеи наказаны.
Охотно вожу седоков в Горькую слободу, и никто не убегает, не заплатив денег. Высаживаю седока, заворачиваю к Яхонтову, и он встречает меня с улыбкой. Книжные полки, оживленное лицо хозяина, необычайный разговор, – как это все хорошо!
Яхонтов начинает давать книги посерьезнее. Фенимора Купера, Жюль Верна, Генриха Сенкевича и Александра Дюма сменяют Тургенев, Гамсун, Флобер, Мопассан. Эти книги ближе к жизни. Но в девяти из десятка прочитанных книг говорится о любви. И как говорится! Кажется, вот-вот герой поцелует героиню и они, счастливые, перешагнут разделяющую их черту. Но нет! Опять возникают препятствия. Это похоже на игру, забавляет.
Тонкие девушки в белых платьях порхают по страницам романов, как мотыльки. От них исходит сияние, они кажутся прозрачными, неземными и даже молчат как-то по-особенному умно. В жизни этого не вижу. Мучительно думаю: откуда разница? Почему одни живут так, другие иначе? Вопросов много. Я боюсь досаждать Николаю Павловичу. Пытаюсь разгадать сам, не нахожу ответа.
– Ну как? – спрашивает он. – Гамсун хорош?
– Хорошо пишет, только так не бывает, я думаю. И похоже на правду, и – неправда.
Яхонтов, довольный, смеется.
– Ишь ты, гусь лапчатый, сходства с жизнью требует. Погоди, угощу.
И он достает очерки Николая Успенского, Н. Помяловского, Глеба Успенского.
– На, глотай, набирайся ума. Критики утверждают, что это мастера второго сорта. Между прочим, неверно. У них не все гладко и чисто, как у Флобера, но зато они кровью сердца пишут, статистические цифры и дроби нелепой действительности превращают в людей. Это, брат, подвижники, благородные характеры. Они рассказывают правду о жизни, а правда – самое трудное искусство на свете. Когда-нибудь поймешь, оценишь.
«Нравы Растеряевой улицы» перечитываю жадно. Сколько раз я видел своими глазами все это, описанное Глебом Успенским. Кажется, именно здесь, в Веселой слободе, в глухих предместьях города, он отыскал обглоданное племя сапожников, мастеровых, мелких чиновников, мещанок, торгующих мятой и мятной водой, мещан, пропивающих все, что выторговывают их жены, гарнизонных солдат, кривые улички базаров, приземистые кособокие лачуги. В любой улице Веселой слободы есть свои Прохоры Прохорычи, медики Хрипушины, Семены Ивановичи, Парамоны-юродивые. Вспоминаю седоков, уличные сражения, картины слободской жизни, квартирантов и соседей Агафона. Сходство поразительное! Читаю книгу на колоде извозчикам. Сонные и вялые лица их постепенно оживляются. Удивление в глазах, улыбки.
– Наш город, что ли, описан? – прерывает старик Дмитрий Ончуков. – Вроде похоже.
Яша Ленков, запивоха и сквернослов, поправляет:
– Похоже, да не совсем. Ругаются не дюже хлестко: стрюцкой, точеные ляжки, кошкин хвост. Али это ругань? Ты послухай, как наши слобожане в воскресный день костят друг друга – красота! Ежели б за ругань царь медали давал, у нас бы все с медалями на грудях ходили.
Покончив с Глебом Успенским и Н. Помяловским, принимаюсь за Левитова, Решетникова. Каждая книга обжигает сердце. Я забываюсь, пропускаю очереди. Меньше зарабатываю.
Хозяин сердится, обзывает вором и дармоедом.
– Бывало три да четыре целковых привозил, теперь– два, полтора… Это как понимать? По торной дорожке пошел, обучили Кузьма с Волчком? Терплю, терплю, да прогоню!
Николаю Павловичу не удалось пристроить меня на завод. Везде сокращают рабочих, новичков совсем не берут. Я дорожу теперь местом у Агафона. Угроза «прогоню» пугает. Но власть книг неодолима. Становлюсь на глухую колоду, где поменьше седоков, простаиваю часы. Шуршат страницы книги, в голове туман – забываю все на свете. И досадно, когда все же подходит седок, опускается в санки. Плохо, если падает снег. Помня наказ Яхонтова беречь книги, поднимаю кожаный верх, забиваюсь в задок. Там темновато, но уютно и сухо. Извозчики объезжают, подают без очереди.
Однажды на колоду заглянул хозяин, поймал на месте преступления.
– Читаешь? – шипел он. – Барин какой! Ну-ка, дай сюда, что за книга? Может, запрещенная?
Он вырывает из моих рук «В лесах» Мельникова-Печерского, вертит книгу, листает пожелтевшие страницы, нюхает переплет.
– Где взял?
– Купил.
– На какие дивиденды покупаешь? Ай разбогател сильно? Из мово кармана тянешь – знаю.
На колоду заворачивает извозчик, потом – другой. Хозяин шумит, взмахивая книгой, словно его в самом деле ограбили.
Извозчики прислушиваются.
Пузатый, красноглазый мужик, известный на колоде под кличкою Боров, советует:
– Поучи, Агафон, паренька. Даром хлеб жрет.
День-деньской с книжкой сидит на козлах, а народ, сам знаешь, бессовестный – пользуются слабостью, объезжают.
– Святая правда, Агафон Петрович, – добавляет маленький, в зеленом кафтане. – Он в книжку нос уткнет, а мы, как, значит, барин с угла махнул, потихоньку– шмыг. Ладный работник, дай ему бог здоровья. Не мешает нам.
– Вот оно что! – орет хозяин. – Понимаю все теперь, понимаю.
Он рвет книгу на мелкие лоскутья. Белые листки, гонимые ветром, уплывают по воздуху. От книги остался один переплет. Агафон бросает его на снег, топчет ногами.
– Будешь знать! – грозит он. – Еще увижу книгу – прогоню!
Вечером подаю хозяину три рубля. Он молча берет деньги и как ни в чем не бывало обыскивает. За столом грозит деревянной ложкой:
– Упреждаю в последний раз: никаких книжек!
На другой день еду к Николаю Павловичу. Яхонтов чем-то озабочен. Кажется, не спал всю ночь.
– Книгу порвал, говоришь? Ну, ничего. А ты сам ему в морду! Лабазников словом не вразумишь. На ногу наступать не дозволяй. Смирение и кротость – плохие качества. Уходить надо от хозяина, но куда? Квалификации ты не имеешь.
Меня с первой встречи занимает вопрос: чем живет Яхонтов?
О себе он обычно не говорит.
Теперь я, набравшись храбрости, все-таки спрашиваю, где он работает.
– Божьей милостью – интеллигент, – говорит он. – Папаша хотел сделать из меня священника, чтобы я отвлекал народ от тягостной жизни сказками об аде и рае, где последние будут первыми. Я избрал другой путь – тот самый, на который недавно вступил ваш кочетовский учитель Всеволод Евгеньевич.
– Значит, вы тоже против царя?
– Тоже, – усмехается он, – и не только против царя.
Яхонтов говорит о себе, как о постороннем лице, лукаво посмеивается над своими неудачами. О жизни, о революции, наоборот, просто и строго, как бабушка о боге.
– Кстати, насчет деда твоего, – вспоминает он. – Я узнавал. Там много наших сидит. Все от него в восторге. Замечательный, говорят, старик. Связался также с Зинаидой Сиротой и Всеволодом Никольским: друзья мои книги им подбрасывают, кое-что из съестного.
Я рассказываю про жар-птицу.
– Жар-птица? – спрашивает он. – Это здорово придумано. Помечтать не вредно.
Бардадым засек ногу, хозяин поставил его на неделю в стойло. Я выезжаю по утрам на Касатке – в одну смену. Вечера свободны. После работы обтираю санки, чищу сбрую и, пообедав, отправляюсь в Горькую слободу. Эта неделя крепко сближает меня с Николаем Павловичем. Раньше представлялось, что он целые дни сидит за столом над раскрытой книгой и может разговаривать с кем-нибудь лишь о том, что вычитано из книг. Теперь вижу его с другой стороны. Он – человек, как все, живой, веселый, впадающий порой в ребячество. Мы уходим на лыжах за город, катаемся по реке на коньках. Он не боится мороза, не устает, и это удивляет меня. Я рассказываю об охоте.
– Увлекательно, черт возьми! – говорит он. – Погоди, весной достанем у приятелей ружьишки да закатимся на глухариный ток. Ты научишь, как подскакивать к петухам. Костер в лесу разведем. Будет удачная охота, спляшем у костра танец дикарей. Вот здорово, а?
И оба мы смеемся.
Однажды прихожу к нему раньше, чем условились. Застаю девушку. Николай Павлович шутит, смеется.
– Хороша дивчина? – спрашивает он, кивая на гостью.
И девушка тоже смеется. У нее голубые глаза, волнистые, коротко подстриженные волосы, темножелтые, как лен. «Наверное, невеста, – думаю я. – Вот счастливый человек. Она часто здесь бывает, вместе читают книги, спорят».
– Наташа, – говорит Николай Павлович, – поедем с нами на лыжах.
Она отказывается. Ей надо куда-то поспеть до двух часов. Простившись, она уходит.
Мы берем лыжи, скользим по мягкому снегу. Хочется порасспросить Яхонтова о девушке: кто она? откуда? Но лицо его теперь строго, и я не решаюсь говорить об этом.
На пригорке у меня обрывается юкса. Пока чиню ее, Николай Павлович катится под гору, исчезает в ельнике.
Разыскиваю его по следу. Он ссутулился, опустил голову, сидит между елок. У него вздрагивают плечи.
Может, подойти, успокоить? А я стою, пораженный, не могу тронуться с места. Какое же горе навалилось, если этот человек плачет!
День теплый. Солнце. Слюдяной блеск снегов. Тишина. Я боюсь кашлянуть, чтобы не испугать Николая Павловича. Я-то ведь знаю: когда мужчина плачет, ему не очень приятно иметь свидетелей.
Он поднимает голову, берет кайки, становится на лыжи, тихо бредет по склону. Я иду за ним в отдалении.
Потом он поворачивает ко мне. Глаза его сухо поблескивают, лицо опухло и покраснело.
– Домой, – коротко говорит он.
Всю дорогу идем молча.
Так и не спросил я о девушке. И он ничего не сказал.
Я засиделся у Яхонтова. В слободских окнах гаснут огни. Николай Павлович много курит, посматривает на часы.
Я собираюсь уходить, надеваю кафтан. В подоконник стучат. Яхонтов открывает дверь. Входят два жандарма, какой-то офицер, двое слободских мещан – понятые.
Офицер показывает бумажку.
– Пожалуйста, – сухо говорит Николай Павлович. – Вы блюстители порядка. В чем дело?
Офицер замечает меня в углу.
– Что тут делаешь?
Понимаю: нужно сказать неправду.
– Да вот привез господина, за деньгами зашел.
– Ишь ты! Безработные на извозчиках ездят.
Хочу выйти.
– Сиди, – грубо говорит офицер, – пока обыск идет, не выпущу.
Сажусь на табуретку. Мещане стоят у дверей, как истуканы. Жандармы перетряхивают постель, распарывают матрац, обстукивают стены, пробуют даже поднять половицы, но доски крепко прибиты гвоздями – не поддаются. Потом осматривают книги.
Николай Павлович, заложив руки за спину, ходит по комнате. Как он изменился! Лицо стало суровым и жестким. Сощуренные глаза налились сдержанной яростью. Нахохлившийся, подтянутый, весь собранный в комок, он кажется зверем, готовым к прыжку.
Обыск продолжался часа два. Жандармы составляют протокол, дают подписать Яхонтову, идут к выходу, унося связки книг.
– Зачем же книги берете? – спрашивает Николай Павлович. – Это Некрасов, Салтыков-Щедрин – все легальное.
– Тут ваши пометочки на полях, – с какой-то вежливой злостью говорит офицер. – Интересуемся. Ежели ничего предосудительного – вернем. До свиданья. Думаю, что еще встретимся, господин Яхонтов.
Николай Павлович закрывает дверь, подходит к окну и весело говорит:
– Не тут искали, голубчики. Видал? – он поворачивается ко мне, поблескивая глазами. – Не смущайся, брат. Наше дело такое – с часу на час незваных гостей жди. Ты теперь пореже заглядывай, а то на заметку попадешь. Тебе в наши дела путаться рано.
– Командир у вас есть, Николай Павлович?
Он улыбнулся и просиял.
– А как же? Есть, есть! Только слово это неподходящее – командир. Он – вождь. В России жить ему не дают. Он за границей. Но он все видит и знает, что делается на родине. Это великий человек, Матвей. Его покa знают немногие. Скоро о нем заговорит весь мир. И ты услышишь, узнаешь, его зовут – Ленин. Запомни.
– Мне уже говорил о нем Всеволод Евгеньевич, – вспомнил я вслух. – Тоже хвалил его.
– Вот и отлично. Если тебе суждено когда-нибудь поймать свою жар-птицу, ты поймаешь ее с помощью Ленина. Он щедрый, всех наделит счастьем!
Глава девятнадцатая
Во втором этаже хозяйского флигеля белошвейная мастерская Елены Федоровны Губиной. Белошвейки живут в той же комнате где работают, спят на столах. Девушки часто меняются, и трудно сказать, сколько их служит у Губиной. Мадам строга. Девушки по воскресеньям ходят под ее командой к обедне. Мадам хвастается порядками своего заведения. На дворе звенит елейный голосок этой седоволосой женщины в уродливой шляпе с павлиньим пером:
– Я слежу за нравственностью девочек, многих вывела в люди, выдала замуж за почтенных и обеспеченных граждан. Девочки меня уважают, как родную мать.
Толстая и круглая, как бочка, закутанная в беличью шубу, она медленно проплывает по двору. Щеки ее лоснятся, точно смазанные жиром. Мадам Губина не нравится мне, и я, помню, обрадовался, когда один заказчик, которого пришлось отвозить со двора, обозвал ее:
– Ханжушка.
Я не знал тогда, что обозначает это слово, но мысленно объяснил себе: «Дрянь».
Заказчик продолжал:
– Отравила родную тетку, завладела ее богатством, купила швейные машины, открыла заведение, и вот, пожалуйста, ханжушка – знатная особа!
Белошвейки встречаются со мной во дворе. Есть среди них бледнолицые, чахоточные обитательницы городских предместий; они напоминают засохшие в горшках цветы. Есть деревенские хохотуньи, нахлынувшие в город за счастьем: в звонком смехе еще не потухла радость, город не успел отравить их тела, согнать румянец со щек. Я замечаю Тоню, веселую девушку с глубокими черными глазами. Мадам посылает ее разносить заказчикам белье. Каждый день бегает Тоня с лубяной коробкой в руках. Одетая в ватный жакетик, она, должно быть, зябнет и оттого всегда торопится, держит прямо свое гибкое, сильное тело. Концы голубого шарфа вздуваются на ветру, как паруса. Однажды мы сталкиваемся в воротах. Я выезжаю на работу. Над слободой густой дым. Телеграфные провода и ветки берез в куржаке. Сизые вороны сидят на деревьях не шелохнувшись, словно окаменевшие.
– Подвези, миленький, – улыбаясь, просит девушка. – Все равно до колоды едешь порожняком.
– Садись.
И она садится. Доезжаем до заставы, не обмолвившись словом. Девушка легко спрыгивает, стройная, подобранная.
– Спасибо, миленький!
Щеки ее, расцвеченные морозом, пунцовеют.
– Не говори подругам, – прошу я Тоню. – Они скажут мадаме, она – хозяину, и мне попадет за то, что подвез тебя.
– Не беспокойся, миленький, все понимаю.
Мы не сговариваемся, но с этого дня как-то само собой повелось: Тоня выходит со двора, когда запрягаю Бардадыма или Касатку. Я догоняю девушку в переулке. Она прыгает на ходу в санки.
– Ты из деревни, миленький?
– Да, миленькая.
Девушка, смеясь, колотит меня в спину, брови ее лукаво вздрагивают.
– Не смей дразниться.
Тоня расспрашивает о деревне. Я отвечаю.
– Ты подумай, я в лесу никогда не бывала, – признается она. – Так хочется побегать по зеленой полянке, набрать цветов, собирать грибы, ягоды. Ах, как это, наверно, забавно!
Развеселившись, она щебечет, как птица.
– Знаешь, что: давай поженимся, уедем крестьянствовать. Эх, заживем! Я хорошая хозяйка буду. Честное слово! Только не бей меня.
Глаза ее улыбаются, и трудно понять: шутит она или серьезно.
– Худо, Тоня, в деревне. Сам оттуда сбежал.
Ее личико темнеет.
– Должно быть, нашему брату везде плохо, и убежать некуда.
Помолчав, добавляет:
– Тошно мне: хозяйка хуже ведьмы. Зудит с утра до вечера. Если девушки ошибаются на примерке или строчку пройдут не так, она булавками тычет. Бывают деньки – с лестницы вниз головой прыгнуть охота. Старик один сватался. Чуть-чуть замуж не вышла. Подруги, спасибо, отговорили.
Иногда Тоня долго не появляется на улице. Я скучаю. Хочется пойти в мастерскую, узнать, что такое стряслось, но пугает встреча с Еленой Федоровной. И когда Тоня все же выбегает во двор с лубяной коробкой, у меня замирает что-то в груди.
Вспоминаю книги, где рассказывается о любви, и думаю: неужто это и есть любовь?
Бардадым лягнул меня в бедро. Ушибленное место вспухло, началось воспаление. Я слег в постель. Голова горит, стены кружатся, и все проваливается в какую-то серую муть. Придя в себя, вижу в каморке Тоню. Она поправляет подушку, укрывает мои ноги старой попоной. И так досадно, что девушка забегает только украдкой, когда нет хозяина.
Дни проходят. Я начинаю поправляться. Заглядывает хозяин.
– Лежишь? На даровых харчах можно дрыхнуть. А кони стоят, убыток несу.
– Что ж делать? Видишь, вот нога…
– Превозмоги хворобу, – советует хозяин. – Парень молодой, нечего киснуть. Понатужься и встань, разомнешься как-нибудь.
Я пытаюсь подняться. Боль опять валит в постель. Хозяин уходит обиженный.
Прошу Тоню отнести Яхонтову прочитанную книгу и взять, если разрешит, новую. Девушка возвращается с двумя книгами, сияющая, оживленная.
– Николай Павлович кланяется и говорит – не нужно ли доктора? У него есть знакомый доктор. Все, говорит, бесплатно сделает, лекарства даст.
– Понравился Яхонтов?
– Ужасно, миленький. Такой обходительный, добрый.
Я хочу, чтобы Тоня почитала вслух. Она краснеет.
– Смеяться будешь. Я ведь не могу быстро.
Читать ей в самом деле трудно: спотыкается на каждой строчке, перевирает слова. Закрыв глаза, слушаю, забываю про боль. Прочитав страницу, Тоня убегает во флигель: ее ждут дела.
Через неделю, еще слабый после болезни, вожусь около санок, перетягиваю гужи. Калитка с шумом открывается, вбегает Тоня. За ней гонится высокая женщина в плисовой кацавейке, визгливо кричит:
– Шлюха! Законных мужей отбивать вздумала. Я тебе зенки выдеру.
Она хватает Тоню за воротник. Тоня отбивается. Во двор выбегают жильцы, белошвейки, обитатели соседних домов.
– С женатиком схлестнулась девчонка. Ну и ну!
Все до того непонятно, что я стою над хомутом, не могу произнести слова.
Никто еще не знает, в чем дело, но все поверили, что девушка совершила дурной поступок. Бабы волнуются. Пожилая прачка Матрена, захлебываясь, кричит женщине в кацавейке:
– Ульяна, дай ей выволочку! Взяли моду, бесстыдницы, к женатым прилабуниваться. Али порядок?
– Лупи, кроши, поддавай! – подстегивает кривой мещанин. – Бабоньки, милые, покажите, почем сотня гребешков!
Ульяна ободрилась. В цепких руках ее голубой шарф, и она рвет его на мелкие ленты.
Я кидаюсь на помощь Тоне. Прачка хватает меня жилистыми руками за карман.
– Не твое дело, парень, не суйся, когда бабы дерутся.
Наотмашь ударяю прачку по затылку. Она покачнулась. Еще две бабы наваливаются на меня, опрокидывают в снег. А женщины помогают Ульяне избивать Тоню. Слышу ее надрывный крик.
– Не стыдно вам, бабы? – кричит незнакомый старик в бобриковой поддевке. Он расталкивает баб. – Ну и народ! Расходись по домам!
Я поднимаюсь на ноги. Тоня, растрепанная, идет в мастерскую. Навстречу выплывает Елена Федоровна.
– Прочь, мерзавка! – говорит мадам. – Я не позволю пачкать имя моей мастерской.
Тоня молча шагает в подъезд.
…Елена Федоровна уволила Тоню. Я отвожу девушку в город. Тоня сидит в санках, смятая и грустная, с заплаканным лицом.
– Не виновата я, Мотя, ни в чем не виновата, – говорит она. – Я его, мужа этой дурехи, совсем не знаю. Шла по улице, он привязался, идет рядом со мной, болтает всякую чепуху, а она из переулка бросилась, как бешеная! Господи, до чего люди злые и непонятные!
Я знаю, что девушка не лжет. Думаю, как бы ей помочь, и ничего не могу придумать.
– Куда подашься?
– Место искать буду, – говорит она. – Может быть, в другую мастерскую поступлю или в прислуги. Только вот горе: везде начнут бумажку о прежней службе спрашивать, а я ничего не взяла от мадам: разве даст она хорошую рекомендацию?
Тоня обещает написать мне, когда устроится.
Прощаемся в центре города. Я остаюсь на колоде. Девушка медленно идет по тротуару, помахивая узелком. Уходит мое счастье, уходит моя радость!
– Не забывай меня, миленький!
– Не забуду!
Как стало пусто и одиноко!
Тоня снится по ночам, и днем, что бы я ни делал, мысли заполнены девушкой. Я жду от нее письма.
А она – словно в воду канула. Сколько раз я обознавался. Мелькнет где-нибудь на перекрестке голубой шарфик, срываюсь с колоды, гоню Бардадыма, заглядываю в лицо проходящей девушке.
Нет, не она…
Вечера длинные, ночи тяжелые. За окном трещит мороз. Печь в комнате испортилась и дымит. Тусклый чад поднимается к потолку. При бледном свете коптилки раскрываю полученные от Яхонтова книги. Комнатушка опять наполняется песнями, музыкой, солнцем, улыбками далеких и близких людей. Но даже книги теперь не увлекают, и только «Спартака» Джиованиоли читаю в эти дни жадно, волнуясь и плача. Легионы восставших рабов, казалось, шагают где-то совсем рядом, и в завываниях ветра под окном долго чудится шум великой битвы, звенят мечи гладиаторов, идущих на смерть.