Текст книги "21 день"
Автор книги: Иштван Фекете
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 20 страниц)
Люди суетились-хлопотали, со стуком опускались лежни, удерживая машину в нужном положении. И наконец в молотилку заложили первый сноп.
Загудел мотор, молотилка сыто заурчала, доверху набивая мешки идеально очищенным зерном. А я стоял рядом с отцом, преисполненный такой гордости, словно все это умное сооружение было придумано нами.
Молотить лошадьми – конечно, это было прекрасно, однако и машина мастерски делает свое дело. А бедняга Банди должен был бы поостеречься.
Какое-то время я еще околачивался возле машины, но затем мне это наскучило, да и у погоды словно бы омрачилось ее ясное настроение. Работающая молотилка исторгала тучи пыли, и как-то сразу сделалось заметно, что деревья в саду тут и там опутаны паутиной, листья на яблонях пожухли, забор, как щербатый рот, зияет дырками, и кто бы ни проходил мимо ворот, теперь уже не дивился грохочущему чуду, будто у нас испокон веку молотили зерно с помощью машины.
Сперва я решил было податься к Петеру, но так и не пошел, а когда на чердак начали сносить зерно, то и я направился туда же, чтобы в случае чего не дать своих друзей в обиду.
Я собственноручно размел дорожку вдоль матицы, за что удостоился отцовской похвалы, но затем отец сказал:
– Не стоит тебе здесь находиться, сынок, а то еще люди подумают, будто ты за ними присматриваешь…
– Я буду сметать зерно в кучу, чтобы не рассыпалось по краям.
– Ну ладно, работай, – махнул рукой отец, и я остался на чердаке, потому что после доставки каждой очередной партии зерна наступал получасовой перерыв, когда я мог побыть со своими друзьями наедине.
Но и на чердаке все было погружено в какое-то сонное раздумье. В открытую дверь пробиралось постаревшее, августовское лето, однако непрестанное тарахтение мотора мешало ему окутать все вокруг теплой и пыльной пеленой покоя.
Работники, таскавшие мешки на чердак, не обращали на меня внимания, лишь дядюшка Лайош косился подозрительно: уж не приставлен ли я надзирать за ними. Однако мне удалось усыпить его подозрительность, которая в любой момент грозила перейти в обиду.
– Дядя Лайош, не говорите папе, что я здесь…
– А в чем дело?
– Сюда прилетает хохлатый голубь, вот я его и подкарауливаю…
После этого дядюшка Лайош заделался моим верным сообщником в охоте за несуществующим голубем.
Теперь уже ничто не мешало мне открыть шкатулку, но я не стал касаться писем, связанных пачками, а взял отдельно лежащее письмо, которое можно было одним движением вернуть на место.
Я сразу же узнал почерк дяди Миклоша.
«Дорогой брат! – писал он. – Шляпу я тебе куплю, ты только напиши, какой у тебя размер, а то я успел позабыть. А еще я приготовил для тебя хороший складной ножик…
Других новостей у нас нет, если не считать того, что этот растяпа Лаци Багаи втюрился в нашу Луйзи и собирается на ней жениться. Решиться на этакое безумие – не иначе как расплачиваться за грехи родителей, ведь с таким же успехом он мог бы взять в жены любую змею подколодную. Луйзи строит из себя принцессу-недотрогу, и, боюсь, Лаци в дальнейшем придется всякий раз предъявлять ей прошение с гербовой печатью, прежде чем наша высокочтимая сестрица допустит его к своему ложу…
Приобрел я себе пятизарядный винчестер, палит как гром…».
Я отложил письмо, потому что цены на зерно меня не интересовали, зато я был поражен прозорливостью дяди Миклоша. Шутки шутками, а он оказался прав с этим прошением, – думал я, и фантазия у меня была достаточно развита для того, чтобы я с легкостью мог представить себе незадачливого дядю Лаци в исподнем и с прошением в руках, которое он протягивает лежащей в постели тетке Луйзи.
– Лучше бы, мальчик, прочесть тебе какое-нибудь другое письмо, – прошептала веревка. – Тебе таких вещей не понять…
– Почему это не понять? – лениво потянулись гусарские штаны. – Дело житейское…
– Успеется, – решительно скрипнуло кресло. – Успеет он еще разочароваться.
– Рано или поздно – какая разница?
В это время в мышеловке раздался какой-то писк и послышалась возня, но такая тихая, что из-за шума мотора ее едва было слышно.
– Мышеловка сработала! – взволнованно выбежала из угла мышка. – Ведь если она относится к вам, она не имела права этого делать. А если она не из вашего мира, то ей здесь не место.
– Мышь совершенно права, – сердито стукнул посох дяди Шини. – Ненавижу всяческое рабство, и этой мышеловке не место среди нас.
– Весьма сожалею, – отрясая с себя ржавчину, лицемерно прошептала мышеловка. – Но я не виновата, что мой язычок забыли защелкнуть. Мышь могла бы это сообразить, а теперь наказана за глупость. Впрочем, ничего страшного, несколько дней – и делу конец.
– Помогите! – жалобно стенала мышь, что осталась на свободе. – Неужели никто из вас не может помочь? Ведь это самая чудовищная ловушка, потому что она не сразу убивает жертву насмерть, а постепенно морит ее голодом.
– У меня есть одна мысль, – тихонько начал было сапожный крючок, но сапог тут же перебил его.
– Невероятно! У крючка, оказывается, водятся мысли.
– Разумеется, для сапога, который привык месить навоз, это невероятно, – отбиваясь от нападок, звякнул бронзовый крючок. – А мысль у меня есть, и притом дельная.
– Давай выкладывай! – загудел дымоход, потому что кто-то открыл внизу дверь, и в жерле дымохода свободно гулял сквозняк. – Слушаем тебя!
– Не думаю, чтобы эта дельная мысль способна была пошатнуть мировые устои, – пренебрежительно махнули штаниной гусарские штаны.
– Шатать и подсекать мировые устои – это всегда было по части военных, – язвительно колыхнула пером шляпа дяди Шини.
– Ну, это не совсем так, – шепотом вмешалась книга, – в особенности если речь идет о гусарах…
– Тише вы! – сердито прикрикнул дымоход. – Сапожный крючок имеет право слова, так что пусть говорит…
– Я подумал, – смущенно заерзал крючок, – что мальчик мог бы нам помочь. Более того, мне кажется, что только он и может это сделать…
Наступила глубокая тишина, лишь прабабушкино кресло что-то шепнуло мне, и я встал, – а как было поступить иначе? – и выпустил мышонка на волю. Но этим я не удовлетворился, а защелкнул предательский язычок мышеловки.
Вот тебе, – подумал я и посмотрел на мышонка, который ошалело таращился на меня. Теперь можете в мышеловке хоть гнездо устраивать. А сапожный крючок, выходит, мой друг.
После этого я не стал опять усаживаться в кресло, почувствовав, что обитатели чердака хотят остаться одни, чтобы обсудить случившееся. Кстати, подоспели и работники с очередными мешками зерна, и я неприметно удалился, унося в сердце радостное ощущение благого поступка.
Однако когда я вышел во двор, это ощущение тотчас притупилось: весь окружающий мир казался каким-то бесприютным и заброшенным, как больная собака. Абрикосовое дерево у колодца стояло настолько пропыленное и пожухлое, будто и не оно совсем недавно красовалось в цвету, а затем дарило свои золотистые плоды; ореховые деревья в саду уже начинали ронять сухие листья, у жернова-стола на самом виду валялся грязный, растоптанный окурок, а на задворках хрен разросся такими ядовито-зелеными и пышными листьями, словно знал, что теперь наступает его пора.
На земле валялось несколько гнилых помидоров, а неподалеку от помидорных плетей желтели огурцы размером с добрый кабачок. Среди зарослей сахарной кукурузы эхом металось тарахтение мотора, обсевшие забор толстобрюхие воробьиные птенцы тупо взирали на пропыленный мир, а коварная старуха-крапива с такой дерзостью высовывала голову из-за забора, будто знала, что гусята уже подросли и вместо крапивы питаются теперь рыбными мальками.
Сам почти того не сознавая, я перелез через забор и выбрался на тропу к Качу, словно никакой цели или плана у меня и в мыслях не было, и долина Кача могла восприниматься лишь как пустое, высохшее пространство, где ничего радостного для глаза и не увидишь.
Впрочем, так оно и было.
Лениво прогуливались две серые вороны, создавая видимость, будто они при деле. Посреди луга скучающе торчали аисты, словно дожидались чего-то; время от времени они почесывались клювом и не улетели прочь, хотя я прошел совсем близко от них. Я не стал останавливаться, чтобы не спугнуть их. Среди них я увидел знакомых – аистиную чету, что жила на доме у Андоков, и их троих птенцов: у одного из родителей перья крыла свисали набок.
Воды в ручье осталось чуть на дне, на желтые водяные лилии больше посягать никому не хотелось, даже стрекозы и те скучали: усаживались на сухие камышинки, как будто им было над чем призадуматься.
У камышей в тенечке отдыхало стадо, а за камышовыми зарослями простаивала в бездействии мельница: той воды, что за целый день собиралась у запруды, не хватало мельнице и на час работы.
Дядюшка Потёнди в одиночестве сидел на мучном ларе и в ответ на мое приветствие лишь вынул трубку изо рта и махнул ею, точно весь окружающий мир вкупе с его безводной мельницей не стоил ни одного доброго слова. Я не стал задерживаться и на прощание снова поприветствовал мельника, а дядюшка Потёнди опять ответил мне трубкой.
Вот как неуютно было всюду в тот день! А когда я вернулся домой, гумно уже опустело, потому что машина рокотала на другом конце села, напрочь позабыв про наш двор, про вчерашний день и прошлую неделю и про несчастного Банди, которого теперь нет в живых, а стало быть, нечего о нем и помнить.
Отец на крыльце распрощался с работниками, и, судя по двум пустым винным бутылкам, прощание вышло задушевным. В доме царила тишина, и я прошел к бабушке в надежде, что, может быть, она знает средство против этого непонятного странного состояния, но, как оказалось, более неудачного места я и выбрать не мог.
Бабушка стояла у окна с письмом в руках и плакала – правда, не вслух, но я видел, как она вытирает глаза. Заметив меня, она скрылась за раскрытой дверцей шкафа, чтобы осушить слезы. Да что же это за день за такой пропащий сегодня! – подумал я и пошел на кухню якобы напиться; я нарочно громко зачерпывал воду, чтобы дать бабушке время скрыть следы своего расстройства. По счастью, вошел отец.
– Хочу дать тебе поручение…
Я поставил жестяную кружку на место.
– Надо бы как следует подобрать на чердаке зерно в кучи, если, конечно, у тебя есть желание. У дяди Пишты других дел полно.
– Сделать, как в прошлом году? Хорошо!..
– Точно так, как в прошлом году. А я потом посмотрю…
Эти слова не прозвучали угрозой, как обычно прежде: мол, я тебя проверю… Их смысл скорее был такой, что следом просилось: «…чтобы похвалить тебя».
С сознанием важности своего долга я поднялся на чердак и не стал тратить время на общение со своими друзьями, давая понять, что я здесь по делу.
Работы было не так уж мало, но мне нравилось строить усеченные пирамиды из золотистой пшеницы, сероватой ржи и легких овсяных зерен; метровое пространство между пирамидами было выметено дочиста, как церковный пол. Я трудился в поте лица и из-за густой завесы пыли не заметил отца, который стоял у дымохода.
– Вот видишь! – сказал он. – Лучше тебя никому не справиться бы. А теперь, – он, похоже, улыбнулся, – ступай-ка ты мыться, а то тебя родная мать не узнает. А тетушка Кати принесет тебе чистую одежду. – И когда мы спускались вниз, отец держал меня за руку, хотя нечего было бояться, что я свалюсь со ступенек, исхоженных мною тысячу раз.
С тех пор я удостоился медалей и почетных дипломов, но ни одна из наград не дала мне сходного ощущения теплой, от сердца идущей и молчаливой похвалы, как в тот момент, когда отец с какой-то потаенной, чуть ли не стыдливой нежностью мягко держал меня за руку.
У колодца все лето стояла большая невысокая ванна для мытья, а над ней был приделан душ с нагревавшейся на солнце водой. Я каждый день мылся тут, иногда и по нескольку раз, потому что приходилось смывать с себя ил после купаний в Каче. Вот и сейчас я направился под душ. Тетушка Кати принесла мне чистую одежду, и глаза ее странно блестели.
– Отец сам достал тебе белье и рубашку из шифоньера… Да, диву далась бы, кабы не знала, что неспроста у тебя глаза такие… ну, собачьи, что ли… Вот и мой брат Шандор сказал, что в прежние времена взял бы он тебя в ученье, и ты тоже сумел бы ворожить… Но уши тебе вымыть не мешает…
К обеду от бабушкиных слез и следа не осталось, и я решил про себя: не страшно, что женщины в нашей семье легко плачут и легко смеются, и, пожалуй, хорошо, что я не видел отца плачущим – лишь один раз и много-много позднее, – но и громко хохочущим тоже. А между тем он не был пресным по натуре.
Итак, обед прошел в приподнятом настроении, а после обеда я мирно валялся на своем диване, но спать не мог. Да и бабушка тоже. Меня интересовал монолог бабушки, а ее мысли занимало письмо, над которым я застал ее в слезах.
Решив по моему мерному посапыванию, что я сплю, она снова достала письмо, и едва только взяла его в руки, огорченно закачала головой.
– Ну что за неудачница! – вырвалось у бабушки; она тотчас взглянула в мою сторону и тихонько поинтересовалась: – Ты спишь, детка?
Я не ответил, а в сумрачном углу у печки бабушке было не разглядеть моего лица.
– Конечно, спит, – ответила она сама себе. – Детство – самая счастливая пора, жаль, что он этого не понимает. Только опустил голову на подушку – и готово, уснул.
Увлекшись моей скромной особой, бабушка едва не забыла о письме, но листок зашуршал у нее в руках.
– Говоришь, Лаци виноват? Лаци тут ни при чем, одна ты во всем виновата, дочка, со своим характером отвратительным, со своими барскими замашками… А ведь Лайош не даст тебе больше денег, чтобы ты баронам кредит предоставляла! Да я его и просить об этом не стану…
Бабушка опять поднесла платок к глазам.
– …не стану… А как тут не просить? И Лаци этот хорош, тюфяк безвольный, всыпал бы тебе разок как следует!..
Этот бабушкин разговор сам с собою, наверное, продолжался и дальше, но я уснул. И мне даже приснился сон, куда более интересный, чем все перипетии тетки Луйзи, которая отпускает баронам вино в кредит, чему я нисколько не удивляюсь, так как тетка Луйзи сняла бы с себя последнюю одежку, лишь бы иметь счастье услужить прирожденному барону. Но мне это было неинтересно. Во сне я опять расхаживал по чердаку, но мои друзья удивительным образом не обращали на меня внимания, словно меня там вовсе не было.
В прабабушкином кресле сидел дядя Шини, в шляпе с сорочьим пером и с дорожным посохом в руках, по своему обыкновению весело подмигивая.
Во время своей речи он разглядывал кирпичный пол, посохом вычерчивая в пыли какие-то странные узоры.
– Хватит, – одернул он чердачную компанию, – пора и остановиться. О прошлом распространяйтесь сколько угодно, но о будущем молчите, не сбивайте ребенка с толку. Нельзя говорить, что он мог бы обрести счастье в скитаниях. Дорогой мой посох, мой верный слуга и провожатый, защита моя и опора, – ты заблуждаешься! Прошлое принадлежит всем, заглядывать в будущее не дано никому…
Дядя Шини любовно погладил гладко отполированную рукоять посоха.
– Признаю свою ошибку, – прошептал посох, – но мы полюбили этого мальчика, и в нем так много черт от тебя.
– «Много» еще не значит все, а значит, что он все же иной, и судьба у него будет совсем другая. Письма читать мальчик может, потому что таким путем он не проникнет в будущее… Но того, что вы ему дали, – и спасибо вам за это! – ему хватит на всю жизнь. Время распорядится им по-своему…
– Но он не будет несчастен? – спросила мышка, взобравшись на старый башмак дяди Шини. – Прошу прощения за свой вопрос, но было бы очень обидно за него. Мальчик освободил меня из ловушки и навсегда укротил убийственную защелку.
– Несчастен? Кто может это предсказать, мышонок? В нем самом заложено его счастье и все его несчастья. В нем – наследие предков и завещание потомкам. Кое-что он получил в готовом виде, кое-что приобрел сам; с годами приобретет еще многое, чтобы передать по цепочке дальше. Счастье?.. Все это лишь слова, слова, мышонок.
– Я просто потому спросила, что мы любим этого мальчика…
– Мальчик тоже вас любит, и это уже счастье, хоть и сиюминутное, но разве этого мало? Не задавайте вопросов грядущему и не отвечайте прошедшему, ведь прошлое само дает ответ на многие такие напрасные вопросы… А вы, я вижу, тут неплохо устроились, вот и сапожный крючок объявился.
– Мальчик забавлялся мною…
– Вот и прекрасно! Пусть забавляется, покуда может, пусть остается ребенком как можно дольше. А там время свое возьмет…
Дядя Шини погладил старое кресло.
– Старая госпожа сюда не наведывается?
– Лишь по ночам и всего на несколько минут. Присядет вроде бы отдохнуть, но теперь уже больше не вздыхает. Иной раз даже и улыбнется… В последний раз сказала только, что мальчика она оберегает. А уж если она так говорит, то, значит, можно голову дать на отсечение…
Я проснулся от какого-то стука: бабушка уснула в кресле, и очки у нее свалились на пол.
– А? Что ты, милый?
– Это у вас что-то упало, бабушка.
– Ах ты, господи, очки! Как бы не наступить на них…
День клонился к вечеру, и в комнате сгустился сумрак.
– Не двигайтесь, бабушка, тогда вы на них и не наступите. А я поищу…
В тот день я больше не пошел на чердак. Какое-то время я еще полежал, с трудом прогоняя сонное оцепенение, но и после бесцельно слонялся по дому, пока наконец не пристроился на крыльце подле бабушки посумерничать.
Закатные тени мягко сгущались, уютно обволакивая и сближая нас. Отец тоже вынес себе стул и сел с нами, а потом к нам присоединилась и матушка. Мы сидели и ждали чего-то, словно хотели припомнить какое-то событие или ускользнувшую мысль, которая вдруг да придет на память сегодня. Виноградные листья, обвивавшие стену позади нас, о чем-то перешептывались с укрытым в них ветерком. Изредка кто-то из нас ронял несколько слов, вслед за которыми мысль вновь убегала в молчание. Позднее и Барбоска обнаружил, что вся семья в сборе, и улегся у моих ног. Такое соседство пришлось мне как нельзя кстати, потому что о его теплую спину очень приятно было греть босые ноги, а верный старый пес сносил это совершенно безропотно.
Село затихло, звезды одна за другой открывали свои блестящие глаза, и через калитку в длинных, развевающихся прохладных одеждах во двор прошествовал Вечер.
Сад и гумно словно только того и ждали: подхватили и закружили поток вечернего воздуха, и вслед за летне-теплым ароматом стогов потянуло из сада прохладно-острым укропным духом. С конюшни доносился стук лошадиных копыт, а в густой кроне орехового дерева два раза подряд ухнул сычик.
Никто не говорил ни слова, потому что молчание было неотъемлемой частью этого вечера, как встарь и других вечеров. Все молчали, и лишь когда вырисовался ковш Большой Медведицы, бабушка взглянула на отца и произнесла, как бы обращаясь к воспоминаниям его детства:
– Слышишь, сынок?
Тут и мы услышали, как где-то в саду, а может, в виноградных листьях у нас за спиной, на земле или в воздухе – повсюду и сразу – тоненько запела осенняя мошкара, и песнь эта подобно приятной грусти и надежде на лучшее отозвалась и в наших сердцах.
– Слышишь, сынок? – и бабушка бледной, сухой рукой указала в темноту, где, мягко жалуясь, звенела мошкара, а в старой дубраве, на лугу Ценде, в камышах, у Кача и в Огородине под звездным покровом вечера уже перебросила через плечо суму вечно юная сердцем неугомонная странница Осень и ждет лишь появления луны, чтобы отправиться в путь.
Затем мы так же без слов направились в дом, молча отужинали, и той ночью я спал без сновидений, но с таким умиротворенным спокойствием, будто сознавал, что уготованного нам будущего изменить не дано, да и не стоит…
За завтраком отец ни с того ни с сего вдруг заявил:
– На чистописании можно поставить точку! Почерк у тебя исправился, так что если желаешь, пиши прописи, не желаешь – не пиши. Уж больно странный у тебя характер, и я не хочу, чтобы ты чувствовал себя подневольным.
Мамины глаза затуманились слезами радости, а я покраснел и тут же про себя решил: а вот и буду писать прописи! Почему бы и не писать, если никто не запрещает? Я и не заметил, что подпал под сладостное, но истинное рабство – рабство свободы, которое тем сильнее, чем его меньше.
Отныне стану писать не по одной, а по три страницы в день, – дал я себе обещание. Правда, по совести говоря, эта норма в течение недели была сведена опять к одной странице, но зато она удержалась вплоть до того дня, когда я смог «перейти» в третий класс.
Но этот переход тогда еще скрывался в необозримой дали трех недель, остававшихся до конца каникул.
Отец вместе со священником поехали в Игал на какое-то судебное разбирательство. Дядюшка Пишта натянул поводья, и коляска, унося отца, к величайшему моему удовольствию вылетела со двора.
Я же направился на чердак, как управляющий банком – в свой банк или владелец замка – в свою скалистую крепость. Однако по прибытии на место мною овладели совсем иные чувства, чем у банковского управляющего, которого в конечном счете может погубить разлагающая власть денег, или у владельца замка, которого неприятелю ничего не стоит выкурить из его собственного каменного гнезда. Чердак был неколебимо и безраздельно мой, как звездное небо, долина Кача или луг Ценде.
Коляска, наверное, уже подъезжала к околице, когда я чуть ли не священнодействуя открыл шкатулку; у меня было ощущение, будто кто-то ласковой рукою погладил меня по лицу, когда я вдохнул пьянящий – столетней выдержки – аромат шалфея и мяты.
Меня охватило необычайное спокойствие, и я мягко расслабился в этом чувстве. Я совершенно отчетливо сознавал, что не желаю читать письма тетки Луйзи, всегда раздражающие какой-то бессмысленной высокопарностью и стремлением внести раздор в жизнь близких. Мне хотелось совсем иных впечатлений, и я ухватил другую пачку писем; от пожелтевших листков, казалось, исходил запах человеческой старости.
Его благородию господину магистру
Габору Боттяну
Любезный друг мой, письмо твое касательно Йошки Шюле получил и на неделю к вам в Боронку его отпускаю, но токмо под твою ответственность. Хотя не думаю, чтобы он сам по доброй воле не вернулся обратно в срок. Должна же у человека совесть быть, ведь у меня тоже в субботу на будущей неделе сбор винограда начинается, и уж дня три продлится. Как я прослышал в суде, Йошка – ежели даже и не самолично того свинопаса порешил, – то сильно в этом деле замешан и с годик еще поживет на казенных харчах. Ну да и поделом ему.
Теперь только бы дожди не зарядили, грозди славно наливаются, в особенности белые сладкие сорта.
С пожеланием доброго здравия остаюсь
Гашпар Футожандармский лейтенантНаписано сие письмо месяца св. Михала28-го дня.
Я глубоко вздохнул, потому что власть этих давних слов душила меня. С крошащегося листа бумаги обратившийся в тлен человек обращался к другому ушедшему в небытие – к моему прапрадеду, а через него – теперь и ко мне.
Нет сомнения, что Йошка Шюле после сбора винограда добровольно вернулся под арест, ведь у жандармского начальника тоже поспел виноград и без Йошкиной помощи было не обойтись. Но отлучка арестанта в Боронку обернулась и еще одним происшествием, героем которого оказался все тот же Йошка: на боронкайском винограднике судьба свела его с некоей девицей, и дело возымело последствия. Обо всем этом я узнал опять-таки из письма начальника стражи. Он пишет, что под поручительство прапрадеда моего Боттяна отпускает Йошку, чтобы священник обвенчал их с девицей, чтобы была у младенца настоящая, по отцу, фамилия. А вот предстать перед ее милостью провинившийся Йошка не решается, потому как боится ее пуще чем трех лейтенантов, вместе взятых… «Впрочем, Йошка этот парень очень порядочный, иным благородным не грех бы у него поучиться. Как только я сказал ему, что дело до беды дошло, он не помыслил, чтобы девку бросить или от младенца отказаться».
Шелестели в моих руках старые письма, и мне приходилось быть очень осторожным, потому что некоторые листки были ломкие, как засохшая вафля.
Между тем внимание мое все более рассеивалось, что-то отвлекало меня от шкатулки. Я поднял глаза и встретился взглядом со старым дымоходом.
– Если ты вынешь этот кирпич, – шепнул он, – я поведаю тебе то, о чем и мне только сейчас говорят.
Я поднялся было…
– Положи письмо на место и закрой шкатулку, – строго скрипнуло кресло, и я тотчас повиновался. – И впредь никогда не забывай об этом, – послало оно мне напутствие вдогонку, потому что я поспешил к дымоходу, из кладки которого явно выступал один толстый кирпич в знак того, что, пожалуй, еще монахи пользовались этим древним видом телефонной связи.
– А я и не скрываю, что мы подслушивали, – дрогнула веревка. – Хотя когда об этом узнавали – от капитула ведь не скроешься, – то провинившемуся воздавали по заслугам…
Я не стал прислушиваться к ее рассказу, а поскорее вынул кирпич. И тотчас услышал голос бабушки – близко, прямо над ухом:
– …и чтобы я замолвила словечко Лайошу. Да как же я могу с такой просьбой к нему обратиться! Еще пятьсот крон – шутка сказать! Ну, положим, барон выплатит долг, и остальные отдадут…
– Ну конечно отдадут, – услышал я голос матушки. – Ведь в конце концов все они господа из благородных…
– А ну как не отдадут? Знаешь, кто опять станет козлом отпущений? Бедняга Лаци! Хотя он-то как раз и был против этой торговли в кредит…
– Разве Миклош не мог бы ей помочь?
– Ох, что ты, доченька! Да Миклош, будь его воля, только оплеух надавал бы этой дурехе, но не денег!
– Тогда, может, Элемер?
Молчание. Я так и видел бабушкин безнадежный жест отчаяния. Чуть погодя раздался тихий голос мамы:
– Пожалуй, мне стоит опять поговорить с Лайошем…
Опять молчание, прерываемое тихими всхлипами.
Бабушка плакала, а этого я вынести не мог. Я поставил кирпич на место и спустился с чердака.
Отец вернулся, должно быть, около часу, но я к тому времени уже почти уснул.
– Я думаю, Пишти, тебе не стоит с обедом дожидаться отца, – сказала мама и многозначительно взглянула на бабушку. – Ведь Лайош неизвестно когда вернется…
«Ага, – подумал я, – мама не хочет, чтобы я присутствовал при этом мучительном для нее разговоре, когда она от волнения будет комкать в руках обеденную салфетку, выпрашивая у отца денег для тетки Луйзи. Мельниково отродье – для принцессы. Но зачем, чего ради?»
Я проснулся от стука колес во дворе и вновь задал себе этот вопрос: чего ради?
В угоду бабушкиным слезам и жалкому, фальшивому высокомерию тетки Луйзи? Тогда я еще не умел облекать в слова свои мысли, но чувствовал именно так, и вновь решил побаловать мухами старую жабу.
Теперь-то я понимаю, что моя мать была попросту не в состоянии выносить вокруг себя атмосферу волнения, болезненных переживаний, не могла равнодушно видеть чужие слезы. Я знаю это наверняка, потому что – как бы там ни было – и сам я такой. Теперь я вправе задать себе вопрос: достоинство ли это? И вправе же на него ответить: уж во всяком случае не достоинство, хотя и эгоизмом это не назовешь. Таков по натуре я сам, и такою была моя мать. Ей хотелось мира – так же, как и мне – мира любой ценой!
В размышлениях я не заметил, как уснул, а когда проснулся, трудный вопрос, судя по всему, был разрешен.
Родители молча сидели все еще за обеденным столом, и когда я вошел, явно обрадовались, что можно заговорить о другом.
– Я привез тебе сандалии, – сказал отец. – Ну-ка примерь.
Сандалии были куда как хороши для воскресного парада, однако я сразу же увидел, что пробежек к Качу им не выдержать. Учитывая миролюбивое настроение отца, я так прямо и выложил.
Отец не любил, когда ему перечили, но на сей раз махнул рукой.
– Ну что ж, – сказал он, – по крайней мере нашелся хоть один экономный человек в этом сумасшедшем доме.
И с этими словами вышел.
Мы остались сидеть, пока наконец не явилась тетушка Кати с каким-то будничным делом. Мама поднялась и вышла вместе с ней, а бабушка испытующе посмотрела на меня, словно догадываясь, что мне известно больше, чем следовало бы, и вздыхая поплелась к себе в комнату, а я остался наедине со своими новыми сандалиями, не зная, куда себя девать.
Идти на чердак было уже поздно, и я околачивался во дворе и в саду, где воздух, пропитанный тяжелыми запахами конца лета, был удушливо спертый, как в непроветриваемом шкафу какой-нибудь вдовы.
Я разгрыз и съел несколько неспелых орехов, стряс на землю остатки поздних помидоров и уселся среди кустов малины потянуть самодельную «сигарету» из сухого стебля мака. Стебель был горький и невкусный, хотя вызывал обильную слюну, и плевки летели точно в цель.
Таким же засохшим, невкусным казался и весь окружающий мир. Над долиной Кача туманом клубилась пыль, и небо было настолько серым, что не верилось в его недавнюю лучезарно яркую весеннюю голубизну, в ласкающие прикосновения пробуждающейся к жизни весенней земли… Казалось, совсем недавно встречали мы песней прилетающих аистов:
Аист, аист-птица, чего тебе не сидится?
Красные ножки бегут по дорожке…
Где они теперь, те аисты!.. Даже ласточки и те готовятся покинуть наш край; ночи, правда, они проводят на конюшне, зато днем с оглушительными криками кружат возле колокольни, спешно обучая молодежь искусству лёта.
Я заглянул к бабушке, которая явно обрадовалась моему появлению.
– Не сходишь на почту, детка?
– Конечно, схожу, бабушка.
– Отнеси письмо, но так, чтобы отец не видел. Не то чтобы это тайна, но лучше ему не знать об этом…
– Я спрячу за пазуху, бабушка.
– Понимаешь, детка, дядя Лаци очень ждет ответа, а отец, наверное, соберется ему написать не раньше чем завтра или послезавтра…
– Давайте ваше письмо, бабушка! Папа сейчас занят на конюшне.
– Молодец, сынок! Только ты поторопись.
Делать мне подобное предупреждение было совершенно излишне, потому что я либо плелся безо всякой цели, либо мчался сломя голову. Впрочем, никому на селе это и не бросилось бы в глаза: эка важность – бежит мальчонка! Когда же и побегать, как не сейчас, через полсотни лет небось не побежит.
За десять минут я и обернулся.
– Бабушка, я вовремя успел, почту как раз увозили. Утром ваше письмо уже в Пеште будет.
Бабушка выложила на стол красивую жестяную коробочку с леденцами.
– Вот тебе! Ну, а про письмо и думать забудь, ладно?
На этом разговор и закончился. Я достал сказки Андерсена, но не читал, а только разглядывал дракона на обложке, пока совсем не стемнело. Потом мне подумалось, что этот золотоглазый змей напоминает старую жабу в подвале и оттого так мил моему сердцу. Завтра непременно надо будет наловить ей мух, ведь в подвал они почти не залетают, а комарами да многоножками сыт не будешь.
Бабушка постелила нам постели и расхаживала взад-вперед, шепча что-то невнятное, а я все ждал, когда дядюшка Цомпо раскурит свою трубку, чтобы пожелать ему доброй ночи; но в тот вечер так и не дождался. Пасека погрузилась в темноту, и в сгустившемся мраке послышался шорох, сперва едва уловимо, а затем все сильнее. Из окна потянуло резкой прохладой, а шорох перешел в явственный шелест дождя.