Текст книги "21 день"
Автор книги: Иштван Фекете
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
– Кто тебе позволил к зеленым абрикосам прикасаться? – спрашивает отец.
– Бабушка…
И поскольку авантюра несколько утратила свою опасность, я решил немедля утолить голод по абрикосам.
Двор, залитый солнечным сиянием, был безлюден, и я без помех наугощался неспелых абрикосов. После этого я слегка покрутил ухо Барбоске, который тихонько повизгивал, понимая, что это тоже входит в правила нашей игры, а затем ухватил зубами мою руку и ворча делал вид, будто кусает в отместку, но все эти занятия не могли разогнать мою скуку. Правда, каникулы в своей безграничной протяженности включали в себя многочисленные возможности развлечения, но возможности эти были распределены во времени и пространстве. Можно было податься к ручью, сходить на старое пастбище или в сад, заглянуть в конюшню или сарайчик с мякиной… Но я, послонявшись там-сям, взобрался на чердак.
Из всех возможных прибежищ чердак находился ближе прочих, и после бурных переживаний выпускной церемонии меня тянуло именно сюда. В эту пору дня старая черепица крыши раскалялась так, словно чердак был ближе к адскому пеклу, чем к небу, – подвальная прохлада как будто лишний раз доказывала это, – но я никогда не страдал от жары. Часами просиживал я на самом жгучем солнцепеке, словно все тело мое жаждало струящегося с неба тепла; мы, ребятишки, способны были по полдня проваляться в прогретой, илистой воде разливов ручья, и лишь впоследствии, гораздо позднее, я понял, что, пожалуй, накопленная организмом радиоактивная сила солнца и черных илистых отложений в дальнейшем уберегла меня от всяческих заразных болезней, за исключением одного случая. Даже испанку я ухитрился перенести на ногах, тогда как все мои сверстники валились от нее, точно осенние мухи.
Словом, я взобрался на чердак, который привлекал меня ясно ощутимым своеобычным ароматом старины. А в моих чувствах и мыслях чердак этот был олицетворением Времени, сказочной таинственности и – в конечном счете – туманной реальности, где нынешний день был представлен лишь теплым хлебным духом, исходящим от зерна прошлогоднего урожая.
Зачастую у меня возникало явственное ощущение, будто та жизнь, что протекает внизу – в доме и окрест него, – таинственно приглушенная, продолжается тут, на чердаке, а связующим звеном служат дымоходы, совы и летучие мыши. Дымоходы возносят кверху людские голоса, радостные или горестные восклицания, гудение печей, а совы и летучие мыши, оживающие с наступлением сумерек, связывают дни с ночами.
Чердак источал аромат времени и легенд о былом, однако в его сонной атмосфере присутствовал и запах реальных, конкретных предметов, подобно тому, как старое вино бережно хранит в себе щемяще-сладостную память о плодородной земле, о винограднике, о спелой лозе, о благоухании лета и осени, о привычной красоте края и веселых песнях людей, собирающих урожай.
А уж чердаку было что хранить в памяти!
Дом этот когда-то в давности строили монахи, которые, сознавая бренность своего бытия, тем не менее стремились создать себе обитель прочную и устойчивую на долгие-долгие годы. Камень и кирпич, легшие в основу постройки, были скреплены тщательно замешанным известковым раствором, а балки с прочностью металла и гибкостью благородных пород дерева поддерживали крышу, под сводами которой в нерушимом покое могли доживать свой век и люди, и служащие им вещи.
Вдоль всего чердака был даже настлан пол, но не так, как в нашем более поздней постройки современном доме, где пыль на чердаке всегда стояла по щиколотку и достаточно было ребенку подпрыгнуть разок, чтобы весь дом заходил ходуном и с потолка посыпалась штукатурка.
Здесь пол, конечно же, был выложен кирпичом, приобретенным специально для этой цели: крупными квадратными кирпичными плитками; стоило его подмести и сбрызнуть водой – перед обмолотом нового урожая всегда производили такого рода уборку, – и он вполне мог сойти за плиточный пол любой церкви.
С тех пор мне не встречался такой кирпич, точнее, попался всего лишь раз, среди каменных обломков дворца короля Матяша в Вишеграде; по всей вероятности, там тоже этим кирпичом был выстлан чердачный пол, ведь в ту пору немало ценных вещей хранили именно на чердаке, и он теснее был связан с жизнью дома, чем в более поздние времена, когда эту связь окончательно уничтожило беспощадное Время.
Барбос проводил меня до самого чердачного хода, осторожно держа мою руку в зубах, а затем, степенно вильнув хвостом, дал понять, что наверх он сопровождать меня не собирается. Наш пес, по вине своих предков – с одной стороны сенбернаров, а по другой линии овчарок, – был обречен зимой и летом носить лохматую шубу, поэтому тропический климат чердачного помещения он считал для себя противопоказанным.
Пес подождал, пока я справился с огромным ключом, а затем побрел назад, к абрикосовому дереву, откуда хорошо просматривался весь двор и можно было держать под присмотром все проезжающие мимо повозки.
А я неспешно двинулся вверх по ступенькам из прочного дуба, теплым и неподатливым. Мне нравилось ощущать босыми подошвами эту тугую силу, которая способна была бы выдержать на себе тяжесть целого дома, и каждой клеточкой впитывать в себя тишину, которую немыслимо было нарушить, хоть скачи по этим ступенькам вверх-вниз. А тишина начиналась уже здесь, на лестнице, хотя ее несколько смущал свет, идущий чуть справа, из окошка в боковой стене. Этот свет был частицей внешнего мира, оживленный летний шум которого чуть смягчала проволочная сетка, вделанная в раму для защиты зерна от вездесущих воробьев.
На чердаке было жарко, но я любил эту жару, которая никогда не вызывала у меня пота, хотя отцу, если хозяйственные дела загоняли его сюда, всякий раз приходилось менять рубаху, а у тетушки Кати, пока она развешивала тут белье, даже верхняя безрукавка успевала прилипнуть к спине, сама же тетушка Кати на чем свет стоит поносила и дурацкий чердак, и монахов, которые не додумались наделать побольше окон – хотя бы в боковой стене.
Но я любил эту сухую жару, пронизанную запахами пыли, черепицы, балок, дымоходов и зерна; стоило сквознячку хоть слегка всколыхнуть прогретый воздух, и тотчас можно было различить застоялый запах кожи, старой одежды, корзин, посуды, инструментов и бумаг, запах, хранящий в себе память о таинственных, отдаленных событиях прошлого.
Чердак надвое рассекала опорная балка, с неслыханной силой – хотя и с кажущейся легкостью – удерживающая на себе всю конструкцию крыши. Слева и справа от нее был оставлен широкий проход для обитателей дома, ежели нужда приведет их на чердак, а по обе стороны этого прохода размещались все те вещи, которые удалились сюда на покой: ими уже давно никто не пользовался, однако отправить их в мусорную кучу было невозможно. Да и как отправишь, если мусорной кучи как таковой у нас не существовало, да и счесть мусором, к примеру, дорожную корзину моей прабабушки было бы величайшим кощунством.
Учинить подобное, разумеется, никому не пришло бы в голову… Но – повторяю – на нашем дворе была лишь навозная, а не мусорная куча, и если бы мой отец углядел там какую-нибудь ненужную шляпу или сломанную трость, он в своем праведном гневе взвился бы до небес, не говоря уж о прочих конкретных последствиях.
Но такое никому и не приходило в голову, поскольку каждый знал, что потускневшему зеркалу, допотопной лампе, корзинам и подсвечникам, топорам и вертелам, саблям и капустной сечке, котелкам и тыкве-цедилке, седлу и шпорам, картинам и книгам, деревянной лошадке и сломанным зонтикам, аптечным пузырькам и шкатулкам для писем, ночным столикам и шляпным коробкам, поношенной одежде и старым календарям и еще сотням предметов порой неизвестного назначения, завернутых в бумагу или без всякой упаковки, пересыпанных нафталином, лавандой или предоставленных естественному тлену, – всем этим вещам место на чердаке.
Когда зерно кончалось, на чердаке производили основательную уборку, после чего в чердачном полумраке воцарялся покой еще на год, хотя со старых вещей при этом лишь смахивали пыль, не трогая их с места.
В этом году такая уборка уже состоялась, и я, ступая босиком по мраморно-гладкому полу, производил не больше шума, чем любой член обитающего тут мышиного семейства. Семейство это было весьма плодовитым, однако чрезмерно расплодиться ему не удавалось: об этом постоянно заботились кошки и чета сипух, давно свившая себе гнездо у самого ската крыши, и ни у кого и в мыслях не было изгнать ее оттуда.
Впрочем, если уж говорить откровенно, то в прошлом году я вынул из гнезда подросшею птенца; мне хотелось самому вскормить и приручить его, чтобы птица стала мне другом. Однако это благое намерение оказалось столь же неразумным, сколь и благим. Птенец не желал получать пищу из моих рук, не выказывал ни малейшей склонности подружиться со мной и вообще даже не смотрел на меня. Он сидел, уставясь взглядом перед собой или вовсе закрыв глаза. Через несколько дней я подложил его к другим птенцам, но он так и погиб, потому что родители перестали кормить его.
С тех пор я не прикасаюсь к гнезду и всегда с легким чувством стыда прохожу под балкой, где нахохлившись дремлют сипухи; они не боятся меня, хотя и внимательно провожают взглядом. Если в мышеловку попадалась мышь, я отдавал ее птицам, но они никогда не притрагивались к дарованной добыче. В то время я еще не знал, что совы едят лишь живую добычу, и воображал, будто они не могут простить мне гибели своего птенца.
У дымохода я останавливался и прислушивался, как зверь, попавший в незнакомый лес. Каждой нервной клеточкой я впитывал в себя едва слышные шорохи и лишь затем опускался в большое кресло, одну из ножек которого заменяли три уложенные столбиком кирпича.
Здесь начинался тенистый сумрак, и мне казалось, что и сам я обращаюсь в тень.
Я все глубже погружался в полумрак и тишину, и какой-то сонный, блаженный покой замедлял биение моего сердца. Но это блаженство не имело ничего общего с дневными житейскими радостями, оно скорее напоминало сонную истому – извечную, неуловимую и все же реально существующую.
Я сидел, не сводя глаз с полоски яркого света, пробивавшегося сквозь щель в разбитой черепице. В этой ослепительной полоске мириадами звезд плясали пылинки; они зарождались на свету и гибли, достигнув границы света и мрака. Стоило подуть на них, и пляска их бешено ускорялась, и было им несть числа.
Эта полоска света, кроме того, служила мне и часовой стрелкой: когда она подбиралась к горлышку кувшина с отбитой ручкой, наступал полдень, и можно было ждать колокольного звона. Сейчас, по моим представлениям, было часов одиннадцать.
Однако эти мысли возникали лишь мимоходом, а основная и главная моя дума была прикована к бабушкиной шкатулке с письмами. Шкатулка, хоть и небольшая, была обтянута кожей, прочной, как кость, и окована железом. Замок на ней совершенно потемнел от времени и, если учесть, что бабушка даже ключ от него держала в отдельной коробке среди прочих дорогих ее сердцу предметов, по всей вероятности, она охраняла глубокие тайны.
Что же там может быть? – размышлял я и лениво теребил замок ногой, поддев большим пальцем его дужку. – Может, и деньги, золото какое помимо писем. А что в шкатулке хранятся письма – не подлежало сомнению, поскольку бабушка раза два в году взбиралась на чердак со словами: «Пойду уберу свои бумаги».
Бабушка поддерживала обширнейшую переписку с другой моей бабушкой, со своими сыновьями и невестками, с одной-двумя приятельницами, но в первую очередь с теткой Луйзи, которая жила врозь с мужем, потому как тот пытался склонить тетку к чему-то такому, на что она никоим образом пойти не могла…
Этот разговор я тоже подслушал случайно, находясь в соседней комнате, и тотчас постарался незаметно выскользнуть вон, опасаясь услышать нечто страшное, хотя воображение много дней не давало мне покоя, подсказывая различные варианты поступков, на которые не соглашалась тетка Луйзи.
Убийство я отмел тотчас же, поскольку дядя Лаци был человек тихий и скромный, из тех, что мухи не обидит… Но тогда что же остается предположить?
При мысли, что поразительные тайны взрослых, возможно, хранятся в этой шкатулке, я досадливо поднажал на замок. Он скрипнул… и открылся!
Я испуганно отдернул ногу, а замок закачался, предательски распахнувшись.
Где-то поблизости завел свою протяжную, воркующую песню голубь, среди старых вещей мне вдруг почудилось какое-то едва уловимое движение, а замок наконец перестал качаться.
Ведь не я один на чердаке бываю, – заранее подыскал я себе оправдание и привел дужку замка в прежнее положение, словно никто и не пытался проникнуть в его тайны.
«Должно быть, бабушка плохо закрыла замок», – подумал я и тотчас скроил невинную рожу, и хотя этого никто не видел, самого меня это вполне успокоило: словно бы кто-то вручил мне шкатулку с тем, чтобы я осторожно заглянул в нее и аккуратно сложил все на место. Бабушка не так давно принесла сюда очередную пачку писем, значит, в этом году никто к шкатулке больше не притронется. К тому же на ней висит замок, и только мне одному известно, что он не заперт.
Теперь я уже любовно поглядывал на старую шкатулку – наверное, прежде она была дорожной – и чувствовал себя богатым. Я сидел в прабабушкином кресле, как банкир, перед которым в несгораемом шкафу хранится состояние чуть ли не всего города, однако он не спешит притронуться к богатству: ведь в любой момент, когда вздумается, можно брать оттуда по кроне…
Я не знал, да и по сей день не знаю, сколько жалованья получал мой отец, зато – приятели не верили мне, как я ни клялся всеми святыми, – я видел банкнот в тысячу крон! Подлинный, довоенный банкнот в тысячу крон, что по тем временам было неслыханно большой суммой, а принесла это богатство в наш дом корова Фани.
Не подумайте, будто деньги были выручены от продажи: хорошую корову можно было приобрести даже за сотню крон. А просто мой отец, дядюшка Пишта Гёрбиц и Фани однажды подхватились и – была не была! – махнули в Пешт, а там до тех пор демонстрировали себя, вернее, Фани на выставке, покуда всезнающие эксперты не объявили, что от Карпат до Адриатики нет коровы краше Фани, и подтвердили сие дипломом с золотой печатью. А дабы никто не усомнился, сообщили об этом и в газетах (одна из них сохранилась и поныне, хотя сколько миллиардов людей и золота пропало за это время!), присовокупив, что отличившийся животновод благодаря своим целеустремленным животноводческим методам оставил далеко позади даже крупнейшие племенные хозяйства и потому получил премию в тысячу крон.
Я увидел тысячекроновый денежный билет, когда спустя неделю после вышеупомянутого события отец, дядюшка Пишта и Фани, потные и пропыленные, прибыли со станции. Семья сидела за обедом, и отец скромно и чуть смущенно положил на стол удивительный банкнот.
– Первая премия, – сказал он, и наступила такая тишина, что слышно было потрескивание жучка-древоточца. Мать уставилась на денежную купюру как на святой образ.
– Нельзя, сынок! – испуганно перехватила она мою руку.
Мне думается, она тоже впервые в жизни увидела тогда столь крупную купюру, а я так и вовсе не подозревал, что существует такая дорогая – пусть и красивая на вид – бумага.
Я верил в ценность серебряной кроны – серебряной монеты в одну крону, которая доставалась мне раз в год во время ярмарки, поэтому в моем представлении банковский сейф был заполнен не тысячекроновыми билетами, а мешочками с серебряными и золотыми монетами, как описано в сказке «Али-баба и сорок разбойников».
И если в бабушкиной шкатулке и впрямь окажутся деньги, то они, конечно же, будут в мешочке и сплошь серебряные, потому как я однажды видел у дяди Миклоша десятикроновый золотой, который показался мне чересчур маленьким по сравнению с его денежным достоинством.
Я тешился этими мыслями, сидя в старом, пропахшем конским волосом кресле, но больше не прикасался к замку: до обеда оставалось мало времени, и родители вот-вот должны были вернуться домой. Кроме того, меня вполне удовлетворяло предвкушение волнующей радости постепенного знакомства с содержимым шкатулки.
К тому времени я успел до того проголодаться, что впору было сгрызть даже этот старый замок, и я тут же мысленно укорил родителей, которые за всеми городскими удовольствиями позабыли о своем «отлично успевающем», чрезвычайно голодном сыне. А пока они не приедут, обеда не видать.
Я прикидывал было возможность заморить червячка неспелыми абрикосами, когда раздался какой-то грохот в той части чердака, которая была мне не видна, – дом был построен глаголем – и мимо меня промчалась большая рыжая кошка.
– Ах, чтоб тебе пусто было! – посмотрел я ей вслед. – Чего ты всполошилась, ведь не ты в западню попала…
Во всяком случае надо было проверить свое предположение. Не иначе как кошка выслеживала мышь, а та, ничего не подозревая, вошла в западню. Неподвижная мышеловка вдруг ожила и с громким щелчком захлопнулась, а рыжая кошка убежала сломя голову.
Мышь, застывшая в когтях мышеловки, остекленелым взглядом взирала в роковую пустоту. Я перезарядил мышеловку, мышь сунул в карман, намереваясь осчастливить нашу кошку по кличке Нуци, и с ощущением богатства в душе решил спуститься во двор и поглядеть, вдруг да за это время дозрела абрикосина-другая. При такой жаре вполне возможно…
Но проходя мимо вороха старой одежды, корзин, предметов мебели, инструментов, я остановился на миг, словно они стали мне ближе и знал я их дольше, чем на самом деле, а бабушкина шкатулка была в этом царстве древностей вроде царицы, даровавшей мне не только сами предметы, но и их таинственную сущность, приобщившей меня к тому времени, когда этой косой не капусту рубили, а подсекали пшеничные колосья, когда в дуле шомпольного ружья не паук обитал, а гнездилась смерть или помещались холостые заряды, громкими хлопками усиливая всеобщее веселье на осеннем празднике сбора винограда.
И когда я двинулся к выходу, старые вещи как бы кивали мне, говоря, что так оно все и было, но никто кроме меня этого не знает, потому что я открыл замок и тем самым отворил дверь в мир ушедший, словно раскрыл старинную книгу, где собраны самые таинственные сказки бытия.
Надо мной витала мягкая, навеки обретенная радость, словно бы уже тогда я понял: кто эту книгу хоть раз получил, никогда ее не утратит.
Эту истину подтвердили незыблемо прочные гладкие ступеньки, стены, толстая створчатая дверь, крыльцо с длинной террасой, которую тетка Луйзи изысканно называла «верандой» или «галереей», подобно тому, как зеркало у нее было «трюмо», а шумовка – «дуршлаг».
– Эту Луйзи сам черт не разберет, – сказал однажды дядя Миклош, и все убедились, что он прав, в особенности когда тетка Луйзи назвала отхожее место «туалетом». Вся семья обмерла от удивления, но промолчала, потому что дяди Миклоша в этот момент с нами не было.
Я вспомнил об этом по пути с чердака, потому что в конце террасы находилась уборная – просторное помещение с множеством глухих оконных ниш и полочек, с запасом газетной бумаги, достаточным для целой казармы, а с моей точки зрения пригодным для хранения под ним моих книжных сокровищ: подлинного жизнеописания разбойника Йошки Шобри, двух романов о похождениях Ника Картера и повествования об Эржебет Батори, жестокой хозяйке замка Чейте. Эти книжечки я приобрел на ярмарке и прочел уже раз двадцать, при этом сидя по всем правилам на стульчаке, чтобы не быть заподозренным в чтении «литературы», всячески преследуемой отцом.
А ведь не сказать, чтобы эта позиция была удобной, потому что столяр выпилил в сидении «туалета» такое маленькое отверстие, что даже мне резало зад, и в таких случаях мне неизменно приходила на ум тетка Луйзи, и я который раз поражался несообразности размеров… Дело в том, что тетка Луйзи – да простят мне вольность выражения! – обладала столь необъятным задом, что на его поверхности вполне могла бы разместиться всенародная ярмарка. Это высказывание я услышал из уст дяди Миклоша, правда, бабушка тогда усиленно закивала в мою сторону.
– Миклош, Миклош, что же ты при ребенке!..
– Полно, матушка, небось знает он словцо и похлеще!
И дядя Миклош тут был совершенно прав, потому что мне не раз доводилось слышать от тетушки Рози, тетушки Юли, тетушки Кати и других, которым я помогал сбивать масло:
– Что, Пишти, тебе на… не сидится?
Да и дядюшка Андраш, дядюшка Финта, дядюшка Биро и остальные мои взрослые приятели по отцовской линии, заезжавшие к нам во двор, все называли вещи своими именами, и для меня подобные слова значили не более, чем название, которое соответствует вполне определенному понятию.
В тот день мне и в голову не пришло посетить свою «библиотеку»: я был полон заманчивых надежд, которые мне сулил таинственный чердачный мир, а кроме того, меня волновали возможно созревшие абрикосы и долгое отсутствие родителей, обрекавших меня на голод. О полученном табеле я уже успел забыть, к тому же отцу были известны мои отметки, ему сообщил наш учитель, с которым они были в конечном счете сослуживцами.
Я остановился на крыльце, потому что после сумрачного чердака двор оказался залит таким ярким полуденным сиянием, что я, как филин, подслеповато заморгал глазами. И тут я услышал стук нашей повозки, не менее знакомый, чем отцовский голос, и, позабыв о недозрелых абрикосах, ворвался в кухню, точно чердак занялся пожаром.
– Едут! – закричал я с порога.
– Небось и мы не глухие, – сказала тетушка Кати. – Шел бы лучше руки мыть…
После обеда мы с бабушкой легли вздремнуть, то есть бабушка спала, шумно посапывая, а я охотился за мухой, обосновавшейся на печке над самой моей головой. Время от времени муха усаживалась мне на нос, и стоило пошевелиться, как она тотчас улетала, а затем опять появлялась на печке, чтобы чуть погодя вновь пристроиться на моем носу.
Наконец мне удалось прихлопнуть ее шапкой, но шум разбудил бабушку:
– Ты что-то сказал, милый?
– А? – позевывая спросил я тоном человека, который только что проснулся. – Ничего я не говорил, бабушка, я спал.
– Наверное, мне приснилось, – размышляла она вслух. – А вот какой сон снился – убей, не помню!
– Бабушка, можно я встану?
– Куда торопиться, сынок, отдыхай, сил набирайся… Конечно, если тебе надоело все время со старухой находиться…
«Беда! – подумал я. – Наверняка у нее уже глаза на мокром месте…»
– Что вы, бабушка, ни чуточки не надоело! Просто мне не спится.
– Состаришься, так и ты приучишься сон ценить… Да-а, милый мой, старость – не радость…
«Ах ты, господи, – томился я, – да кончится ли он когда-нибудь, этот длинный день!»
– Бабушка, а правда, что из всех ваших детей у моего папы был самый красивый почерк?
Старушка помолчала с минуту, словно человек, который из медленно движущейся повозки вывалился на обочину и теперь приходит в себя, отвлекаясь от предыдущих мыслей и настраиваясь на новые.
– У твоего отца, говоришь?
– Да.
– У отца твоего и сейчас дивный почерк, но самый что ни на есть красивый – ну чисто бисер нанизанный! – это у твоей тети Луйзи. Ведь ты видел ее письма.
– Писем я не видел, бабушка, только надпись на конверте…
– Оно и не положено, милый, чужие письма читать. Это тяжкая провинность, за нее и по закону наказывают.
– А разве закон не за все провинности наказывает?
Бабушка какое-то время медлила с ответом, а затем вывернулась привычным способом:
– Это не детского ума дело!
– Бабушка, а Петеру жеребенок ногу отдавил. Он даже на экзамен не явился.
Старушка опять помолчала, переваривая новую мысль, которую хитрый внук подбросил ей специально, чтобы она не сердилась. Если бабушка уклонялась от какого-либо каверзного вопроса этой привычной фразой, она, как правило, уже бывала рассержена. А я прекрасно знал, что она любит моего дружка Петера, у которого с ногой все было в порядке, и табель с одними только отличными оценками он собственноручно нес домой со школьного праздника.
– Вот ведь незадача!.. Компресс приложить надо, и к утру как рукой снимет.
– Пойду скажу ему, – вскочил я с дивана. – Скажу, что бабушка, мол, советует…
– Тряпку надо смочить в стоялой воде и сухим бинтом привязать, чтобы лучше припарило.
– Все так и передам, – я зевнул и вышел из комнаты, ощущая на спине недоверчивый бабушкин взгляд: к чему так спешить с лекарскими советами?.. Но я уже успел выскочить на террасу, которую тетка Луйзи упорно называла «галереей».
Кучер, дядюшка Пишта, как раз выводил лошадей из конюшни, и это зрелище наполнило мою душу ощущением радости и раздолья.
Отец собирается ехать куда-то, – мелькнула мысль, и я тотчас прошмыгнул обратно в кухню, чтобы ему не вздумалось прихватить меня с собой. Наши совместные поездки никогда не доводили до добра, хотя я очень любил кататься на лошадях. Любил конский запах, словоохотливый перестук колес, простор родного края, плывущие по небу облака… Любил уютно пригреться на сидении и следить, как бегут навстречу придорожные деревья, и чувствовать, как теснятся в голове разные мысли, – я все любил, кроме одного: вопросов отца, который пользовался случаем проэкзаменовать меня по географии и арифметике.
По арифметике я вытянул на «хорошо», и этого с меня было предостаточно: я не без коварства смотрел вслед выезжающей со двора повозке.
А потом я пошел на чердак, слухом, зрением, сердцем, всем своим существом жаждя очутиться в его замкнутом мире, вдохнуть легкий запах зерна, повидать в преддверии сумерек всех его обитателей, а в первую очередь бабушкину дорожную шкатулку, хранящую заветные тайны взрослых.
Паук, скользя по паутине, и тот производит больше шума, чем мои босые пятки, едва касавшиеся мощных дубовых ступенек.
Окинув взглядом чердачное пространство, каждый закоулок и скопище предметов, я убедился, что все на месте, и тем не менее чувствовал: все как бы изменилось.
Я стоял не двигаясь.
Может, здесь кто-то побывал в мое отсутствие?
Нет, не это чувство беспокоило меня: ведь из людей здесь и некому было появляться, – а додуматься до истины я был маловат. Ну конечно же, это Время побывало здесь, и короткие, неуверенные утренние тени сменились густой, предвечерней тенью, насыщенной цветовыми оттенками и запахами.
Прабабушкино кресло жалобно скрипнуло, когда я опустился в него. Я сидел и ждал, когда что-нибудь случится, но вокруг ничего не происходило. Мне и невдомек было тогда, что источник всех событий – я сам, и именно мне следует дать им толчок, с тем чтобы потом, полсотни с лишним лет спустя, иметь возможность описать все это на бумаге.
В сторону шкатулки я даже не смотрел – мне надо было торопиться, а кроме того, я никак не мог побороть ощущение, будто на меня кто-то глядит. Я сидел, поддавшись сковывающим чарам тишины, словно окруженный давними родственниками; их, правда, уже нет на свете, но сейчас они со мной и молчаливо выражают свою любовь ко мне.
Это ничем не омраченное ощущение приятно согревало меня. Какой-то странный шорох заглушал все идущие извне звуки. Ведь и сейчас где-то неподалеку ворковал голубь, тарахтела вдоль улицы повозка, но грохот ее доносился словно издалека, как бы приглушенный мягкой периной.
Сноп золотистых лучей, пробивающийся сквозь разбитую черепицу, оставил далеко в стороне молочный кувшин и теперь подобрался к дорожной шляпе дяди Шини с облезлым синеватым сорочьим пером. Перо вроде бы чуть дрогнуло, и вдруг в ушах моих смолк странный шорох и шелест. Снова колыхнулось сорочье перо – как на ветке какого-нибудь придорожного тополя, когда бывшая обладательница его еще неумолчно стрекотала на всю округу…
– По-моему, можно разговаривать при ребенке…
Я нисколько не удивился, и страх не прошелся у меня по спине своими холодными пальцами. Не задумывался я и над тем, действительно ли слышу эти слова, ведь они прозвучали так естественно, как мне не раз доводилось слышать их от дядюшки Пишты Гёрбица, тетушки Кати, от прислуги, со слезами приходившей жаловаться бабушке.
– Уж и не знаю, можно ли рассказывать при ребенке?
– Говори, как на духу…
И я слегка гордился этим доверием. Выслушивать чужие жалобы было мне не в тягость, даже если они оказывались направлены против моих же собственных родителей. Не в моей натуре было передавать дурные вести дальше, потому что, как мне казалось, тогда зло не угомонится, а, взбаламученное попусту, лишь продолжит свою разрушительную работу.
Каждому было известно об этой моей черте, и, судя по всему, даже отец примирился с тем, что я такой, какой есть.
Несколько дней назад явилась к бабушке жена старика-управляющего.
– Беттике, может, порекомендуешь кого мне в служанки вместо Рози?
– А чем она тебе не угодила?
– Особенно не на что пожаловаться… вот только не могу я видеть ее кислую рожу! Говори ей не говори, вечно ходит повесив нос. Я уж ее разок-другой оплеухой вразумить пыталась, иногда это помогает… А другая служанка, похоже, младенца ждет…
Все эти разговоры происходили в моем присутствии. Должно быть, я представлялся людям каким-то безликим и потому безобидным; возможно, это почувствовало сейчас и сорочье перо… Ведь скорее всего заговорило именно оно, шляпа кивнула, и перо дрогнуло едва заметно.
– Да, – кивнула шляпа, – при нем можно говорить спокойно, я эту породу людей знаю. Вот и хозяин мой был такого же нрава, предпочел полтора года отсидеть, чем лишнего выболтать…
– Мальчик нам не помеха, – скрипнуло подо мной столетнее кресло. – Он моей хозяйке правнуком доводится…
– И моему хозяину тоже, – щелкнуло заржавелое шомпольное ружье. – Хозяин мой также не любил языком трепать, знай свое дело делал. Вот мельница и работала без простоев, потому как мельник был мой хозяин…
– Ты нам в тысячный раз повторяешь одно и то же, – блеснул белый кончик вешалки из оленьих рогов. – Можно подумать, будто в нашей честной компании подобрались сплошь одни недоумки…
– Хотя на самом деле это совсем не так, – звякнула шпора. – Но ружью не стоило бы так носиться со своим хозяином. Мельник – он мельник и есть, хоть и деньгами располагает…
– Не только деньгами, но и кредитом. Да и чести ему не занимать, – вступилось кресло. – И вообще удивляюсь, как это угораздило мою хозяйку влюбиться в твоего хозяина! Могла бы выбрать получше, чем гусарского офицеришку без гроша за душой.
– Не какой-то там офицеришка, – возмущенно шевельнулись красные гусарские штаны. – Мы в капитанах служили…
«Верно, – подумал я. – Все это само по себе правда. Вот только как это происходит, что я слышу их разговоры?»
И тут опять наступила продолжительная тишина.
А может, это была пауза в моих мыслях?
Однако красные гусарские штаны вроде бы все еще не успокоились, и в этот момент из-под сундука вылезла мышка и, внимательно оглядевшись по сторонам своими блестящими глазками-пуговками, села на задние лапки и принялась умываться, словно говоря: