Текст книги "21 день"
Автор книги: Иштван Фекете
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)
Балобана эти подробности не интересуют. Хищник плотно подкрепился и теперь греется на солнышке, потому как солнышко и впрямь греет. Правда, с завтрашнего дня октябрь вступает в свои права, но солнцу, наверное, это не известно, а может, и известно, да не интересно, оно знай себе греет. Да что там греет: припекает! Росу оно давным-давно осушило, теплом своих лучей взбудоражило обитателей пчелиных ульев, растопило осенний холод вороньего карканья и теперь шныряет по-над виноградниками: еще не везде успели собрать урожай, и щедрое светило не прочь добавить сахару спелым виноградинам.
– Ну и теплынь, благодать да и только, – не устает повторять Матэ Узди. – Нынче и впрямь армяк без надобности… Хорошо, что ты тетку Бёже с собой не прихватила.
– Она и не пошла бы! Меня укоряла: чего, грит, ты перед всеми выставляешься. Эка, мол, барыня, до праздника всех святых подождать не может. Как же, говорю ей, к родимому отцу в день именин не наведаться? Иль, может, цветочков жалко, что я на могилку сорвала?.. – Ну и дурная ты, Юли! – это она говорит. – Да чтобы я для родного братца цветов каких-то пожалела! Бери, хоть весь сад оборви, а только надо бы тебе знать, что у мертвых людей именин не бывает.
Но старый пастух пребывает в приподнятом, праздничном настроении, которого не омрачить придиркам какой-то вздорной старухи. Он бодро ковыляет подле своей спутницы.
– Бёже – она отродясь была такая. И в молодости тоже, ну чисто змея подколодная… А уж из себя была раскрасавица! Правда, и на отца твоего бабенки заглядывались.
– Мог бы еще пожить! – вздыхает женщина.
Они неспешно бредут по почти безлюдной улице.
– Оно верно, мог бы. А только ежели бы его спросить, он, глядишь, и по-другому ответил бы. Каждому свое время отмерено… Ух, до чего же хорошо, что я не взял армяк!.. Ты тетке Бёже не проговорилась, чего мы с тобой удумали?
– Зачем же я ей говорить стану? А вдруг да вы передумаете, дядюшка Матэ!
– Я не потому: Бёже и тут нашла бы к чему прицепиться. А ежели мне нынче удастся купить себе место, то потом ей уже не помешать нам.
Старик улыбается, и женщину охватывает ощущение веселого покоя. Словно бы и не на погост они идут, а присматривать место для дома по соседству с жильем давнего приятеля. И это настроение лишь усиливается в них при встрече с могильщиком.
– Бог в помочь, Амбруш!
– Здорово, Матэ! – протягивает руку Амбруш. – Где тебе выкопать могилку? Говорят, ежели кто себе место заранее купит, тот долго проживет…
– Мы за тем и пришли.
Старый Амбруш сразу становится серьезным.
– Правда?
– Дядюшке Матэ хочется подле моего отца… – говорит женщина.
– Тогда идемте. В той стороне мы и так уже больше не хороним. Всяк норовит заполучить участок поближе.
Все трое не спеша в молчании направляются к живой изгороди в дальнем конце погоста. Лишь сухой лист время от времени зашуршит под ногами, да синичка запоет негромко: ночь выдалась прохладная, и под сенью кустарника угнездилась осень.
У изгороди растут деревья: дикая черешня, дикая груша, липы. Никто их не сажал, зато никто и не мешал им расти. И деревья вымахали на воле и оберегают покой стариков, потому как эта часть погоста наиболее древняя.
Женщина подходит к могиле отца, останавливается на минуту, молитвенно сложив руки, затем начинает наводить порядок на маленьком холмике, и движения ее напоминают тот исконный жест, каким женщины оправляют постель в доме.
Оба старика стоят молча. Один из них, серьезный и задумчивый, опирается на пастуший посох. Нельзя понять, то ли посетитель пришел к давнему другу, то ли покупатель за делом явился. А может, и то, и другое верно.
– Какая цена, Амбруш, за это место?
– Триста пенгё, то бишь форинтов.
– Дороговато…
– Такая ему цена.
– А ежели я выплачу, то запишете на мое имя?
– Само собой. Запишем хоть в поземельную книгу.
Женщина с интересом наблюдает за торгом и сторонится, лишь когда старый Матэ принимается отмерять шагами границы своего будущего поселения.
– Уж больно ты широкие шаги делаешь, Матэ.
– Так ведь и места требуется немало, Амбруш. Решили вот мы поставить камень, один на двоих с Михалом. Ты не против?
– А чего мне противиться! – беззлобно возражает Амбруш. – Да в эту сторону мало кто захаживает, бери себе землицы, сколько надобно.
– Тогда завтра я опять приду и размечу колышками. Где кресту быть, а где… словом, где мне лежать.
– Ну что ж, приходи, Матэ. Можешь и магарыч прихватить.
Старый пастух передвигает к животу висящую у него через плечо сумку, достает оттуда бутылочку из-под борной кислоты и сует могильщику в руки.
– Я и сам догадался, Амбруш.
Женщина тем временем прошла чуть подальше и остановилась у какой-то старой могилы; надпись на надгробье стерлась, и ее не разобрать.
– А это бабушкина могилка.
– Верно, Юлишка, – поворачивается к ней Амбруш. – Вера Тёрёк там похоронена. Да я тут все могилы наперечет знаю, даже если и кресты не сохранились. Подле Веры отец се покоится, Ференц Тёрёк, долгую жизнь прожил, даром что малость не в своем уме был…
– А вон там, у самой изгороди, сказывают, три разбойника лежат: старый Петер Батаи, Габор Бака и Рокуш какой-то; фамилии не знаю. Старый Петер – тот своей смертью помер, а двух других жандармы застрелили. Вон там, за липой, Лайош Фюле – управитель давно похоронен, камень уже на могилу завалился. Позади могилы отца твоего – мельник, Адам Потэнди, нынешнему Гезе дедом доводился…
– Подходящая компания, – говорит Матэ. – Ну что ж, пошли…
Все трое поворачивают обратно, но теперь идут почти не разговаривая. У ворот мужчины прощаются за руку, а старый пастух, оглядываясь через забор, косится на свежие, недавно присыпанные землей могилы.
– Что за глупость ложиться у самой дороги! Тут и повозки скрипят, и всякого шума не оберешься. То ли дело там, позади… Вот удивится тетка-то твоя, Бёже! И пускай ее потом удивляется, помешать нам она тогда уже не сумеет.
Они бредут не спеша, и старый Матэ улыбается своим мыслям.
Время близится к полудню, и на солнышке так тепло, что над высохшей травой хорошо заметно дрожащее колебание прогретого воздуха, струящегося к западу. Ведь ветер дует с востока, но это видно лишь по шелесту листьев старого Тополя, словно посылающего привет проселочной дороге и собратьям-тополям у мельницы.
Воздух чист и прозрачен. По желтому травяному ковру пастбища бредет, приближаясь к колодцу, какой-то мальчонка. Время от времени он залезает в карман, отщипывает хлеб и ест по кусочку.
Мальчуган находится здесь, вблизи колодца на пастбище, по особому дозволению тетушки Кати Футо, однако разулся и разделся он самовольно, безо всякого на то дозволения.
Правда, об этом тетушка Кати не знает, как не знают об этом и родители мальчика, отлучившиеся в Капош за покупками.
Зато кое-что на этот счет известно тетушке Рози Бенце, поскольку мальчуган выбирался к берегу Кача мимо ее двора, и здесь, у нее, во второй раз позавтракал. Да и кто мог бы устоять против мягкого, только что вынутого из печи хлеба со свежесбитым маслом? Ясное дело, никто! Умяв здоровенный ломоть теплого хлеба с маслом, мальчонка разогрелся, а тут и солнце начало припекать, вот и пришлось пальтецо препоручить заботам тетушки Рози.
Башмаки же мальчик снял в камышах и сунул их под большую кочку, потому что они натирали ноги. Впрочем, любой, кто бы ни взглянул на эти ноги, согласился бы, что башмаки им ни к чему: они были сплошь исцарапаны, исколоты, ободраны и до того черны, как лапки чирка. Да и весь мальчик был коричнево-бронзовый, и сейчас, избавившись от башмаков, он гораздо резвее устремился к мельнице, шум которой слышался уже отчетливо.
Но он не сразу направился к мельнице, а задержался у плотины: там, в запруженной воде, можно было увидеть еще одну совершенно удивительную мельницу. По дверям ее взад-вперед без помех плавали лысухи, и это диковинное зеркало не билось и было безграничным, как ясное небо. В нем подобно кораблям с плоским днищем проплывали облака и даже само солнце, сияние которого было так же нестерпимо для глаз, как и свет солнца на небе.
Мальчик сидел, засмотревшись на воду и позабыв обо всем на свете, и, видимо, был счастлив. Все здесь было ему знакомо и близко. Тепло блаженно разливалось по всему телу, и он уже начал было клевать носом, когда ему вспомнилось, что на мельнице в эту пору обычно начинают лущить цветочные семена… В тех краях семечки подсолнуха называют «цветочными семенами», а стебли – «цветочными стеблями» и употребляют их на топливо либо на плетень.
И если семечки и в самом деле начали лущить, то в большом ларе на мельнице ссыпаны только ядра, а шелуху унесла прочь вода.
«До чего же хороший человек дядюшка Потёнди, – с благодарностью думает позднее мальчик, прикидывая, чем бы можно отдарить мельника за полный карман вкусных, крупных ядрышек. – Ах да, ведь у него есть ружье…» И мальчику приходит на ум охотничья сумка отца со множеством патронов в ней.
Однако колодец, старый Тополь и развесистая Бузина словно бы двигались ему навстречу. Сухая трава мягко стлалась под ногами, и если бы не ее тихий шелест, то можно бы и впрямь поверить, будто это не он идет к колодцу и таинственным старым деревьям, а они приближаются к нему.
И вот, наконец, они сошлись вплотную.
Мальчик замедлил шаги и остановился. Взглянул на необъятную крону Тополя, тенистую, как купол храма, затем на Бузину, темно-лиловые семена которой походили на опрокинутые книзу крохотные зонтики; перевел взгляд на колодец, на шест и журавль, на массивном бревне которого старый заржавленный плуг служил противовесом; взглянул на колодезный столб – голый, лишенный коры, он словно корнями врос в землю, хотя акациевые деревья и не прижились в этих краях.
Мальчик поднялся на выложенную камнями и поросшую мхом скамеечку, будто хотел напиться, но не притронулся к ведру, а лег грудью на прогретый сруб и заглянул в сумрачную глубину колодца, откуда, сквозь облака, словно кто-то ответил ему взглядом.
Тополь зашумел взволнованно, над лужицей у колоды с жужжанием роились пчелы, далеко внизу, в долине, глубоко вздохнул камыш, и эти звуки слились в единое щемяще-сладостное звучание, органным гулом заполнили воздух, струясь ниоткуда и – отовсюду.
– Он видит… видит… – шумел Тополь, хотя ветерок покоился недвижно и ни единый листок не колыхнулся на солнцепеке.
– Видит! – гудели пчелы, хотя крылышки их не шелохнулись, а сами они взирали на небо, отраженное в водной глади лужицы, и на репейник, словно бы кивавший своими засохшими цветками.
– Да, он видит! – вздохнула Бузина. – И сердце его страдает. Взгляните: он плачет…
– Он видит старого турка и кровавую схватку! – прошептал Тополь. – Какое возбужденное лицо у него сейчас! Он видит Веру, устремившуюся к луне и облакам…
– А сейчас перед ним мельник, – задрожала Бузина. – Горит костер, и старый пастух разыскивает свою возлюбленную… Он все видит, и сердце у него разрывается. Наверное, нельзя было ему показывать это…
И тут прилетел уже знакомый нам ворон. Огляделся по сторонам и увидел мальчика, неподвижно застывшего над колодцем.
– Кар-р! – громко закричал он, и от этого сразу развеялись все чары. – Кар-р! Это запрещено!.. Нельзя глядеть на незримое! Смотрите, какое у него лицо: как у мертвого… Кар-р! – каркнул он еще раз и улетел в сторону мельницы.
А мальчик шевельнулся, неуверенно огляделся по сторонам и размазал по щекам слезы; в лице у него не было ни кровинки.
В глазах его снова отразился привычный край. Мальчик слез со скамеечки и понуро, уставясь в землю, побрел к дому.
Позднее он не мог вспомнить ни про обратный путь, ни про то, как добрался до дому. Однако явился он в башмаках и пальтеце…
– Батюшки, что это с тобой такое? – удивленно всплеснула руками тетушка Кати. – Никак захворал? У Рози этой могло бы хватить ума не закармливать ребенка горячим хлебом…
– Я прилягу, пожалуй.
– Где хоть ты был-то?
Мальчик улегся в постель и лишь потом ответил:
– В Ценде. И на кладбище…
Старуха не стала больше ни о чем его расспрашивать, лишь не сводила испытующего взгляда с побледневшего ребенка.
– Тетушка Кати, а кто это Петер Батаи? Он у живой изгороди похоронен. Дядюшка Амбруш говорит, будто он был разбойник…
Старуха стояла, глядя в окно, затем захлопнула створки ставень и в комнате стало сумрачно.
Она укрыла ослабевшего мальчугана и погладила его по щеке.
– Это был мой дед, – проговорила она. – Упокой, господи, его грешную душу! – и тихо вышла из комнаты.
Глаза мальчугана открыты, и он снова видит перед собою древнее пастбище, слышит шепот ветра, летящего с востока, и шелест старого Тополя, словно бы посылающего привет проселочной дороге и собратьям-тополям у мельницы.
Тишина
Я еще раз внимательно рассмотрел свой табель и даже поднес его к носу. Мне нравился необычный, тяжелый запах книг, бумаги, шрифта, запах, который не вызывал ощущения новизны даже у самых новехоньких книг, хотя он и сравниться не мог с невыразимо таинственным ароматом старинных календарей или Библии, как бы вобравшим в себя мудрость веков.
Запах табеля – тоненькой книжонки в коричневом переплете – был успокоительным, как бы усиливая отличное качество оценок, лишь кое-где разбавленных отметкой «хорошо»; но поскольку поведение мое характеризовалось как похвальное, а прилежание и вовсе было сочтено примерным, то некоторое разнообразие прямо-таки просилось сюда, чтобы нарушить монотонность перечня.
В завершение церемонии мы исполнили гимн; звонкие детские голоса распевали его так громко, что вялые цветочные гирлянды на стенах испуганно вздрагивали, а когда прозвучала и смолкла печальная фраза: «Выстрадал народ свое прошлое и будущее…», в глубокой тишине раздавалось лишь жужжание мух, осаждающих оконные стекла.
Эта тишина сопровождала меня до самого дома. Но величие момента, судя по всему, захватило и моих однокашников: никто не заорал в полный голос, никто не припустился бегом, ребятня вышагивала чинно-благородно, вроде меня, хотя я никаких благородных чувств не испытывал, а напротив, чувствовал, что мой матросский костюм, украшенный золотыми пуговицами, непомерно тесен, и штаны при всяком мало-мальски осмысленном движении того и гляди лопнут по швам.
Так что я брел домой, покорившись парадной скованности, и моей единственной мечтой было как можно скорее скинуть с себя эту арестантскую одежду. Это была первая приятная мысль с тех пор, как я покинул здание школы, потому что она неразрывно переплеталась с мыслями о каникулах, о необъятном, как небеса, пропитанном хлебным духом лете.
За этими мыслями забывался и неудобный, тесный костюм, а затем мне подумалось, что теперь я третьеклассник, ведь в табеле черным по белому было сказано: «Переведен в следующий класс». Я задумался было над смыслом этой фразы, но затем расшифровал его так: не иначе как в городских или других более солидных школах третий класс занимает свое особое помещение, куда малявкам-второклассникам хода нет.
А на меня этот запрет не распространяется!
Я расстегнул курточку, но не успел продолжить свой мысленный переход из одного классного помещения в другое – вплоть до завершающего шестого, потому что прибыл домой. Да оно и не удивительно, если учесть, что наш дом находился по соседству со школой.
Родителей моих дома не было, и я прямиком направился в бабушкину комнату; впрочем, я все равно прошел бы туда: ведь у бабушки я обитал, вместе с ней питался и жил в тесном содружестве с нею, одним словом, был ей как бы сыном. Такое усыновление, по всем признакам, не причиняло каких бы то ни было огорчений моим досточтимым родителям.
Бабушкина комната находилась позади кухни – как принято говорить: вдали от жилых помещений, – что в высшей степени отвечало моим запросам, в особенности если на небосклоне моего нежного отрочества собирались тучи отцовского гнева. В таких случаях гром приближался со стороны кухни, грозными раскатами разражаясь в нашей с бабушкой комнате:
– Тут он, этот разбойник?
Бабушка надевала очки, как будто без них невозможно было подыскать ответ.
– Здесь его нет, сынок. А в чем дело?
– Из письменного стола кусачки пропали…
– Если он взял, то обязательно вернет…
После этого громовые раскаты стихали и удалялись прочь, а меня, забившегося под бабушкину кровать, занимали два вопроса.
Во-первых: с какой это стати бабушка, точно маленького, называет «сынком» такого здоровенного, усатого, хмурого мужчину? А во-вторых, не мешало бы вспомнить, куда я задевал эти самые кусачки.
Думаю, теперь всем ясно, что я не зря любил бабушку и ее комнатушку, где от надвигающейся грозы можно было укрыться под кроватью либо в платяном шкафу, хранившем аромат былых времен, и переждать ее первые бурные порывы, которые таили в себе опасность физической расправы.
Однако в данный момент подобные опасения меня не тревожили.
– Бабушка, вот мой табель!
И я стащил с себя атрибуты парадного великолепия – свой стираный-перестиранный матросский костюмчик, настолько тесный, что хоть ножницами его разрезай; бабушка, по счастью, углубилась в изучение табеля и не слышала, как штаны на грубую попытку стянуть их ответили гневным треском.
– Видишь, милый, какой ты умник! Твой отец тоже всегда прекрасно учился… И дядя Бела… и Миклош тоже… А уж Элемер – тот в особенности! Да и Дюла, хотя и не так хорошо, но тоже успевал…
На это я ничего не ответил, потому что не только из учения, но и из жизненной практики извлек для себя урок: молчание – золото! Дело в том, что насчет моих распрекрасных дядюшек у меня были определенные сведения, полученные из другого источника, однако о них лучше было не распространяться: слабые, старческие глаза бабушки, скрытые стеклами очков, заволакивались слезами, а у меня при виде ее горя сердце разрывалось. В таких случаях мне казалось, будто не может быть правдой то, что порождает эти слезы. Ну, а если это все же правда, то лучше помалкивать, и тогда все как-нибудь образуется…
Следует сказать, что у бабушки было пятеро сыновей – один другого лучше – и дочь – единственная, избалованная, привыкшая к тому, что ей все дозволено, и потому не старавшаяся держать язык за зубами. Да и голос у нее был пронзительный, как у наседки, которую согнали с яиц, так что я и через две комнаты без труда мог услышать, что Миклош пьет как сапожник, Элемер черствый и бессердечный. Бела – тот, который семи пядей во лбу, – транжирит все свои капиталы на дамочек, а те… словом, сплошной кошмар… а Дюла, который, по словам бабушки, «тоже успевал, хотя и не так хорошо…» – да, дядя Дюла ухитрился провалиться даже в Бонхаде, хотя там испокон веку не проваливался ни один ученик…
Со смятенной душою я какое-то время прислушивался к разоблачительным речам тети Луйзи, подрывавшим краеугольные камни моей веры в любовь, доброту, величие духа и в непогрешимость отцовских братьев; оказалось, что под теми камнями гнездятся черви тупоумия, бездарности, подлости и бессердечия. Я побрел к бабушке и выплеснул перед ней ушат только что услышанных гнусностей. Тогда я впервые увидел слезы в любимых старческих глазах и с тех пор по возможности избегал упоминания обо всем дурном, – будь оно хоть сто раз правдой! – что причиняет горе бабушке. А тетку Луйзи я глубоко невзлюбил.
– Она не со зла, – прошептала бабушка. – Сболтнет иной раз не подумавши…
Я промолчал, поскольку весьма сомневался в первой части этого утверждения, но чувствовал, что горькая истина, приправленная желчью недоброжелательства, как бы утрачивает часть своей правоты.
Кроме того, тетка Луйзи была не из тех по-настоящему деликатных родственников, кто способен был великодушным жестом отвести детскую благодарность, не укладывающуюся в формы этикета.
Разумеется, нельзя сказать, будто тетка не привозила мне подарков, но привозила ровно столько, чтобы ее не упрекнули за глаза, будто она приехала с пустыми руками. Привезет, бывало, игрушечную железную дорогу, а вручает ее с таким видом, будто отвалила настоящий паровоз мощностью в двести лошадиных сил вкупе с закопченными кочегарами, взаправдашним машинистом и вереницей станций. И церемонию вручения она обставляла такой помпой, в сравнении с которой епископское богослужение при участии всего причта показалось бы простой рубкой дров.
Процедура эта всегда была тягостной, хотя я и не задумывался над тем, почему я не рад подаркам тетки Луйзи. А радости от них мне действительно не было. Мне хотелось не спеша, ощупывая сверток и всячески прикидывая, что там могло бы быть, наконец развернуть его наедине, в бабушкиной комнате…
– Разворачивай здесь! – командовала тетка Луйзи и усаживалась, давая понять, что родственники тоже могут сесть. – Не торопись, нам спешить некуда! Никак ты собрался разрезать бечевку? Не понимаю, как можно давать нож в руки ребенку! На месте твоей матери я бы ни за что не разрешила…
Я уже распутал было узелок бечевки, но при этом замечании в адрес матери у меня сразу же начинали дрожать руки и я становился неловок, а остальные родственники при этом должны были, сидя или стоя, наблюдать всю эту занудно долгую сцену.
Мать не выдерживала, видя мои мучения.
– Давай я…
– Оставь его, милочка, – одергивала ее тетка Луйзи. – Пусть ребенок приучается ценить те жертвы, которые приносят ради него. Ты со мной согласна?.. Приказчик, когда упаковывал покупку (между прочим, манеры у него превосходные, как у настоящего господина из благородных…), сказал, будто бы товар только что получен из Англии. Мяч из настоящего каучука…
Остальные члены семьи сидели или стояли, вытянувшись в струнку, и никто не решался вмешаться, потому что тетка Луйзи не только была крайне обидчива, но и на любую воображаемую обиду тотчас отвечала грубостью.
Нет, я не любил тетку Луйзи, очень не любил, хотя в окончательном виде это чувство, а вместе с ним и попытка к отмщению созрели во мне гораздо позднее.
Я любил дядю Миклоша, который якобы пил как сапожник, хотя никогда не был пьян, и любил я его в первую очередь за то, что этот резкий по натуре великан не слишком-то церемонился с чувствительной душой тетки Луйзи и за грубоватым ответом тоже в карман не лез.
Как-то раз тетка Луйзи вздумала разыграть церемонию распаковывания подарка в присутствии дяди Миклоша. Однако едва она начала свою сопроводительную речь, как в дяде Миклоше, что называется, «взыграло ретивое». Стул затрещал под ним, когда он поднялся и сунул сверток мне в руки.
– Распакуй, сынок, у себя в комнате, раз тебе так хочется. А тетушке своей скажи, ежели ей зрелищ не хватает, пускай в цирк ходит…
Тетка Луйзи хотела немедленно уехать, и ее долго пришлось упрашивать остаться, но дядя Миклош в этих упрашиваниях участия не принимал, и с тех пор тетка наведывалась к нам, только когда у нас не гостил дядя Миклош.
Но однажды переполнилась и моя чаша терпения.
Это случилось прошлым летом, и тетка Луйзи с тех пор не бывала у нас. По какой причине – было известно всем, тетка об этом позаботилась, зато никто не подозревал о том, что бурный ее отъезд был подстроен мною: я ловко воспользовался ее истерическим страхом перед всякими ползающими тварями.
Я не жалел о своем поступке тогда и не раскаиваюсь теперь, потому что тетка Луйзи по глупости, злословия ради задела мою мать.
Лето в прошлом году выдалось на славу, и тетка пожаловала погостить, чему – за исключением бабушки – вовсе никто не был рад, даже деревенские знакомые тетки Луйзи, которых в течение одной недели ей удалось взбаламутить так, что они даже между собой разговаривать перестали.
Меня, однако, эти подробности не интересовали, хотя настроение в доме день ото дня становилось подавленнее. Домашние притихли в полном бессилии. Мать моя, когда к тетке Луйзи приходили гости, молча ставила на стол блюдо с печеньем и выдерживала в комнате всего лишь несколько минут: переглядывания, недомолвки, скованность разговора яснее ясного давали понять, что гости явились не к матери и она – обуза для компании.
Раз я слышал, как отец обратился к бабушке с вопросом:
– Не собирается отбывать Луйзи?
– Чего не знаю, сынок, того не знаю…
– Боюсь, что мое терпение лопнет! И Аннуш едва сдерживается…
– У Луйзи, бедняжки, тяжелый характер…
Отец пожал плечами, давая понять, что, если дойдет до скандала, он за себя не отвечает и тяжелой поступью удалился из комнаты.
Мне стало страшно, потому что я хорошо знал отцовский характер, однако тут-то как раз и не дошло до беды, поскольку на другой день события развернулись сами собой.
А вернее, толчок этому развитию дал я, потому что невольно подслушал один разговор.
Я пристроился за выступом шкафа, на солнышке у окна и разглядывал летящего зеленого дракона на обложке сказок Андерсена. Дракон был чудо как хорош и вовсе не выглядел злым, скорее он походил на большую ящерицу с крыльями, как у летучей мыши. А ящерок я любил. Правда, у этой, на обложке, были мощные когти. Ну так что, уж и когтями обзавестись нельзя?
Тем временем к тетке Луйзи заявилась гостья, они расположились в соседней комнате, а дверь оставили открытой.
Я бы и рад был ретироваться, но, к тому времени как я стряхнул с себя драконьи чары, по соседству уже вовсю шла беседа, и я не решался выдать свое присутствие из страха, как бы не подумали, будто я нарочно спрятался подслушивать.
В разговоре обсуждались сельские дела, словом, тут не было ничего запретного для детских ушей, и я было опять принялся разглядывать дракона, как вдруг услышал имя матери.
– Аннуш? Да что с нее взять: простушка необразованная…
Это моя-то мать! Стыд, возмущение всколыхнули душу, а потом сердце мое бешено заколотилось. Из-за матери я не остановился бы и перед убийством в самом буквальном смысле этого слова, но в тот момент просто оцепенел от неожиданности.
– Мой бедный брат!.. Ведь какую партию мог бы себе подыскать, а вот опутали его, и пришлось жениться на этой…
– Да что ты говоришь!
– Ну конечно! Мог бы жениться на даме из благородных, а взял кухарку. Отец-то у нее был из дворовых…
– Помилуй, да ведь он старший лесничий…
– Выбился в люди, что верно, то верно. И теперь вот графа обворовывает… А отец его мельником был, крестьян обкрадывал…
Я сидел, по всей вероятности, очень бледный, и боролся с подступавшей тошнотой.
Позднее разговор перешел на другое, и когда тетка Луйзи выпроводила свою гостью, я с трудом поднялся на ноги, чувствуя себя больным и страшно разбитым. Бабушка спала, и я тоже лег; укрылся с головой и уснул.
Проснулся я от бабушкиных слов:
– Потише, Луйзика, ребенок спит.
– Как ему не спать, за день набегается с крестьянской шантрапой!.. Впрочем, откуда тут ждать хорошего воспитания… Нет, проку из него не выйдет!
– Он круглый отличник! – вступилась за меня бабушка.
– На одних отметках далеко не уедешь, ребенку нужно общество подходящее! Вот что, мама: вечером я приглашена к нотариусу, а вы скажите Аннуш, чтобы приготовила мне на ночь стакан воды и оставила на ночном столике, да пусть не забудет, как в прошлый раз!
Я лежал не шелохнувшись, в голове у меня смешались драконы, ящерицы и ужасы услышанного.
Шло время, мысли мои прояснились, а в душе не осталось ничего, кроме абсолютно трезвой, холодной жажды мести.
Смеркалось, когда я спустился в подвал и зажег свечу. В доме никого не было, и в подвале царила сверхъестественная тишина. Мне нравилось бывать в этом просторном сводчатом помещении, где находили себе место не только бочки, бадьи, тазы и бутыли, но и живые существа: голые улитки, оставлявшие на стенах беловатые слизистые следы, и огромные жабы, прятавшиеся под лежнями. Жабы испуганно таращились на огонек свечи, и глаза их, когда они не моргали, сверкали, точно золото под стеклом.
Десятки раз я играл и забавлялся с ними, так что были среди них и личные мои знакомые…
Когда я вернулся домой, вечер уже вступал в свои права, и матушка, по распоряжению тетки Луйзи, выставила стакан воды на ее ночном столике…
Как долго длился званый ужин в доме у нотариуса, не знаю, но, должно быть, давно наступила ночь, когда какой-то переполох пробудил меня от сна. Переполох, не иначе, приключился немалый, поскольку отголоски его доносились по меньшей мере через четыре двери.
Затем кто-то, по-видимому, открыл одну-две двери, так как в общем шуме можно было различить топот ног, чьи-то резкие взвизгивания и повышенный тон отца.
Бабушка шарила рукой по ночному столику.
– О господи, боже праведный…
Шум чуть приутих, и раздавались лишь короткие вскрики, подобно свисткам удаляющегося паровоза, когда бабушка наконец-то зажгла свечу и схватила из гардероба капот.
– Ты спишь? – спросила она.
– А?
– Там что-то стряслось. Мне послышалось, вроде бы тетя Луйзи кричала… – и бабушка направилась было к выходу, но в это время в дверях появился отец.
– Не пугайтесь, мама, ничего страшного. К Луйзи в постель заползла какая-то лягушка… Сестрица совсем не в себе. Хорошо бы вам пойти и отговорить ее, а то она вознамерилась немедленно уехать…
Наступило молчание. Бабушка с отцом переглянулись и сейчас, в полумраке, казались удивительно похожими между собой. В этот момент я впервые почувствовал, что бабушка и в самом деле мать моего отца.
– К раннему поезду вы еще поспеете, сынок!
Вот какие воспоминания витали надо мною, пока бабушка прятала под белье в шкафу мой табель, а я, освободившись от тягостного плена парадной матроски и приятно разомлев, какое-то время предавался этим воспоминаниям, которым вздумалось затесаться среди дум о похвальных школьных успехах и соблазнительных перспективах долгих летних каникул.
Я любил бабушкину комнатку. Единственное окошко ее выходило в сад, старенький диван сулил привычный отдых, печь словно бы и летом хранила задорное зимнее тепло, а под неторопливую возню и шепот бабушки так легко было думать о своем, словно ты находишься тут совсем один.
Бабушка шепотом разговаривала сама с собой и иногда заводила речь обо мне, словно и не замечая, что я сижу в двух шагах от нее.
– Ах ты, господи, ну что это за мальчишка! – Или: – И в кого это он пошел?..
А потом вдруг спохватывалась, увидев меня.
– Надо же, я и не заметила, как ты вошел!
– Я все время был тут, бабушка. Просто задремал немножко…
Она подозрительно вглядывалась в мое лицо.
– Не говорила я вслух?
– Не знаю, бабушка, я проснулся от какого-то скрипа…
– Это дверца шкафа! Все забываю ее смазать…
Дверца старого шкафа скрипнула и сейчас, замыкая свидетельство моих успехов и примерного поведения. Этот скрип напомнил мне колодезный ворот, который тоже никогда не смазывали. С ворота мысль моя перескочила на сам колодец, а с колодца – на абрикосовое дерево…
– Бабушка, абрикосы уже поспевают…
– Пора им, – неосторожно обмолвилась она, и этот ее ответ я тотчас истолковал как дозволение, а в мозгу моем выстроился воображаемый диалог: