Текст книги "21 день"
Автор книги: Иштван Фекете
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)
– Чего ты не ложишься, детка? Дядюшка Цомпо сегодня не станет курить в саду – дождь идет… Не нынче-завтра и осень на дворе…
Позднее тихий шелест дождя совсем смолк, и тогда негромким хором застрекотали осенние сверчки.
– Слышишь? – бабушка указала рукой в сторону открытого окна. – Не зажечь ли нам лампу?
– Не надо, бабушка. Я ложусь.
В течение ночи дождь несколько раз принимался идти и опять затихал, и тогда в наступившей тишине отчетливо раздавалась хрустально-нежная песнь сверчков. Я слышал ее сквозь сон, и хотя вообще-то она нравилась мне, сейчас я не радовался этой музыке. Словно какая-то застарелая тоска плыла в пропитанной дождем тишине, тоска, которую я бессилен был понять. Казалось, жалуется поблекший сад, стонут во тьме деревья, прощаясь с Летом, вконец состарившимся, обобранным подчистую и теперь – за ненадобностью – уходящим из жизни.
Утро встретило меня моросящим дождем.
Бабушка спала, и я снова уснул, как будто летняя усталость лишь сейчас завладела всем моим телом. Позднее я проснулся оттого, что к нам в комнату вошел отец.
– Уж не захворали ли вы, мама?
– Нет, сынок, что ты! Совестно признаться, но мы вишь как разоспались…
– Ну и спите себе, торопиться некуда, и дождь идет. Янош передал учебники… Ах, ты не спишь? – повернулся он ко мне. – Вот твои учебники на будущий год. Знаю, что ты любишь книги, вот и полистай пока. А потом бабушка их обернет тебе… Но можешь и поспать еще, если хочется…
Отец верно сказал: книги я действительно любил – и изнутри, и снаружи – и, по своему обыкновению, первым делом понюхал их, определив, что у хрестоматии для чтения запах резче, чем у учебника закона божьего; но когда оказалось, что к хрестоматии приложены и задачи по арифметике, мой интерес к ней значительно ослаб, зато библейские предания показались поистине приключенческими рассказами. Подвиги Давида решительно привели меня в восторг, и бесславная гибель Голиафа в моих глазах удовлетворяла требованию справедливости. Правда, этот самый Давид впоследствии зарвался от хорошей жизни, ну да что поделаешь, на то он и царь, чтобы позволять себе разные бесчинства!
Вот знать бы только, что такое праща! Из всех видов орудий убийств нам, ребятне, были известны лишь рогатка и стрелы, поэтому пришлось спросить у отца, который и объяснил мне принцип действия пращи, тотчас добавив, чтобы я не вздумал соорудить себе это приспособление, иначе он мне шею свернет.
– Еще не хватало, чтобы ты кому-нибудь выбил глаз или на птиц решил поохотиться! Праща когда-то была боевым оружием, и люди – на это у них ума хватало – метали друг в друга камнями в добрых полкирпича.
Отец всерьез увлекался охотой, что, впрочем, не мешало ему быть страстным защитником птиц; поэтому моя рогатка всегда хранилась у Петера, да и пользовался я ею лишь у Кача. Отец ненавидел рогатку, и эта его ненависть восходила к тем давним временам, когда он воспитывал и обучал дядю Дюлу, своего самого младшего брата. Этот мой дядя – по рассказам бабушки – поистине виртуозно владел сим скромным видом оружия, а старший брат вознаграждал его высокое умение изрядными порками и торжественным сожжением рогатки. Однако охотничья страсть дяди Дюлы выдерживала любые порки, и рогатка вновь и вновь восставала из пепла, пока наконец не исчезла бесследно, хотя это исчезновение и не положило конца стрельбе из рогатки. Понапрасну отец перевернул все в доме вверх тормашками в поисках ненавистного оружия – рогатка так и не была обнаружена. Наступила зима, а вместе с нею и охотничья пора. И вот однажды отец, натягивая охотничьи сапоги, вдруг воскликнул:
– Что за чертовщина! Чуть палец себе не сломал…
«Чертовщина» при ближайшем рассмотрении оказалась рогаткой…
Ну так у Давида была не рогатка, а праща, с помощью которой он так ловко угодил по башке гиганту Голиафу, что тот даже не вскрикнул: «Ух ты, мать честная!» – потому как в тех краях не знали этого выражения, – а без звука окочурился, после чего вся филистимлянская рать разбежалась куда глаза глядят, и Давид заделался царем.
Вот как решается судьба человечества: помашешь пращей и свободно можешь завладеть царством, а вздумаешь из рогатки подстрелить синицу, так всыплют тебе не то что по первое число, а и на все календарные даты с лихвою останется. Где тут, спрашивается, историческая справедливость?
С крушением стен в Иерихоне разобраться оказалось значительно труднее. Иудейские священнослужители и левиты, выстроившись двойной шеренгой, дули в свои длиннющие трубы – ну и что с того? Иерихонские трубы совсем не напоминали пастушеский рожок свинопаса дядюшки Янчи, от звуков которого тоже дрожали стекла в окнах, а свиньи в восторге готовы были хлев разнести…
Дождь никак не хотел останавливаться, а если и делал короткую передышку, то солнце все равно не хотело воспользоваться ею. Сад дядюшки Цомпо походил на вымокшую под дождем собаку; соломенные крыши ульев протекли насквозь, картофельные плети распластались по земле, и от одного вида этой промозглой сырости под окном так же неуютно становилось и на душе. Зябко дрожа, я поскорее оделся и полез на чердак, который оставался, пожалуй, единственным сухим местом в целом свете.
По этому случаю я напялил новые сандалии, желая похвастаться обновкой перед своими приятелями; а кроме того, я надеялся, что эта летняя обувка и теплый уют чердака дадут мне почувствовать, будто лето еще не кончилось.
И в этом я не разочаровался. На чердаке царило сухое, приятное тепло. Правда, сегодня здесь было сумрачнее обычного, но стоило вспомнить о деревьях в саду, с которых непрестанно капала влага, как даже этот уютный полумрак казался мне привлекательным. Не беда, что в щель не пробивалась часовая стрелка солнечного луча – полуденный колокол известит меня о времени, да и желудок часов с одиннадцати начнет говорить о приближении обеда. Впрочем, я и не беспокоился, – знал, что отец уехал куда-то покупать сено, а о его возвращении я узнаю по грохоту телеги.
Для успокоения совести я еще раз прошелся метлой вокруг горок зерна, подправил их лопатой – теперь мне было чем объяснить свое присутствие на чердаке – и опустился в глубокое кресло.
– Идет дождь? – едва слышно скрипнуло оно подо мною.
– Идет… – я вытянул вперед ноги в новых сандалиях. – Вот, получил вчера в подарок и решил вам показаться…
– Летняя обувка, – пренебрежительно шевельнул голенищем старый сапог. – И не очень практичная. Лапти и то лучше… Хотя с сапогами никакая обувь не сравнится!
– А вот мы, – шепнула веревка, – зимой и летом в самодельных сандалиях ходили. Монахам не пристало щеголять в крикливых сапогах. Если было уж очень холодно, то накручивали под них портянки.
– Чушь какая! – возмутился сапог. – Что тут крикливого? Не спорю, иные, с рантами, может, и покажутся щегольскими, зато вообще сапоги – самая что ни на есть исконная обувь.
– Самая красивая, – колыхнулись гусарские штаны. – Помнится, начистит, бывало, Янчи наши сапоги…
– Порядочный человек сам свои сапоги чистит!
– Если он свинопас или ночной сторож! – презрительно дернуло штаниной бывшее гусарское облачение. – А наш хозяин был гусарским капитаном. Ему достаточно было только свистнуть…
– Что ж, если человек может себе позволить… – уступил сапог. – Но вот ты скажи мне: доводилось ли тебе видеть солдата в сандалиях или в таких вот финтифлюшках? Со смеху помрешь!
– Сапог сроду не видел дальше своего носа, а нос этот дырявый, нахальный и бестактный, – вмешался сапожный крючок. – Я не к тому, что сапог в свое время меня основательно попирал и надо мною измывался, но отравлять удовольствие ребенку – это подло. Сандалии – обувь удобная и красивая. Рад ты своей обновке, мальчик?
– Рад! Но надел я их только сюда, потому что во дворе грязь.
– Не хочешь поиграть на мне? Услышишь мой голос и забудешь, что кругом дождь и грязь, ведь я рожден в огне, и мастерили меня не из какой-нибудь там телячьей кожи, как некоторых…
– Да пребудьте в мире, братья, – прошептала веревка. – Никому не дано выбирать, как ему родиться, и никто не знает, что из него получится… Но крючок может отозваться, если мальчику нравится его голос. Мне-то он очень нравится…
– Лучше всего привязать крючок к балке, – посоветовало кресло. – Тогда его не надо будет держать в руке, и звук станет гораздо чище.
– Благодарю тебя, доброе старое кресло, – дернулся у меня в руках сапожный крючок. – Отсюда мне лучше видно, и я даже чувствую, как воздух задевает меня мелкими пылинками. Ну, ударь, мальчик!
– Ударь мною, – шевельнулся у стены дорожный посох дяди Шини. – Но только тихонько!
И благородная бронза – вроде бы неживая материя – на этот раз действительно показала, на что она способна!
Мягкий звон поначалу как бы с трудом отделился от своего источника и медленно взмыл кверху, а затем покружил над всеми чердачными закоулками, вернулся, как опускающаяся в гнездо птица, и снова закружил, будто и сам не мог нарадоваться свободному полету своего звучания; даже когда он замер в каком-то дальнем, темном углу, его все равно еще было слышно.
После этого дивного звука как бы образовалась пустота, и в наступившей глухой тишине вдруг качнулся замок.
– Это было прекрасно! Однако нам следует вести себя осторожнее, чтобы нас не услышали внизу… А для тебя, мальчик, тут найдется одно-два интересных письма…
Я прислушался. Внизу тетушка Кати напевала какую-то песню о бетяре да шелковом платочке, и от этой старинной песни, от старческого пения у меня потеплело на сердце. Затем я открыл шкатулку.
На этот раз я взял в руки опять другую пачку писем, поскольку теперь уже знал, что шкатулка принадлежала не только бабушке, а и тем женщинам из нашего рода, что жили до нее; бабушка лишь добавила свои письма к имевшимся ранее.
Очередное письмо было украшено виньеткой из роз, над которыми вился голубок.
Милая, дорогая моя свояченица!
Давно собираюсь написать тебе, но за делами все некогда, и рука с пером не очень в ладах. За выкройку на платье премного благодарна, постараюсь отплатить тебе добром. У нас новостей никаких, все, слава богу, живы-здоровы, вот только брат Иштван поясницей мается, как раз сейчас должна прийти женщина растирания ему делать… А Шини приехал, да не один, а с каким-то поляком, говорит, будто он – барон, если не врет, конечно. Что один, что другой гол как сокол, но отменному настроению это не помеха. Не сказать чтобы пьяницы, а вино убывает, как вода. Зато уж сколько в доме смеха, веселья! Поляк этот на зиму скорее всего у нас останется; ну да не беда – переживем.
Храни тебя господь, дорогая свояченица!
Тереза
Я взглянул на шляпу дяди Шини; сорочье перо заметно колыхнулось, как бы поддакивая.
– Да, все так и было. Мы действительно там перезимовали, но поляк со своей стороны тоже выставил бочонок вина. Ну, а по весне нас и силой удержать было невозможно; мы вместе двинулись к итальянцам, но там мой товарищ как прилип к юбке, так и отлипнуть не сумел… Истинную правду вам говорю! Конечно, товарищ мой слабину дал, но та итальяночка была чертовски хороша!
Я положил письмо на место и перебрал всю пачку, но там оказались лишь долговые обязательства, счета, расписки, и мне наскучило их читать. На чердаке становилось все темнее, и я уже едва разбирал строчки. Дождь уныло барабанил по черепице.
Я тщательно закрыл шкатулку, еще раз ударил в бронзовый крючок, а затем в своих новых сандалиях спустился на крыльцо. С навеса стекала вода и крохотными ручейками устремлялась в сад, под навесом нахохлившись сидели две ласточки, а где-то на чердаке протяжно ворковал голубь.
«Спятил он, что ли?» – подумал я и вернулся к своим новым учебникам, из которых почерпнул интереснейшие сведения о Каине и царе Ироде, о вреде алкоголя и неоценимой пользе бережного ухода за зубами. Мне нравился каждый раздел учебника, каждая картинка и каждый стишок. Например, в окне сидит птичка, а за окном идет снег, – и к этой картинке стихотворный текст:
Зимний ветер за окном
Шелестит сухим листом.
То стенает, то ревет,
То песни грустные поет.
Меня так заворожили эти строки, что я вдруг возжелал зимы, и эта противная, хлюпающая слякоть-грязь на дворе сделалась еще невыносимее. Если бы я знал, что эта хмурая пора затянется на долгие дни да еще не поскупится и на холод!
Но, к счастью, я этого не знал.
Прошел день, другой, третий. Бабушка латала мои школьные штаны, а я читал либо спал. Спать я всегда мог, и лишь теперь понимаю, какой это благословенный дар… Мысли постепенно переходили в сны, а из снов рождались новые мысли.
Иногда к нам заглядывал отец.
– Мальчонка никак опять спит?
– Пусть отсыпается, – говорила бабушка. – Тут и рад бы уснуть, ан не получается.
– Что мне делать? – вскидывался я спросонок и тотчас раскаивался в своих словах: а ну как отец придумает мне какое-нибудь занятие.
Но он только отмахивался; ему самому надоел этот моросящий дождик, который, наверное, только дней через пять перестал омывать и оглаживать сжатые поля.
Я тотчас помчался к Петеру, который еще не успел стряхнуть с себя сонливость. В облаках уже видны были просветы, хотя кое-где понизу стлались тучи, похожие на рваные, хлопающие паруса.
– Куда пойдем?
Вопрос казался совершенно излишним, ведь идти нам, кроме как к Качу, больше было некуда.
И мы побрели, шлепая по грязи и поскользаясь босыми ногами на раскисшей тропе.
– Тебе не холодно? – беспокоился я за Петера.
– Потом потеплеет, – сказал он, и так оно и вышло.
Когда мы взобрались на вершину холма, вся котловина Кача курилась паром подобно огромной прачечной, которая на рассвете была безнадежно остылой и мокрой, а сейчас, после того как некая добрая душа протопила ее, хранила в себе это влажное тепло.
Но долина Кача была не та, что летом. В низинах скапливался туман, и как бы ярко ни светило в вышине солнце, край оставался молчаливым и выжидающим. Не белели на берегу холсты тетушки Дереш, не звенели веселые крики купающейся ребятни, не слышалось птичьих голосов, а на скошенном лугу свисали с кочек обрывки паутины.
– Я уже получил учебники для третьего класса, – сказал Петер. – Да ведь ты, наверное, знаешь…
– Откуда мне знать?
– Разве отец тебе не говорил? Тетушка Кати принесла, твой отец, говорит, велел мне передать, потому как в прошлом году я вышел в круглые отличники.
«Отец и впрямь мог бы сказать мне об этом», – подумал я и даже ощутил нечто вроде ревности. Выходит, и Петер для него значит не меньше, чем я?
– Твой отец очень заботится обо мне и даже говорил, что, если я и до конца так буду учиться, его преподобие похлопочет, чтобы меня приняли в гимназию в Веспреме. Вот было бы здорово!
– Да, – сказал я, – хорошо бы нам поступить с тобой вместе.
Мы оба умолкли, задумавшись, будто почувствовали, что это всего лишь туманная мечта.
Мы лениво прошлепали вдоль ручья в камыши и долго смотрели на мчащийся к мельнице поток, а выйдя из камышей, в полном изумлении увидели, что высохший до дна пруд превратился в море, по ряби которого плавали лысухи и дикие утки.
Воздух прогревался все сильнее, вода у мельницы бурлила и искрилась брызгами, а в глубокой тишине раздавался шум лопастей.
– Пошли к мельнице!
Мы обошли стороной запруду и пробрались к мельнице, которая с довольным урчанием поглощала воду и зерно, и скисли, увидев, что под навесом расположились батраки: курят трубку и ждут готовой муки. К сожалению, в такие моменты дядюшке Потёнди было не до разговоров с нами… Ничего не оставалось делать, кроме как стоять и смотреть. Волы мирно жевали жвачку, время от времени работники выносили мешок с мукой и сваливали на какую-либо из подвод; пожалуй, мы все-таки решились бы зайти на мельницу, как вдруг один из ожидающих парней схватил с повозки длинный кнут и направился к нам.
– Чего вы здесь высматриваете? А ну пошли прочь, пока кнутом не вытянул!
Эти злобные слова были обращены явно к нам, и мы оторопело застыли, не понимая, чего парень к нам прицепился, когда с порога мельницы вдруг раздался возглас:
– Эй ты, удалец!
Парень остановился и бросил взгляд назад. В дверях стоял дядюшка Потёнди.
– А ну положи кнут! Ежели только тронешь мальцов, тебя самого домой на простыне унесут!
Парню не хотелось сдаваться.
– Что-о?! – дерзко воскликнул он.
– А то, что ежели дома тебя проучить некому, так здесь поделом схлопочешь. Вы-то чего расселись? – обрушился он на батраков постарше. – Этот олух тут на ребятишках зло срывает, а вы терпите?
Тут и работники зашумели, но мы чувствовали себя не в своей тарелке и поспешили убраться от мельницы подальше. Побрели на пастбище, напились воды у колодца, хотя пить нам вовсе не хотелось, послушали шелест старого тополя, полюбовались своим отражением в глубоком зеркале колодца, а затем по проселку поплелись к дому.
Обсаженная тополями дорога тянулась, молчаливая и пустая, от гнезд так и веяло заброшенностью, лишь изредка какая-нибудь одинокая пустельга удостаивала нас взглядом, но сорокопуты исчезли совсем, иволги давно уже пустились в перелет, и по грязной дороге серыми комочками земли безмолвно пробегали хохлатые жаворонки.
Облака вновь сгустились, и солнце прорывалось сквозь них к земле лишь на минуту-другую, но свет его рассеивался непрестанной игрой облаков.
Мы уныло шлепали по грязи домой, и я даже не стал заходить к Петеру.
На прощанье он спросил:
– Мы опять будем в школе сидеть рядом? – и покраснел.
До сих пор мне и в голову не приходило, что может быть иначе, но тут – сам не знаю, почему – черт меня дернул сказать:
– Ты же знаешь, что как нам велят, так мы и сядем…
– Да, конечно…
И он понурясь вошел в дом, а у меня весь день был горький привкус во рту. Трижды я порывался было побежать к нему и сказать, что, конечно же, я ни с кем другим и сидеть не стану, но дождь лил как из ведра, и я, не переставая терзаться, лег спать, и всю ночь мне снилось, что рядом сидит тот парень-батрак с гнусной рожей, мерзко хохочет и пинает меня по ногам…
К утру у меня уже не было мочи терпеть, и я чуть свет помчался к Петеру.
– Я договорился с отцом, – выпалил я, – мы опять сядем вместе. А если захотим, то и в гимназии тоже.
Глаза Петера блестели ярко-ярко, но тогда я еще не знал, что это не только от радости, но и от болезненного жара.
Избавившись от тяжкого груза, я бегом понесся домой и вымок до нитки.
Позднее дождь прекратился, зато поднялся ветер, и стало так холодно, что бабушка затопила печь.
– Заодно и бумаги лишние сжечь, вон их сколько накопилось, – сказала она, и я увидел, что она тем временем связывает очередную пачку писем.
«Ага, глядишь, и эти удастся прочесть!» – подумал я.
Комната наполнилась приятным теплом. Я обсох и снова взялся за учебники, которые бабушка тем временем успела обернуть.
– Если станешь бережно обращаться с ними, они у тебя и к концу года будут как новенькие.
Уж я-то знал, что «новенькими» к концу года им никак не бывать и, к сожалению, они утратят этот свой особый аромат.
В тепле я как-то размяк и, пожалуй, даже уснул, а потом, продрав глаза, долго таращился на промокший сад дядюшки Цомпо, на вяло роящихся пчел, на потемневший от влаги забор, и это зрелище вполне естественно навело меня на мысль о сухом, теплом чердаке.
Бабушка, занятая своими делами, не обращала на меня внимания.
– Вот так-то оно лучше, – шептала она. – Теперь только бы шифоньер в порядок привести… – но эти слова относились не ко мне; бабушка вела свой обычный разговор с самой собою.
«Отца дома нет», – подумал я, а бабушка в это время как раз начала шепотом вздыхать: «Ах, Луйзи, Луйзи…» И тут я тихонько прошмыгнул на кухню, а оттуда – к чердаку; его прогретой тишины и покоя мне недоставало так же, как и моих друзей.
Когда я проходил через кухню, тетушка Кати посмотрела на меня, и я – сам не знаю, почему – покраснел; мне казалось, она видит меня насквозь.
– Когда поднимешься туда, сунь руку поглубже в зерно, – шепотом велела она мне. – Если груда не остыла, то назавтра быть вёдру… Смотри не забудь!
Я лишь кивнул головой.
«Хорошо, если бы предсказание и вправду сбылось», – подумал я уже на чердаке, засунув руку по локоть в груду пшеницы: внутри зерно хранило ровное, сухое тепло.
Затем я вернулся к своим друзьям, но прежде чем сесть в кресло, на ходу погладил рукой бронзовый крючок, а он отозвался мне легким, как дыхание, звоном:
– Идет дождик?
– Да, – кивнул я и опустился в старое кресло, которое едва слышно скрипнуло подо мной.
– Я уж про дождь и не спрашиваю – всеми ножками, даже той, которой давно нет, чувствую сырость.
– Гадость какая! – шепнуло сорочье перо на шляпе дяди Шини. – Я настолько отяжелело от влаги, что того и гляди выпаду из-под шляпной ленты, а ведь мне этого не пережить…
Тут я встал и засунул перышко поглубже под ленту.
– Как ты добр, мальчик, – благодарно колыхнулось перо.
– Спасибо, мальчик, – шепнула и шляпа. – Рады будем видеть тебя и на будущий год, знай, что мы полюбили тебя…
«Почему же на будущий год? – подумал я. – Можно ведь приходить сюда и зимой. Правда, зимой на чердаке холод…»
– Холод и безмолвие, – вздохнул дымоход, и настала такая тишина, что я невольно содрогнулся. И в этой тишине было слышно, как кто-то тихонько открывает дверь чердачного хода.
Мне сделалось не по себе. Отца дома нет, кроме него на чердак никто не ходит, а тем более крадучись…
Кто-то тихой, шаркающей походкой поднимался наверх, и у меня осталось времени ровно столько, чтобы юркнуть за дымоход, где было темно и чуть пахло сажей.
Шаги приближались, и взгляд мой напрягся в испуганном ожидании.
– Бабушка! – мысленно вскрикнул я.
Поднявшись на последнюю ступеньку, она остановилась передохнуть, поправила очки, подслеповато щурясь и примериваясь к незнакомым расстояниям и предметам, а затем направилась к шкатулке. В руках у нее была пачка писем.
«Сейчас она обнаружит, что шкатулка открыта!» – подумал я, и от страха ноги у меня подкосились. Но бабушка этого не обнаружила. Ключ повернулся в замке, замок открылся, и бабушка подняла крышку шкатулки. Она вздохнула и склонилась над шкатулкой с такой печальной и неизбывной нежностью, будто взирала в глубь людских сердец. Руки ее перебирали листки бумаги ласковым, заботливым движением, а затем она бережно опустила крышку. Замок тихонько щелкнул, но бабушка какое-то время постояла, не сводя глаз с закрытой шкатулки, после чего повернулась и, сутулясь, побрела вниз.
После ее ухода осталась плотная напряженная тишина.
Прислонившись к дымоходу, я обождал, пока внизу хлопнула дверь, затем с тяжелым сердцем подошел к шкатулке.
Шкатулка была заперта!
Тишина вокруг меня сделалась прохладной, лишь дождь барабанил по черепичной крыше, и этот звук слегка напоминал удары мягких комьев земли по крышке гроба.
Я еще раз прикоснулся к замку: он был холоден и поистине замкнут.
Оглядевшись по сторонам, я с отчаянием опустился в прабабушкино кресло.
Тишина, тишина и мерный, чуть слышный, холодный стук дождя.
Бронзовый крючок неподвижно свисал с балки, гусарские штаны, заношенные и пыльные, лишены всяческой живости и лоска, сапоги покрылись плесенью от дождевой сырости, посеревший от времени шелк на нижней юбке расползался, а мышонок шнырял по полу, будто и вовсе меня не замечая.
Сердце мое тоскливо сжалось.
– Что все это значит? – мучительно думал я, и никто не отзывался на мои думы. Лишь через какое-то время старое кресло сжалилось надо мной.
– Шкатулка заперта, наш мальчик… Осень наступила, приближается пора туманов и тишины, великой и долгой. И в такую пору мы предпочитаем остаться одни… погрузиться в сон и воспоминания, думать о былом и о той своей жизни, которая не имеет ничего общего с внешним миром.
– Аминь, – прошептала веревка, когда-то давно препоясывавшая монашеское облачение, а затем все стихло – ни движения, ни шороха.
Когда я проснулся на следующий день, за окном ослепительно ярко светило солнце, и на душе было так же светло и радостно, да и не удивительно: ведь сегодня мне предстояло торжественно «перейти» в третий класс. На мне новые сандалии и белые носки, но, к сожалению, всего этого великолепия не видно, потому что мы стоим за партой. Помещение все лето не проветривалось, и воздух тут спертый, но в стенах класса гулко раскатываются слова гимна.
Учитель стоит за кафедрой и поет вместе с нами. Затем после короткой паузы делает нам знак садиться.
Петер сидит рядом, и это действует на меня успокаивающе. В одном помещении собраны третий, четвертый, пятый и шестой классы; девочки сидят слева, мальчики – справа. Всего нас человек сто.
Затхлый воздух класса постепенно начинает пропитываться людским запахом.
В классе стоит гул, но постепенно он стихает.
– Дети мои, здесь, в школе, вы многому можете научиться, но это лишь основа знаний. Будьте честными и порядочными, а остальному вас научит жизнь – каждого в особицу… когда не будет рядом с вами ни учителя, ни сотоварищей-учеников…
Учитель произносит свое напутствие нам, а я в тот момент думаю о том, что я уже немало знаю о жизни, ведь меня многому научили и старые письма, и тетушка Кати, и мои грезы наяву, и чердачные друзья-приятели. А приобрел я эти знания – в одиночку, сам по себе.
Учитель все еще говорит; в мою сторону он не смотрит, и постепенно я тоже сделаюсь для него посторонним, как все остальные, которые не слишком-то много хорошего знают о нем. Он справедлив, это верно, зато нрава жесткого и беспощадного. Взгляд его скользит по мне, и я знаю, что здесь мне не будет поблажек и я не смогу оставаться таким, какой я есть.
Я украдкой посматриваю на учителя и даже слегка горжусь, потому что если и не здесь, то дома он останется для меня тем, кем и был, – моим отцом.